Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 6 страница



Дорогие мои, милые мои сородичи, уходящие и приходящие обитатели Всесветного Дома, не смейтесь надо мной: я всю жизнь ощущаю себя, нет, не царём, не властелином природы – Властелин, Вседержитель непостижим, недоступен нашему пониманию, – я ощущаю себя травинкой, былинкой, деревцем при дороге, ясенем или клёном и – какое счастье – когда ощущаю себя живым существом – жаворонком! Дивуюсь и не надивуюсь всем тем, что окружает, возвышает меня со дня моего появления во Всесветном Доме, во Всесветной Обители, и как мне хочется, чтобы она, эта Всесветная Обитель, трепетала жаворонками, скворцами, синицами, зябликами, неуёмно граяла грачами. Легки на помине эти грачи, не остерегаясь, смело и смешно кособочась, ходят по оттаявшему каравашку высоко приподнятой гривки, чуть не вплотную приближаются к моим лапоточкам. И впрямь смелые птицы, не страшатся моего заячьего малахая, все косят круглые, в белых обводинах, глаза, долбят железными клювами гнилую, источенную червями доску. Упустил высоко подкинутого жаворонка, оборвалась нитка, грачи – ах какие шустрые! – не замедлили приблизиться к расщеперенным крылышкам, не спугнул, пусть дивуются… Не знаю, каким бы было моё детство, моё мальчишество, ежели б оно не омрачалось повседневными крестьянскими нуждами, не утруждалось часто непосильными работами, наверное, было бы счастливым. Но я не ропщу, я давно смирился с тем, что было, что есть. И всё же, как мне не хотелось покидать уж больно заманчивый каравашек! – Тятенька зовёт, – сказал прибежавший на этот каравашек брат Арсений. Если бы звала мать, я бы ослушался, но отца… Отца я не мог ослушаться, я незамедлительно притопал домой. – На луга поедем, сено привезём. Не хватит сена-то, – пропела отошедшая от недавней хвори мать. Сена каждую вёсну не хватало: сколько скотины-то на дворе: одних овец пять голов, да ещё корова, да две лошади… В оглоблях саней смирно стоит Гнедок, отощал Гнедок, всю зиму надрывался в Заволжье, в лесу, оброс длинной клочкастой шерстью, все кони, когда тощают, клочкасто шерстятся. – Ну что мы, кого мы ждём? – говорит мать, воззрясь на недвижимо стоящего, озабоченного какими-то своими потайными думами отца. – Никого не ждём, – отозвался отец. Я стал замечать, что мой родитель с каждым днём становился пасмурней, светлый лицом, глазами, он темнел, ненастился. Введённая повсеместно трудгужповинность сказалась не только на Гнедке – и на родителе сказалась. Я слышал, как жалобно плакалась мать, когда заглянула в наш полудомок Матрёна Степановна, жена Фёдора Петровича, сноха бати-батеньки. – Сама подумай, Волга ещё не встала, а они приходят, говорят: собирайся. Куды собираться? Отвечают: в лес. В лес поезжай. А как ехать-то? Дорога-то не установилась. Не слушают, гнут своё, принудиловкой грозят. И тут уж хошь не хошь, а соберёшься. На пароме через Макарьев переправляйся. – Мучители. Антихристовы слуги, – осеняя себя двуперстным крестом, проговорила Матрёна Степановна. Грязно намокнув, рушилась проложенная вдоль села зимняя дорога. Вся она обложилась конской «колбасой», конскими шевяками и только возле церкви, спускаясь под гору, к Волчьему займищу, стеклянно блестела укатанным снегом. – Пучок-то какой! Как дождь каплюжит, – не утерпела, восхитилась, глядя на осыпанные набухшими почками яблони, моя мать, моя родительница. Сбежал с крутого, так хорошо знакомого мне Церковного взвоза омохнатившийся Гнедок, от рыси перешёл на размеренный шажок. – На Серёдыш поедем, – спросил у задумчиво сидящего на корточках отца ловко подёргивающий вожжами брат Арсений. – На Серёдыш, – ответил отец. Какая роскошь, какая поэзия во всяком наименовании, и не важно, озеро или заводь, луг или поле, гора или взгорок: Рассохино, Занога, Гладь, Задол, Молодой Остров, Папорть, Борок… Я обрадовался, что Гнедок потрусит на Серёдыш, самый отдалённый, ещё не избавленный от тальниковых зарослей луг, я ведь не любил сидеть дома, любил блондить по полям, лугам, огородам… Может ли кто сказать, как посреди зимы дышит лето? А как оно, это лето, благоухает на пороге Вербного воскресения? Вряд ли кто скажет. Впрочем, может сказать брат Арсений, он одним махом, с разбегу влетел на кургузый, приземисто круглящийся стожок, подпрыгнул возле стожара[11], потом начал сбрасывать ветреницы[12]. – Тятенька, вилы подай! Деревянные, выскальзывающие из рук, четверорогие вилы очутились на макушине стога, они прободали слёгшийся пласт перезимовавшего, не потерявшего своего летнего благоухания сена. – Вот как нады работать-то, – урезонила меня, по всей вероятности, не зря, не без причины моя, тоже жадная до всякого дела родительница, она стояла на возу, укладывала сбрасываемые со стога пласты. Я ошибся, не один брат Арсений слышал, как дышит, благоухает на пороге Вербного воскресения приподнимаемое и укладываемое на санные нащепы[13] шумно шелестящее лето. – Вербы надо наломать. Я не замедлил исполнить желание матери, наломал целое беремя, целую охапку. Глядя на пушистые каплюжины мать умильно изрекает: – Как воробушки. Вот-вот защебечут…   XII   У всякого дня есть своё лицо, даже будничный, вроде бы ничем непримечательный день отличается от другого будничного дня, думается, совсем не случайно – все они имеют своё имя, так же как и люди. Так же как и люди, они не обладают равными возможностями. Бог леса не уравнял, у каждого дерева своя участь. Стоят два дуба, одного возраста, стоят поблизости, на одном взгорке-пригорке, но что за оказия! – два дуба, два брата как бы отделяются друг от друга, не замечают друг друга. Повздорили. Да нет, не повздорили, один поворотил себя к полдню, другой к полночи, сами так решили, сами так посчитали… Полдень страшил во время лета суховеями, а полночь во время зимы нестерпимо больно обжигала морозами. Стали разниться желудями, у одного жёлуди раньше поспевала, у другого поздней, отличались и по виду эти жёлуди. Приходит не равнодушный к зелёному населению, к зелёным особям человек, видит: тот дуб, что оборотил себя на полдень, тяжело занемог, не сбросил вовремя листву, а это значит – нутром поробел, внутренности не в надлежащем порядке. Так говорят доктора лесного хозяйства, лесоводы. Видел Пётр Матвеич, какая рознь, какая заболоть пролегла промеж его последышами, молодшими сыновьями, один – в дом, другой из дому, один в дело, другой – в безделье. И не токмо в безделье – в тяжкий грех, в преступление. Да у каждого дня есть своё лицо, свой, зримый отовсюду – облик. Не один Пётр Матвеич, мать моя и та заметила, что будто схожие между собой, великопостные дни – различаются и по длине, и по полноте, нынешний день полнее вчерашнего, молока в кринках больше стало. А я тоже кое-что заметил, приметил: колокольный звон стал не таким, каким он был по зиме. Зимой то ли от мороза, то ли от резко набегающего ветра звон отрывистей был, торопливей он как бы зябнул, вздрагивал, леденел, замирал. И совсем другой звон-перезвон умилил меня в канун Вербного воскресения. Похоже было – падали с крыши каплюжины, надолго застревали в ушах, влажно ложились на душу, а душа, она, как жаворонок, захлёбывалась этим влажным звоном-перезвоном. А тут ещё и павечерь. А по павечери даже ручеёк и тот также влажно благовестит. – В моленну-то пойдёшь али нет? Ах, батя-батенька, да как же я не пойду?! Пойду. – В лаптях пойдёшь? Я знал, в моленную в лаптях не ходят. Вспомнил о подаренных чёсанках, о калошах. – Покучайся, может, мать-то подобрет, даст тебе поприглядней обуву-то. Мать не воспротивила, принесла из своего сундука припрятанные чёсанки и калоши.   Всё ещё каплюжился, влажно падал с высоко вознесённой колокольни зазывающий звон, больше того – звон этот стал веселее, приблизился большой праздник: Спаситель наш въехал (на осляти) в Иерусалим. «Народи же глаголаху: сей есть Иисус пророк, иже от Назарета Галилейска». Я слышал: перед уходом в моленную эти слова повторял дед. Кажется, с Рождества я не был в моленной, с Рождества не видел Ивана Петровича, старшего брата моего отца, пожалуй, самого кроткого и самого бедного из всех дедовых сыновей, проживал он в Ерзовке, в маленькой – в два крошечных окошечка – избёнке. Кажется, ни лошади, ни коровы у него не был. Были дети-малолетки – Михаил и Татьяна, была Марфа, жена. – Гляди, какой вырос, какой важнай стал! – это Марфа Ивановна, это она, оглядывая меня с головы до ног, пропела. – Какой он важный, он ещё за материн подол держится, – не замедлила отозваться, уязвить моё самолюбие Анна-Аннушка. Да, забыл сказать, я ведь согласно свычаю-обычаю приволок целый пучок наломанной на Серёдыше вербы. – Приложи к образам, – тронув рукав моего пиджачишка, проглаголил родитель Анны-Аннушки, Фёдор Петрович. Удивительная личность и по своей внешности и внутренней содержательности! Можно смело утверждать: не только в Красном Осёлке, но и в окружности не было такой личности. Ещё не старый, едва переваливший четвёртый десяток, человек (неразборчиво в рукописи. – Е. Сухова) он являл умудрённого, много пожившего мужа. Отвлекусь, прикоснусь к лежащей перед моими глазами газетной заметке, подписанной советником юстиции, старшим помощником прокурора Нижегородской области В. Колчиным, в заметке куцо повествуется о моих земляках, о моих односельчанах, в частности о Фёдоре Петровиче сказано: 1886 года рождения, раскулачен, в 1931 году вступил в колхоз, пробыв недолгое время, из него вышел, забрав весь инвентарь и лошадь, увёл за собой 9 хозяйств, говорил: «Чего хотели – того и добились. Сейчас в колхозе остались одни пьяницы да лентяи, без нас они все пойдут по миру». Не ошибся Фёдор Петрович: пошли по миру… Советник юстиции, по всей вероятности, молод, он вряд ли придал значение подслушанным каким-то сексотом словам. А слова-то вещие, пророческие… Возвращаюсь в моленную, к приложенным к образам вербным веточкам, к их притихшим воробышкам. – Будем начинать? – Да надо бы подождать. – Ково ждать-то? – Как ково? Петра Степаныча штой-то нет. Такой разговор слышу не впервые, у ревнителей древлего благочестия нет единоначалия, всё совершается по сговору, по обоюдному согласию. Править службу может любой искушённый в благочестии прихожанин, даже женщина не лишается такой чести. Затеплились поставленные святым великомученикам восковые свечи, послышалось благовоние бережно положенного в кадильницу ладана, лепестками тихо возгоревшего пламени озарились неугасимые лампады, празднично, строго, без показного благолепия стало в сруб- ленной из керженской сосны моленной. – Фёдор Петрович, войди по следам Спасителя во град Иерусалим… Фёдор Петрович с великой честью принял это вхождение, он, понурив голову, приблизил себя к накрытому чёрным сукном аналою, на сукне аналоя покоилась раскрытая книга. «И вниде Исус в церковь Божию, и изгна вся продающия и купующия в церкви, и трапезы торжником испроверже, и седалища продающих голуби, и глагола им: писано есть – храм мой храм молитвы наречётся, вы же сотвористе и вертеп разбойником». Внятно, не прерываясь, читал Фёдор Петрович, он как будто и вправду вошёл в Иерусалим, изгнал из храма «продающих и покупающих, тех, которые храм молитвы сделали вертепом разбойников. Вертеп разбойников – так называл батя-батенька обиталище своего младшего сына Егора Петровича, его поставленную рядом с колодцем избу. Но почему никто не изгонит из упомянутой избы лихо замысливших какое-то чумное дело её постоянных посетителей, бритоголовых вурдалаков? – У них власть в руках. – Супротив власти не пойдешь. – А Аввакум Петров, а Федосья Морозова, а Овдотья Урусова супротив царя шли. – И ничего не нашли. – Вечную память обрели, мученический венец восприняли, веру православную уберегли, смертью смерть попрали! – не утерпела, встряла в мужское разглагольствование, чем-то схожая с Федосьей Морозовой, Матрёна Степановна и не могла угомонить себя, на своего эксплуататора накинулась, вопрошать стала: – Ты «Виноград Российский» зрил? – Не токмо зрил, не единожды от корки до корки прочёл. На память многие страницы могу проглаголить. «Аще убо всежелательнии слышателие, всеусердно познати восхотят, откуду убо таковая всепреужасная и лютая восташа в России, и кая вина всепрезлейших схизматосмущений, и кто сих многоплачевных церковных трясений новосодетель…» Матрёна Степановна предпочла вовремя придержать себя, не ей вступать в пререкания с ведомым по всему нижегородскому Приволжью книжником, знатоком всей старообрядческой, часто рукописной словесности. – Аннушка, пропой «Символ веры», – попросила Матрёна Степановна свою вроде бы заскучавшую дочь. Аннушка незамедлительно исполнила просьбу матери. «Верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым . И во единаго Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единороднаго, Иже от Отца рожденнаго прежде всех век; Света от Света, Бога истинна от Бога истинна, рожденна, несотворенна, единосущна Отцу, Имже вся быша. Нас ради человек и нашего ради спасения сшедшаго с небес и воплотившагося от Духа Свята и Марии Девы, и вочеловечшася. Распятаго же за ны при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна. И воскресшаго в третий день по Писанием. И возшедшаго на небеса, и седяща одесную Отца. И паки грядущаго со славою судити живым и мертвым, Егоже Царствию не будет конца. И в Духа Святаго, Господа животворящаго, Иже от Отца исходящаго, Иже со Отцем и Сыном спокланяема и сславима, глаголавшего пророки. Во едину Святую, Соборную и Апостольскую Церковь. Исповедую едино крещение во оставление грехов. Чаю воскресения мертвых, и жизни будущаго века. Аминь». Нет, не одна Аннушка, все прихожане в упоении пели самую чтимую молитву во всём христианском мире, даже дед мой подал голос. И всё-таки голос Аннушки не был заглушён, он серебряно переливался, возвышался – как жаворонок над рожью, над её благодарно склонёнными колосьями. – На улице-то светло, – глянув в обильно увлажнённое от жарко горящих свечей окно, пробаила Матрёна Степановна, пробаяла так, что решено было расходиться по домам. Мне думалось, может, подойдёт, обласкает меня своими ангельскими глазами положившая последний поклон Анна-Аннушка. Не подошла. Не обласкала. Соблюдала Великий пост. Он ещё не кончился. Впереди Страстная седмица.   XIII   На Страстной седмице в Чистый четверг Иван Михайлович Жарков, отец моего старшего товарища, позвал меня к неводу, один бы я не пошёл, подвернулся Володя Сабурин, с ним-то я и отважился пойти на тот Серёдыш, который совсем недавно одарил меня мохнатыми каплюжинами, своим вербохлёстом. Не могу уразуметь, какими соображениями руководствовался Иван Михайлович, волоча за собой, в сущности-то, ещё не набравшихся ума-разума малолеток. Уже тронулась Волга, пожалуй, она-то больше всего и влекла меня, увидеть – да так близко – ледоход, не всегда представится такая возможность! Поэтому я никому, даже бате-батеньке не сказался, наперёд зная: меня никто бы не пустил, а мать, она бы оттаскала меня за волосы, благо они длинно отросли, длиннее Яшенькиных стали (Яша, Яшенька – так звали владимирского звонаря, бывшего обитателя заколюченного узилища), только Яшенькины волосы буйно вились, закручивались в кольца, а мои смирно росли, молча удлинялись. Спускаясь с горы, копытя оттаявшую, прикрытую прелой листвой стёжку-дорожку липовыми колодками, я часто останавливался, смотрел на длинные серёжки орешника, но больше на золотые самородки мать-и-мачехи, уж больно много этой мать-и-мачехи, в глазах рябит от длительного созерцания. И что удивительно, я обзавёлся дудочкой, срезал прихваченным из дома ножом тонюсенькую ветку липы, из неё смастерил себе забаву, вот бы ещё горошину достать! Достал, набрёл на мышиный горошек, правда, завял он, усох. – Яблок много будет, – вещает тяжело передвигающийся в своих бахилах Иван Михайлович. Я ещё по зиме знал, что будет много яблок. Каждая яблоня каплюжится набухшими, готовыми раскрыться почками, небывалым пучком. Проходим сабуриным огородом, вроде бы всё знакомо, всё ведомо, но я останавливаюсь, оглядываю сохранившиеся, должно быть, со времён татарского нашествия, высоко вознёсшийся осокорь, и не столько оглядываю, обхватываю руками. Не обхвачу. Никто не обхватит. Богатырь. Запрокидываюсь в небо, черпаю удивлёнными глазами жидкую (как снятое молоко) синеву распахнутого неба. В небе – как, когда они появились? – журавли. Двумя вожжами тянутся к Волге, к Красному Яру. Кричу: – Володька, Гляди!.. Володька не глядит, он увязался за Иваном Михайловичем, шкандылябит без огляда, без останова. Курлыкнули. Вроде бы меня окликнули. Спросили: – Куды-куды-куды? Ответил: – К неводу, к неводу… – Не ходи – не ходи – не ходи. Вот так раз! Как я не пойду? Не могу понять, почему так слышно да ещё так пронзительно говорят эти журавли, ведь они высоко-высоко, даже богатырь осокорь не может дотянуться до них, ухватиться за длинно растянутые вожжи. Гортанный, пронзительно резкий говор, уплывая, отдалялся, но в моих ушах он долго-долго кудыкался: куды-куды-куды? Приблизились к Затону, к его мутно расплеснувшимся закраинам, Иван Михайлович становится на перекинутую от берега к зелёному льду, скользкую заборину, благополучно переходит замутнённую закраину. Благополучно перешёл и мой одногодок Володя Сабурин. «А я, наверно, не перейду, упаду», – так я подумал. И, не дойдя каких-нибудь два-три шага до источенного, ноздрястого льда, плюхнулся в воду. Я рано научился плавать, какое-то время продержался, не пошёл ко дну, хватался за лёд, но лёд крошился, стеклянно изламывался, я перетрусил и чуть было не наглотался студёной, затягивающей в свою погибель воды. – За жердь хватайся, за жердь! – кричал обернувшийся к ослепительно сияющему солнцу Иван Михайлович. За жердь я ухватиться не мог, она оледенела, да и руки трудно было поднять. Спас меня мой одногодок, он снял с ноги лапоть, бросил его в воду, крикнув: – Держись! Я держался, сперва за лапоть, потом за верёвку, у лаптя-то есть верёвка. – Значит, искупался, парень. Раненько, раненько, – подсмеивались надо мною, пришедшие к неводу, взрослые, видать, сторонние люди. Я молчал, не мог унять отбивающих чечётку зубов, стучали помимо моей воли. Кто-то разжёг костёр, стащил с меня тяжело и студёно намокший пиджачишко. – А колодки-то сам снимешь? Гляжу на привязанные к лаптям колодки и – заливаюсь слезами. Я весь одеревенел. Руки, ноги, всё одеревенело. Не выдавлю из себя ни единого слова. – Что тебе отец-то кожаных сапог не купит? Не любит он тебя… Пролетели утки. Вспомнилась давно запавшая в голову песенка:   Не далеко – не близко. Не высоко – не низко Утица из-за моря летела, Селезня куда-то дела. «Селезень, селезень, Где ты отстал?» Отвечает селезень: «Стал я стар, Поустали мои крылья, Да и сам я устал…»   И тогда-то оглушительно грохнул из приподнятой к небу двустволки браконьерский выстрел, ослепительно сияющее солнце надолго затмилось, посреди белого дня воцарилась чёрная ночь. Напрягаю глаза, но видеть ничего не вижу. – Селезень? – Селезень. – Со второго выстрела? – Со второго.   Слышу только эти слова. Нет, не сегодняшние призывы к сохранению окружающего нас мира, врождённая сопричастность к каждому живому существу, к тому же селезню не позволила мне безучастно воспринять совершённое на моих глазах убийство. Летел селезень (не высоко – не низко), летел вместе – крыло в крыло – с утицей, возвращался из-за моря к своему озерцу, к своей заводи, много-много вёрст отмахал крыльями, приустал, сказал утице: лети, я догоню, не догнал. Упал на прошлогоднюю траву-мураву, увидев собравшихся у воды людей, вопросил: – Люди, что я вам худого сделал? За что вы меня? А и впрямь: за что?   .....   Домой я возвратился с полным пещером рыбы. Тот, кто ходит к неводу, без рыбы домой не приходит. Ещё дорогой ощутил жар в голове, но не подал вида, не хотел, чтоб Иван Михайлович заметил моё недомогание.   XIV   – Христос воскрес! – Воистину воскрес! Не пойму, где я, что со мной? Приподнимаю голову, с трудом открываю глаза, вижу уставленную празднично горящими свечами божницу, Анну-Аннушку, вижу, она христосуется, обменивается с Анисьей Максимовной розовыми яйцами, она не оставила без внимания и мою приподнятую голову, лукаво улыбаясь, спросила:

Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 177; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!