Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 3 страница



Утренник не придержал (не мог придержать!) прибыль ровно разлитого, похожего на весеннее половодье света, проснулись, слышней заговорили запахи, чуялся дух близко идущей весны, отошли, очнулись яблони, их пучок, их почки крупнели, виднее каплюжились, до умиления радовали, сладко дышали затёкшим янтарным клеем вишнёвые заросли, они вплотную продвинулись к нашей бане, может, потому так рано ожили, оттаяли... Оттаяла малина, смородина, стараются показать себя, вылезть из-под снега, из-под горбато возвышающихся сугробин. Обласкав широко открытыми глазами те же яблони, те же вишенки, я вышел к замятюженным присадкам, увидел заячьи орешки, косоглазые огородники не унимались, трусливо лакомились оттаявшей зеленинкой, размякшей кожицей обрадованных потеплевшим солнцем присадков (саженцев). А солнце и впрямь потеплело, оно всё так же бело круглилось, но с каждым днём становилось общительней, добрее, оно легко подминало под себя наметённые за зиму сугробины, поднималось над ними, одаряло ровную снежень неоглядного поля ослепляющим блеском. Если б кто знал, если б кто ведал, как заманчив этот ослепляющий блеск, он – как жар-птица на ровно стелящейся снежени. Возвратился к бане, к её тускло взирающему на изваянье подмоченной зимы окошечку, вспомнил о берёзовых вениках, навязанных отцом (отец любил париться) и развешенных над заваленным землёю потолком банного сруба. Всяк знает, всяк ведает, как жарко горят, как здорово полыхают берёзовые веники, их жгут не только в Прощёное воскресенье, жгут на исходе свадьбы, провожая невесту в дом жениха... Стащил два веника и, прихватив салазки, примчался к Церковному взвозу. Белое, ничем не омрачённое солнце, заметно снизилось, снижаясь, оно увеличивалось в размере, становилось как бы близким, участливым ко всему, что происходило на земле, оно видело, как над нащепами саней трепыхалось соломенное чучело, как это чучело придвинулось к укатанной, круто падающей с высокого взгорья дороге. Рядом с чучелом восседал Василий Бугрышов, ведомый всему селу гармонист, он жил неподалёку от Церковного взвоза. В Красном Осёлке было два хорошо известных гармониста – Василий Бугрышов и Сергей Железнов, ни одна свадьба, ни один праздник не обходились без их участия, один, как я успел оповестить, проживал неподалёку от Церковного взвоза, другой – Сергей Железнов – жил в конце, можно сказать, поблизости с нашим полудомком. В моей памяти оба гармониста запечатлелись удивительно зримо, до мельчайших подробностей. Невысокий, кряжистый, с немного удлинённым, грубо вылепленным лицом Василий, Вася, как его все звали, и совсем непохожий на своего соперника кудрявый, голубоглазый Сергей. Разнились они и по своему социальному положению, Сергей был из бедняков (кстати, он доводился братом уже как-то упомянутому мной Фёдору Железнову), ну а Вася был из зажиточных, дом, в котором он проживал, покоился на кирпичной кладовой, зеленея железной, с длинными водостоками крышей. Он припал к ладам своей гармони, припал не одними пальцами – всем своим существом, он как будто прислушивался, что скажут перламутровые пуговки ладов, – на что-то тихо-тихо пожаловались, хныкнули. Опущенная голова приподнялась, откинулась к воротнику добротной, умело сшитой шубы, устремились к небу широко открытые глаза, они черпали блёклую синеву вечереющего дня. – Вася! – это ватага бегущих к взвозу слободских девушек окликнула своего гармониста, среди них я увидел Аннушку, свою двоюродную сестрицу. Было ли, нет, не было в Красном Осёлке ни одной девушки краше нашей Аннушки, высока, статна, а лицом похожа... На что похожа? На утреннюю зарю, что нежно розовеет на непорочной белизне только что выпавшего снега. – Ты что тут делаешь? Аннушка знала, что я собрался «жечь» Масленицу, и спросила просто так, от нечего делать. – Он в баню к дьякону прикатил, попариться надумал, – лукаво съязвила одна из девушек, посмотрев на мои уворованные веники. Гаркнула гармонь, в морозно стынущем воздухе отчётливо слышался, поначалу задорно возвышающийся, голос, потом плавно снижался, чтоб, переливаясь, мелодично разлиться по вечереющему дню, по Прощёному воскресенью.   Ты прощай, прощай, Наша Масленица. Ты прощай, прощай, Наша широкая. Ты не в середу пришла И не в пятницу, Ты пришла в воскресение, Всю неделюшку веселье. Ты пришла с добром, С хмельным пивом и вином, С блинами, пирогами Да со оладьями.   Пели, чётко выговаривая каждое слово, хороводом прохаживаясь вокруг стоящего на санях гармониста, уж больно голосистые молодушки, прихлопывая в ладоши, они как бы помогали гармонисту взять нужный такт, лад, без которого любая песня бескрыло никнет... Сколько времени, возможно, часа два хороводились, прощались с Масленицей слободские красавицы, а когда стало смеркаться, они припали к нащепам саней, расселись под крестообразно раскинутыми руками соломенного чучела, что вскорости было подожжено, что воспылало своей быстро сгорающей соломой, от неё-то я и воспламенил высоко приподнятые веники.   V   Великий пост... А и впрямь великий, семь недель, от Масленицы до Пасхи, тянется обет добровольно взятого на себя воздержания. Через много-много лет я благодарно вспоминаю тех, кто в самую раннюю пору умерил мои желания, уберёг меня от соблазна оскоромиться, чёрствый кусок ржаного хлеба, его размоченный в кипятке сухарь питал мои мальчишеские и отроческие дни... Четырнадцать великопостных дней, две недели прошло от Прощёного воскресенья, говорят, уже прилетели грачи, а в огороде под яблонями, под их стволами на выглянувшей из-под снега, осыпанной прошлогодними листьями земле, синё каплюжились первые горицветы, первые подснежники. Моя родительница, мать моя во все годы своей жизни далека была от какой-то лирики, от несвойственного утруждённому человеку проявления часто беспричинного умиления. Утруждённый человек таит свои чувства, он сдержан, сдержан в нежности, в любви, даже в благодарении. И уж никак я не мог подумать, что мать моя углядит вышедший из-под снега подснежник, тот самый горицвет, что робко синел в наполненном колодезной водою граненом стакане. – Присядь, – давясь невыплаканными слезами, проговорила мать. Я ослушался, не сел. И тогда-то – как каплюжины из-под крыши – полились слёзы, они вербно светились, хотя до Вербного воскресенья было ещё далеко. К ногам матери придвинулся только что вернувшийся с улицы кот, мне подумалось: отпихнёт, не отпихнула, родительница не обратила внимания на рыжего мурлыку, она завороженно глядела на синее, едва приметное дыхание горицвета. Пожалуй, впервые в жизни я ощутил жалость, нет, не к горицвету – к человеку, что так мучительно, так страдальчески бился на оголённом льду несуразно сложившегося семейного быта. Моя родительница, мать моя, не ведала, не знала она какого-то про- света в длинно растянувшейся ночи, пожалуй, только синее дыханье рано воспрявшей весны могло утешить неизбывную боль чуткой ко всякой несправедливости, одиноко тоскующей души. – Марья, подставь таз, – это Анисья Максимовна, это она попросила подставить таз под шлёпающие по полу, тяжело падающие с потолка каплюжины. Мать не трогается с места, она не слышит поданного голоса, она недвижимо сидит на грубо сбитом табурете, нависшими на ресницах слезами слепо глядит на погруженный в колодезную воду подснежник... – Ты не знаешь, не хочешь знать, какие я муки перетерпела. Да и сейчас терплю, – мать берёт меня за руку, приближает к себе, я не противлюсь, мне охота знать, какие муки она терпит... – Родила я тебя не в пору, не вовремя, по всей Волге голод свирепствовал, такого голода отродясь никто не знавал, не ведал, осиновую кору толкли в ступе, кипятком её обваривали вроде каши ели, брюхо набивали. На какое-то время успокаивали себя, ублажали, а опосля – запором мучились, брюхо начинало дуть. Ты, чай, знаешь Трофима Филинова (я много раз видел живущего почти на самой Папорти Трофима), наелся он, набил кишки и – умирать собрался, настоятеля просит привести. А настоятель-то, где он? – в Великовском – поскору не сходишь, не приведёшь. «Может, за попом сходить?» – говорит Ефросинья, баба Трофима, она не больно крепко за веру-то свою держалась. Сходила за попом, отец Анатолий не отказался, но видно было: без охоты пожаловал, не по вере человек-то. Попытал – коли захворал, коли боль ощутил, не наелся ли какой нечисти? Трофим молчал, он вправду на тот свет собрался и ничего не хотел, окромя очищения души своей. «Уж больно грешен я, батюшка...» – «Один Бог без греха», – успокаивал отец Анатолий лежащего на передней лавке Трофима. Успокоил, утешил, человек утихомирился, приготовился на тот свет уходить. Мать прервалась, глянула на затёкший, подмоченный шлёпающими каплюжинами потолок, потом легко встала, вытащила из-под кровати медный таз, поставила его посреди избы, там, где мокрели дощатые, натёртые речным песком половицы. Я нетерпеливо ждал возобновления прерванного рассказа. Хотелось знать, как это собравшийся на тот свет человек задержался, остался на этом свете. – А так вот, – откликнулась на моё недоумение моя родительница и, немного помолчав, продолжила свой рассказ. – У Трофима-то не то в Осташине, не то в Белозерихе родственник был, прослышал он, какая напасть сотворилась, и – немедля притопал, побоялся не застать. Застал. «Плохо тебе?» – спрашивает. «Плохо, – отвечает Трофим, – останные минуты доживаю». – «Может, встанешь?» – «Что ты, я ног-то уже не чую, глаза только что-то различают». – «Я святой водицы принёс, может, пригубишь?» Пригубил. И – сразу ожил, бледность с лица зачала спадать, глаза прояснели. А вскоре человек на ноги встал. Отец Анатолий до сих пор не может простить себе свою поспешность, негоже получилось: особоровал, отпустил грехи, а тут – на тебе! – чудо произошло... Я не мог не знать о чудодействе святой воды, сама рассказчица не единожды исцеляла себя этой водой от всякой хворобы, от всякой немочи... – А ты ведь тоже чуть было не умер. Родила я тебя худющего. Рука, нога по соломинке. Поутру родила, думала, голос подашь, не подал, при рожденьи-то всякий младенец голос подаёт, о своём появлении возвещает, а ты не возвестил. А коли на кровать тебя положила, двигаться перестал, неживым сделался, только слёзы из глаз текли... Дедушка твой с улицы пришёл, лампаду засветил, стал молитву творить. Долго творил, долго стоял перед божницей. Не знаю, не могу сказать, за здоровье али за упокой усердствовал, наверно, за здравие. Дедушка-то любит тебя... Недолго, не больше получаса слушал я горестное повествование о своём – не очень-то желательном – появлении на свет, тянуло на улицу. – Ты бы снег с поветей покидал, – попросила меня – да так ласково – подобревшая мать, я не мог ослушаться, я готов был поскидать – и не только с поветей – со всей крыши нашего двора – тяжело навалившийся, подтаявший снег. До самой павечери, до того часа, когда стал чувствоваться, стал прихватывать лёгкий заморозок, я кромсал деревянной, широкой, как отцовская ладонь, лопатой податливую, ещё не застеклевшую залежь снега. Были минуты, когда я прерывался, выпускал из рук лопату, поднимал голову, стаскивал с поднятой головы великоватый малахай, слышал, как припекающее солнце по-весеннему нежно гладило мои волосы, торопливо набегал ветерок, он холодил взмокшую от пота спину, не давал долго пребывать в созерцании пейзажа уже попятившейся на задворки зимы, принуждал к труду, не снег – глыбы белого мрамора тяжелили ладонь деревянной лопаты. А тут ещё петух, наш петя-петушок, на- думал вознести себя на повети, огненно-красный, ряженый-разнаряженный, с большим, покосившимся на левый бок гребнем, он решил оповестить всю вселенную о пришествии первого дня весны, закукарекал. А опосля что-то сказал курице, а курица – всей улице похвасталась о только что снесённом яичке... Говорят, петухи поют к перемене погоды, но какой-то перемены не чуялось, светило, припекая, сошедшее с полдён солнце, небо без единого облачка, оно жидко светило, и только к павечере на закате солнце угрюмо побагровело, закатная заря предвещала возвращение вьюги-завирухи, зима подобру-поздорову не уходит. Спрыгнул – не петух – я спрыгнул с поветей на бугристо лежащую у ворот соломенного двора снежную надуль, по колено увяз, но не ушибся, только снег в чёсанки набился, тая, он холодил ноги. Почему-то захотелось пробежаться по улице, спуститься в исходние огороды, по павечере, как-то это всегда бывает в начальные дни весны, свежо и молодо благоухают вишни, сливы, очнувшись от длительного зимнего забытья, они зазывают к себе болтливых сорок, сороки бесперечь сыплют свой горох, и мне кажется, не пучок – сорочий горох осыпал утопшие в снегу яблони. – Где ты был? – обеспокоенно спросила моя родительница, когда я уже по сумеречи приволокся на порог своего полудомка. Где я был? Был в огородах. – Что ты там делал? – Сорочий горох собирал... – За тобой Овдотья приходила. – Какая Овдотья? – Та, что в мокром подоле принесла. Я догадался, что за Овдотья за мной приходила, но не смог догадаться, почему вербно светились на материнских глазах слёзы, почему они неудержимо лились на синюю искорку окунутого в гранёный стакан горицвета.   VI   Евдокия весну сряжает, снег плющит. Ежели Евдокия красна – и весна красна. Ежели Евдокия мокрая – лето будет гнилое. У Евдокии – вода, у Егора-то – трава... Так из рода в род, из поколенья в поколенье переходят выверенные самим временем приметы. Совсем недавно приметы эти были преданы забвению, они вызывали в лучшем случае снисходительные улыбки у наделённых высокими званиями учёных мужей, в худшем – осуждение, огульное обвинение свековавшего всю жизнь в общении с окружающей природой землепашца, поселянина в невежестве, в преклонении перед тёмными силами. Родилось новое видение, новое мировоззрение. – У Ёгора-то песня-то какая идёт! – не замедлила оповестить наш свечеревший полудомок неслышно ступившая на его порог Анюша-Анюшенька, соседка наша, в любой час дня и ночи гостья. Никто, ни Пётр Матвеич, ни Анисья Максимовна – да что Пётр Матвеич, что Анисья Максимовна – даже мать, даже отец ни единого не проронили слова, глаз не подняли, стыдно было. Анюша-Анюшенька сама смутилась, лучше бы промолчать, ничего не говорить, а раз так, осведомилась: обгулялась ли наша корова, наша Жданка? – Обгулялась, Анюшенька, обгулялась. – А доит как? – Гоже доит. По восемь кринок за сутки. – Бычок-то растёт? – Растёт, Анюшенька, растёт. Я не слышал, чтоб Анисья Максимовна так охотно отвечала на вопросы (какое кому дело, обгулялась, чья-то корова али не обгулялась?), наверно, не хотела бередить свою душу песнями, что слышались из дома непутёвого сыночка, последыша, горько глянула на Петра Матвеича, старик не находил места в своей избе, в своём доме, уходил в чулан, но в чулане долго не мог быть, возвращался к столу, открывал солоницу, мял соль в пальцах, вроде искал какого-то дела... – Что ты как потерянный ходишь-бродишь? – попыталась урезонить обеспокоенного старика Анисья Максимовна. – Молчи! Приходилось молчать. Басёная Анюша-Анюшенька тоже молчала, а вскоре посчитала убраться восвояси, в свою горенку. – В Великое говенье, в Великий пост горланить песни! Да это же уму непостижимо! – проронила своё слово моя мать, моя родительница. А и впрямь непостижимо уму, не токмо по селу, по всей Руси такого не бывало, может, потому-то ткнул меня в бок брат Арсений, предложил сходить... – Куда? – К Ёгору. – Почто? – Послушаем... Я знал, что не только петь, но и слушать чьё-то пение в Великий пост – тяжкий грех. – А скворцов ты слушаешь? – Скворцы-то ещё не прилетели... – Скоро прилетят. Согласился. Не одетый, в одной рубашонке очутился на пороге капища, так звал дед поставленную на задворках избу, рядом брат Арсений, он молчит, он уставился в портрет Сталина, наверно, впервые увидел изображение достойного продолжателя дела Владимира Ильича. – Вам что, милостыню подать? – резво вопросил Ёгор Петрович, кинув свои маленькие, с нависшими веками глаза в нашу сторону, на неплотно прикрытую дверь. – Дунька, подай! – обратился он к безмолвно пребывающей за дощатой перегородкой жене Авдотье. Брат растерялся, недоумённо глянул на меня, но ничего не сказал, не дал хотя бы намёка, что предпринять, что делать. Выручила Авдотья, она выглянула из-за перегородки, приветливо улыбнулась и ласково предложила пройти в свой чуланчик. В чуланчике, разговаривая с нарядными, купленными, должно быть, за немалые деньги, глазастыми куклами, сидела на чисто вымытом полу дочь Авдотьи Полюшка. – А у мамы нынче день рождения, – не преминула оповестить похожая на своих куколок, золотоволосая любимица Ёгора Петровича. Со временем я более подробно расскажу о несчастной судьбе этой рано ушедшей из жизни свидетельницы моих давних детских проказ, а пока я вожделенно смотрю на золото её волос, на её рассаженных по игрушечным стульчикам куколок, смотрю не без зависти, я и мечтать не мог о купленных игрушках, даже коньки у меня и те самодельные, вытесанные из дубового полена... День рождения... И у меня день рождения. Но я не хочу, чтоб кто-то знал о моём дне рождения. – А папа купил маме подарок, – сообщает не без гордости за свою маму хозяйка глазастых куколок, – хотите покажу... Подошла к застеклённому, уставленному чайной посудой шкафу, раскрыла нижние дверцы. – Смотрите... Ни меня, ни моего брата не могла удивить ещё не опробованная швейная машина, видели такую, правда, её ослепительно сияющее колесо не могло не привлечь внимание, непонятным, золотом выписанным словом – Singer.   Как родная меня мать Провожала, Так и вся моя родня Набежала,   – грохнулась, хлестнула по моим разлопушившимся ушам бодро сложенная, не раз уже слышанная песня.   Хоть с попом, хоть с кулаком Вся беседа – В брюхо толстое штыком Мироеда.   Я не знал, что такое мироед, но я видел плакат, на котором изображался красногвардеец втыкающий свой штык в толстое, мячом раздутое брюхо... – Глянь, грачи прилетели! Ах, какая она счастливая, эта Полюшка, – грачей увидала... – И вправду, прилетели, – глянув в оттаявшее окно, раздумчиво проговорила чем-то опечаленная Авдотья. Не удержался. Прилип широко открытыми глазами к стеклу окна, что солнечно блистало, играло шустрыми зайчиками, и надолго замер. Важные, аспидно-чёрные, умаянные долгой дорогой, грачи расхаживали возле колодца, хорошо понимая, что поторопились, рано возвратились к своим остуженным зимними холодами, нехочь покинутым гнёздам. Ранний грач, ранний прилёт птиц предвещает раннюю весну, но бывает и так, те же грачи, те же птицы опережают приход весны, тогда случаются непредвиденные бедствия, придержанные ещё не ушедшей зимою, хлещущие нестихающими ветрами морозы побивают всякую живность, стекленеют деревья, леденеют набухшие, готовые откликнуться на тепло, каплюжно нависшие почки. И всё-таки нет такой силы, которая смогла бы пересилить пусть придержанное, но неудержимое шествие, если не тепла, так света, березово розовеющей весны. – Вы что там углядели? Я отлип от оконного стекла, оглянулся, увидел привставшего над заставленным бутылками столом Ёгора Петровича, услышал те же вопрошающие слова: раз обращенные к нам: – Что вы узрели? Что углядели? – Весну-красну, – ответила умиленная аспидно-чёрными птицами, сама похожая на весну-красну, золотоволосая Полюшка. – Поругай мать! – приподняв залитые сорокаградусным зельем, похожие на захолонувшие каплюжины бесцветные глаза, обратился ко мне хорошо ведомый мне сиделец той самой лавки, что разместилась в кладовой Филимоновны. – Ты что, с ума спятил? За что он будет мать-то ругать? Да кто, какой сын осрамит себя такой непотребью, таким глумом! – попыталась урезонить падкого на всякое грязное слово сидельца, продавца немудрящего кооперативного товара. – Давай говорить о деле, – предложил не обративший никакого внимания на моё существование, впоследствии весьма деятельно проявивший себя как непримиримый борец за построение бесклассового общества, Григорий Николаевич Спиридонов, Буртас по прозванию, по известному всей округе, до сих пор не забытому моими односельчанами прозвищу. Думается, не отступлю с избранной колеи, не нарушу той достоверности, без которой не может быть какой-либо летописи, ежели к своему детскому созерцанию присовокуплю умствование уже пожившего человека. Широко открытые глаза детства да не омрачит липкая горечь усохшей полыни...

Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 173; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!