Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 7 страница



– Вода-то тёплая? Я не предполагал, что кто-то будет знать о моём купании в Затоне, в его замутнённой закраине. Молчу. – Он чтой-то прихворнул, – сердобольно воркует Анисья Максимовна, – на Страстной седмице оробел, жар в голове. Наверно, снегу наелся. – Снег-то растаял. – Где растаял, а где и не растаял, по логам да оврагам слёзы льёт. Аннушка подошла к печи, к её приступку, встала на приступок, положила на мой пылающий лоб подушечку ладони. – И вправду жар. Возвратилась откуда-то мать. Она слёзно начала укорять меня за своеволие, узнала, что я искупался, что я чуть не утонул. – И утонул бы, отправился бы на съеденье ракам, если б не Володя Сабурин. Я видел раков, я знал, что они не брезгуют утопленниками.   И в распухнувшее тело Раки чёрные впились.   Где, когда запали эти устрашающие строки в мою голову? Не мог вспомнить… Всякая болезнь лечится сном. Человек недомогая, часто помимо своей воли, впадает в сон, пребывает в забытьи, уходит от той действительности, которая так или иначе стала причиной недомогания. Не искупайся я в закраине, никакого жара не было бы, было бы всё так, как было. Во сне всегда что-нибудь привидится, на этот раз в моей умаянной нестихающим жаром, воспалённой голове плыли, как лебеди, лошади. Среди них выделялась купленная за немалые деньги Купка, Купава, как её стала называть моя родительница, Марья Ивановна. Лошади плыли по морю синему, морю бескрайнему, каковое мне представлялось из запавших в память сказок песен («Славное море – священный Байкал»). Из плывущих (как лебеди) лошадей особо выделялась Купава: высоко приподнятая, с белой залысиной, голова, до удивления похожая на голову нарисованного на воротах нашего двора дегтярно-чёрного коня. Я никогда не видел лебедей, видел только в небе, на земле – не видел, но я знал, что лебеди белые, белее движущихся по небу облаков, но кто-то сказал (возможно, батя-батенька), что бывают и чёрные лебеди. Плывёт Купава по морю, плывёт не к кому-нибудь, ко мне плывёт, а у меня в руках оброть с золотыми удилами, с золотыми рублями. И ещё, как хмель, бубенчики в моих руках, они серебряно позванивают, и Купава слышит этот звон, она плывёт на этот звон. Доплыв до одиноко стоящей в воде осыпанной жёлтыми цыплятами, медово цветущей ивины, приостановилась, тронула ногами покрытую водой луговину. Теперь не море, теперь я увидел водополье, водополь, как говорит Анисья Максимовна. Приподнимаю оброть, Купава сама обротала себя, сама разжала рот, вывалившимся языком затолкала за подковы оскаленных зубов золотые удила, побрякивающие бубенцы (тут уж я постарался) очутились на прикрытой длинно отросшей гривой, лебединой шее. Я и сам очутился на влажно лоснящейся спине смирно стоящей кобылицы, и не в лаптях с деревянными колодками – в кожаных, с ремешками на голенищах сапогах. Натягиваю ременный повод утяжелённой серебряными рублями обрати и – что за чудеса! – приподнимаюсь над жёлтыми цыплятами медово цветущих верб, над залитой водопольем Подгорицей, возвышаюсь над речкой Круголкой, вижу Паперть, гору, а на горе, на её куполе – одиноко стоящую сосну, сосна кажется маленькой, игрушечной, и уже не Купава – чёрный лебедь подо мной, чёрный лебедь устремляется к сугробу недвижимо стоящих облаков, ощущаю дыхание зимы, её холода, пытаюсь взглянуть на землю, земли не вижу, вижу одни сугробины, да и сам я утопаю в холодновато овевающих всё моё существо сугробинах, не могу сказать, сколько времени пробивался упрямо возвышающийся лебедь через эти сугробины, возможно, два часа, но всё же приблизилась такая минута, когда глаза мои ослепило вышедшее из какого-то тумана, неимоверно большое солнце. – Приподними глаза, – послышались чьи-то неземные, мягко сказанные слова. Приподнимаю, открываю ослеплённые солнцем глаза и – что я вижу? Васильковую, нет, не васильковую, вижу я синь цветущего сплошь, неоглядно льна. Хочу понять, где я, куда я прилетел? – Ты на небе, – не замедлил отозваться на моё неведение всё тот же доверительный голос. Я знал, что на небе располагается рай, что на небе восседает на своём престоле сам Бог Саваоф. И мне захотелось увидеть Бога, и я его увидел. Ко мне подошли два ангела, они-то и спровадили меня к Престолу Всевышнего.   .....   – Не выживет? – Выживет, Марьюшка, выживет. – Дай Бог! – Даст Бог! – Смилостивится? – Смилостивится, Марьюшка, смилостивится. И впрямь – смилостивился, я возвратился на землю, лежу на кирпичах заваленной старыми лаптями печи, гляжу в потолок, что приподнят над печью, что круглится похожими на коровьи глаза сучками. – Тебе полегчало? – подойдя к печи, к её приступку, вопросила моя родительница. Я не мог сказать, полегчало мне или нет, я всё ещё удивлялся своему вознесению на небо. Возможно, я долго бы не сошёл с неба, не возвратился на грешную землю, если б не родительница, не её разговор с пожаловавшей в наш полудомок вместе со своей Аннушкой Матрёной Степановной, ради Светлого Христова Воскресения поднялась она по крутым ступенькам шаткого моста, припомнила первый день своего замужества, коли вослед за своим суженым переступила источенный кошачьими когтями порог… Сколько годов минуло, сколько воды в Волге утекло, а вроде ничего не изменилось, так же жарко теплятся свечи перед святыми образами, так же зазывно кукует, высовываясь из окошка, часовая кукушка. – А я Бога видел, – не удержался, разгласил я тайну своего приближения к Престолу Всевышнего. Удивлённо вскинулись большие, иконописные, нет, не глаза – пугающие омутовой глубиной очи и выжидательно замерли. – Что ты говоришь? – вопрошающе прошелестели приглушённые до шёпота, потаённые слова. Я испугался, я знал, что Бог невидим, что только чистые души узрят его, да и то не на этом, а на том свете. Я стал припоминать, как сподобился, как попал к подножию Престола. – Марьюшка, ты слышишь, что он глаголет? – Слышу, Матрёна Степановна, слышу, в жару он… Не знала моя родительница, что жар стал потихоньку выходить из меня, мне полегчало, возвратилось, сделалось не искажённым восприятие окружающего быта, я видел сидящего на брусе кота, зелено светились его умиротворённые, прищуренные глаза, я слышал дыхание прикорнувшего на мочальной рогожке Шарка, того самого кутёнка, коего упас от погибели володимерский звонарь. И что самое главное – мать слышал, Матрёну Степановну слышал… Я не предполагал, что услышу, увижу Кузьму Петровича, Фёдора Петровича, Ивана Петровича, почти всех сыновей моего деда, они вошли без шума, можно сказать благоговейно, под некогда покинутый родительский кров. Сняв сбережённые с давних времён картузы, они осенили себя двуперстно сложенным крестным знамением, в один голос возвестили о Воскресении Сына Божьего Иисуса Христа. А опосля, не затевая какого-либо разговора, степенно расселись по лавкам. – А батеньку-то куда вы дели? – вопросила Матрёна Степановна, вопросила так, как вопрошают малых чад, коли они что-то теряют. – Скоро придёт… Пётр Матвеич и вправду не заставил долго ждать себя, пришёл, и не один, с володимерским звонарём пришёл. – Онисья, угости человека-то… – Ты попервь сынов своих угости, сынов приветь. – Рази я кого не приветил? – Не приветил. Как в чужом дому сидят. – Кто? – Сыны твои. Перерекания между Анисьей Максимовной и Петром Матвеичем участились, не было прежнего лада, всё шло как-то наперекосяк. И всё-таки Светлое Воскресение не затмилось от укоризненно сказанного слова, даже зашедшая с полночи туча не могла омрачить его радостного благоухания. С самых ранних лет тянуло меня к взрослым, много пожившим и много пережившим людям, я прислушивался к их раздумно сказанному слову, старался запечатлеть в своей памяти очертания их внешнего облика, пристрастился к описанию, если не красками, то словом. Я уже как-то попытался передать кое-какие признаки внешнего облика Фёдора Петровича: представительный, дородный, перешагнувший через свои сорок лет мужчина, мужик, но не по причастности к сохе или бороне, по своей смекалистости, степенности, умению видеть жизнь такой, какая она есть, а представительная, дородная внешность являла не так часто встречаемое благолепие. Увенчанная тронутыми тихо пролившейся сединой густыми волосами, красиво вылепленная голова, крупное, окаймлённое недлинной бородой лицо дышало утренней свежестью, оно озарялось сполохами ещё не идущего на ущерб погожего лета, да и всё, вся наружность «эксплуататора» была на редкость примечательной. Совсем другую картину являли Кузьма Петрович и Иван Петрович. Кузьма Петрович самый старший из пяти оставшихся в живых сыновей Петра Матвеича, пожалуй, он-то всех больше походил на своего родителя, в пятьдесят лет он выглядел стариком, редкая, неровно растущая борода, большой (как у бати-батеньки) нос, большие пельмени прикрытых редкими седыми волосами ушей, и глаза, полные слезящейся печали, младенческой кротости. Не знаю, в каком году, должно быть, в год установления коммунистического режима, когда помещичьи и удельные (государственные) земли передавались крестьянам-землепашцам, подался Кузьма Петрович на удел, поставил на обочи большой дороги неказистую – в три окошечка – избу, на прилегающей к избе землице вырастил яблони, вишни, а под яблонями, под вишнями колюче иглился шиповник, зелено кустила смородина. Не в пример Фёдору Петровичу Кузьма Петрович был прирожденным землепашцем, он не ведал иного увлечения, потому так самозабвенно любил лошадей, тех лошадей, что не испортят борозды, что сами заходят в оглобли сохи-косули. Походил на своего старшего брата Иван Петрович[14], но он не был так пристрастен к хлебопашеству, я даже не знаю, была ли у него лошадь, по всей вероятности, не было, числился в бедняках, в безлошадниках и по своей лености, по истинной пристрастности к учению Христа, а Христос, как свидетельствует Священное Писание, не жаловал всякое накопительство, предпочитая бессребничество. Будет день – будет и пища – так глаголет Всевышняя мудрость, она-то и утешает всех страждущих, вселяет в них надежду на грядущий день.   Облокотясь на оголённые кирпичи не потерявшей своего тепла, просторной печи, я с великим любопытством наблюдал за каждым движением пожаловавших к пасхальному столу гостей, я видел, как они, прежде чем сесть за этот стол, неистово крестились, клали земные поклоны перед ещё не потухшими, празднично горящими свечми. А когда сели за стол, по милости Анисьи Максимовны была подана глиняная плошка с зелено круглящимися пасхальными яйцами. – А где Гринька-то? – это дед, это он, спохватясь, вспомнил о моём отце. – У омбара, чай, молотобойничат, – оповестила Анисья Максимовна, хорошо зная пристрастие моего отца к кузнечной наковальне, ко всякому железу. – Марья, сходи, покличь, – я рад был, что дед так уважительно обратился к моей матери, да и сама-то она была рада, незамедлительно встала и в одной кофтёнке подалась на улицу. Вошёл отец, удивлённо воззрился на сидящих за пасхальной трапезой, старших братьев, не знал, куда деть оторванные от работы руки. – Совет хотим держать, как быть, как дальше жить, – тревожно проговорил Пётр Матвеич. Отец молчал, не зная, что сказать. Он не на шутку встревожился, долго не мог присесть на придвинутую к столу табуретку До скончания века, до своего останного часа не забуду тот совет, который состоялся в Светлое Христово Воскресение под ветхой крышей кержацкого полудомка. Земля и небо, торжествуя, радуются Светлому Христову Воскресению, но всякую радость подстерегают многие печали. Вещает и не токмо в нощь, но и в день неясыть-птица, великое бедствие пророчит всему народу руському – такими словесами омрачил своих благочестивых чад сородич протопопа Аввакума, мой дед, мой батя-батенька. Передохнув, он высказал всё, что накипело на душе и на сердце, накипь эта тяжело залегла и на моём, ещё не оправившемся от изнуряющего жара, мальчишеском самосознании, особо остро воспринял я те слова моего деда, моего бати-батеньки, которые страшили пришедшим на русскую землю Антихристом. – Наши единоверцы, дабы упастись от дьявольского наваждения, в купели огненной испепеляли себя, муки вселенские принимали, самовидцы свидетельствуют, как Никон патриарх языки резал, в землю закапывал по самую выю, не говори, не глаголь, не облачай новоявленную ересь, дьякона Фёдора, попа Лазаря обезьязычил. А нынешние власти во всеуслышание объявили не токмо об искоренении веры православной – мужика, землепашца замыслили извести, голодранцами хотят всех сделать, коммунию утвердить. Воззритесь на пребывающего в вашем доме мытаря, бывшего звонаря из града Володимира, какие страсти пали на его долю, Яков Михайлович, поведай сынам моим, моим чадам свои хождения по мукам, избавление своё от лютой смерти, от неминуемой погибели. Посаженный за один стол с неожиданно пожаловавшими гостями, володимерский звонарь не замедлил уважить просьбу бати-батеньки, поведал о своём довольно длительном пребывании в заключенном узилище, подробно рассказал, как выпестованный им неразумный медвежонок стал разумным зверем, упас своего благодетеля от жаркого полымя. – Не в звере – зверь, зверь в человека влез, – изрёк напоследок растревоженный уже слышанным повествованием сородич протопопа Аввакума, его ревностный последователь.   XV   На третий день Пасхи, помнится, во вторник, я перемог свою хворобу, освободился от своего изнуряющего жара, встал на ноги. Обрадованная моим выздоровлением мать умилённо ласкала меня празднично сияющими глазами. Пожалуй, я впервые заметил печаленную несчастно сложившейся жизнью красоту своей родительницы. Карие, с золотыми просинками глаза, чёрные бархатные брови и удлиненные ресницы, но не только ресницы, привлекал овал матово-белого, без какого-либо пятнышка, моложавого лица. Не могли не привлечь рано увянувшие лепестки горестно сомкнутых губ. – Может, на улицу сходишь, – прервав длительное лобзание ласково промолвила до самозабвения любящая своё единственное чадо невольная обитательница поставленного на кирпичную кладовую ветхого жилища. На улицу меня тянуло даже тогда, когда я не мог поднять головы, не мог встать на ноги, хотелось взглянуть на Волгу, на половодье, оно, наверное, расплеснулось до самых огородов, залило все луга. А и впрямь залило, ни одной полянки не видно. – Так ты что молчишь? Я не мог что-то сказать, всем существом прилип к ополоснутому колодезной водицей, празднично блистающему окну, а когда оторвался от окна, увидел в руках матери кожаные, с ремешками на голенищах сапоги. – Отец купил. – У кого? – У Яшеньки Пичушкина. Я знал Яшеньку Пичушкина, ведомый всему селу сапожник, он по неделям, а то и больше пребывал во хмелю, должно быть, по этой причине обитал в вырытой на задворках землянке, не имея, кроме сапожного инструмента, никакой собственности, никакого иного инвентаря. Насколько помнится, я ещё не носил кожаной обуви, со дня рождения не было у меня ни ботинок, ни сапог, были лапти, были колодки. Потому и прослезился.   Неутихаемо звонили колокола, колокольный пляшущий звон веселил нарядно разодетую улицу, мне казалось, что даже деревья, ясени, берёзы, стоящие через дорогу коряжистые вётлы радовались Светлому Христову Воскресению. Да и как не радоваться, ежели слышишь, как лопаются на тех же берёзах набухшие почки, как нежно розовеют эти наполненные сладким соком берёзы, радостно воскресает каждая травинка, каждая былинка, выходит из грязно тающего снега. Наверное, в другой день, в другое время я бы заглянул в свой огород, обогатил себя золотыми самородками ослепительной мать-и-мачехой, повстречался с иваном-да-марьей, побеседовал с горицветом, но всё моё существо устремлялось к широко расплеснувшемуся половодью. Думаю, вряд ли найдётся по всему волжскому правобережью другое село, другое поселение, которое превосходило бы по своему местоположению мало кому ведомый Красный Осёлок, много раз я бывал в Бармине, в Фокине, в Васильсурске – да, восхитительно, да – удивительно, но нет той возвышающей упоённости, того полёта, от которого замирает дух, заходит сердце. Купленные у Яшеньки Пичушкина сапоги ступили на Филиппову Гривку и в нерешительности остановились. На Гривке, у наваленных возле кузницы брёвен, гуляли парни и девки, среди них светился русыми кудрями Сергей Железнов с развёрнутой на коленях гармонью, была тут и Аннушка. – Какие у тебя ботфорты! – удивилась она моим ещё не обляпанным жидкой грязью сапогам. Что и говорить, ботфорты на мне были царские, только царь Пётр мог похвастаться такой обувой. – Аннушка, запевай! – Пасхальную? – Любую.   На качелях девица качалась – В небо синее она стучалась, Открывались створчатые двери, Девица входила в красный терем, А во тереме, а во тереме Что-то деяли, что-то деяли, Яйца по полу катали, Приближались к дивной тайне, К свету дивному приобщались На своей реке на Почайне…   Я не знал, что мне делать: хотелось оглядеть подошедшее к самой горе половодье, и на Аннушку не мог не смотреть, её хороводные песни завораживали меня, а тут ещё кудри Сергея Железнова, его развёрнутая на коленях гармонь… Половодье всё-таки перетянуло, глаза мои захлёбывались его безбрежностью, тонули в его неоглядном разливе. Не могу удержаться, не могу не излить – в который раз! – своего восхищения чуть не до Белого моря открывающимися просторами, что видятся с высоко приподнятого полтинника Филипповой Гривки, поначалу на руках матери пребывал я на этой Гривке, родительница не переставала тосковать по своему Заволжью, по Великовскому, по его супеси, она обливалась неутешными слезами, вспоминая лесную, без крутых гор сторонушку. А когда я немного подрос, встал на ноги, я сам ощутил своё родство с этой лесной сторонушкой. Не утерпел, спустился с крутой, почти отвесно приподнятой горы, приблизился к высоко восставшему, уже выпустившему из клейких почек младенчески-робкую зеленцу едва приметных листочков. От осокоря по прикрытой прошлогодней размокшей листвой тропинке притопал к вошедшей в тальниковые заросли полой воде, вода гудела, мне подумалось, пасхальный благовест гудит и только опосля уяснил: гудели пчелы, жадно припадая к цыплячьей желтизне тальниковой заросли. Не удержался, усладил свою душу медвяно-цветущей желтизной. Быть у воды и не замочиться – редко так получается, а ежели учесть, что вода соблазнительна, что она привораживает – обязательно намокнешь, часто с ног до головы, искупаешь себя раньше срока. Поначалу мне хотелось узнать: пропускают ли мои сапоги или не пропускают какую-либо жидкость? Не пропускают. Зато не могли уберечь от неожиданно накатившейся волны, я поскользнулся и – упал. Ещё раз искупался. На моё счастье, было тепло, даже жарко. И чуялся дым, неподалёку под низко свесившейся, дуплистой ветлой сидел перед разложенным костерком бессменный, давний-давний Никанор-пастух. Он помог мне обсушиться, он знал меня, уважал батю-батеньку, отца уважал. – Учиться-то ходишь? – Не хожу, но читать умею. – И писать умеешь? Я отмолчался, писать я не умел. – А какой сейчас месяц идёт, знаешь? – По-старому апрель, а по-новому май наступил. – Молодец! Я знал, что я молодец, батя-батенька не только читать (правда, по-славянски), но и считать меня научил. – А загадки отгадывать можешь? – Могу. – Красна, да не девица, с хвостом, да не корова, что это? – Свёкла. – Стоит поп низок, на нём сто ризок, ризы снимешь – слёзы потекут, а это что? – Лук. Не могу не оспорить до сих пор бытующее утверждение, что русский крестьянин был тёмен, забит нуждой, доведён чуть ли не до идиотского состояния. Но как мог появиться Ломоносов? Да разве один Ломоносов, в нижегородских пределах, в селе Григорове родился и вырос Аввакум Петров, самозабвенно возлюбивший не токмо руський народный язык, но и сказания библейских пророков, знал Аввакум Петров и слепца Гомера, в нижегородских пределах, в селе Вельдеманове появился на свет патриарх всея Руси Никон, вряд ли стоит перечислять других, не менее славных уроженцев русских глубинных весей, они общеизвестны, но мало кому ведомо, что деревенская женщина, которая не могла расписаться и считалась неграмотной, была несравнимо грамотней дипломированных выпускников филологических факультетов, многих преподавателей отечественной словесности, вряд ли наши просвещённые сударыни-государыни знают столько сказок, песен, поговорок, пословиц, сколько их знала моя бабушка Анисья Максимовна, да и мать моя владела таким запасом слов, какой и не приснится завзятым лексикологам, составителям многотомных словарей.

Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 203; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!