Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 9 страница



Возьмите цветы, васильки во ржи, незабудки на лесной поляне, они промеж собой переговариваются, друг другу голос подают. Им тоже больно, коли их топчут, рвут. Что касается птиц, зверей, тут и говорить не приходится. Да, вы спрашиваете меня, как я научился лошадей понимать, не я один их понимаю, всяк человек понимает, ежели он не верхогляд, не ветродуй, не перекати-поле. Правда, разное бывает понимание. Вот мы под горой сидим, к костерку прикорнулись, полымя его руками трогаем, дым глазами черпаем, как на тризне какой, но мы-то, знаем ли мы, что думает та или другая кобылица? Взять, к примеру, кобылицу Фёдора Железнова, она месяцев семь берёжей ходит, радуется, что может одарить своего хозяина жеребчиком. Вот так! А ваша Купава, – пастух глянул на мои босые ноги, на какое-то время прервался, потом озадачил меня неожиданной новостью, – Купава-то ваша тоже бережёна, месяца через три сынка принесёт. Чудно как-то, ни дед, ни отец ничего не говорят о купавиной бережести, может, они об этом и не знают, а может, шутит пастух Никанор… Коротка майская, не лишённая таинственного волхования, коростельно-лягушечья ночь. Набирающий полноту, продолговато круглящийся месяц потерял багровый отсвет, сделался печальным, должно быть, Каин раскаялся в своём преступлении, попросил прощения. Забыл оповестить, в нашей кладовой, в окованном железом сундучке хранился, наверное, со врмён Аввакума ремённый ошейник с малиново позванивающим колокольчиком, о нём вспомнил батя-батенька, когда я собирался в ночное, сам достал из потаённого сундука и передал в мои руки, сказав: – Навесь на кобылицу… И вот я слышу, как короткая майская ночь озванивает сбережённым в нашей кладовой колокольчиком. – Вы слышали что-нибудь о коне князя Игоря? – освещённый весело горящим валежником, неожиданно вопросил пастух Никанор. Я слышал, как брат Арсений учил стихи о князе Игоре, но мои сверстники-ровесники не ведали, не знали чудесной пушкинской песни.   «А где мой товарищ? – промолвил Олег, – Скажите, где конь мой ретивый? Здоров ли? Всё так же ль легок его бег?» … И внемлет ответу: на холме крутом Давно уж почил непробудным он сном. Так уж случилось, не в стенах школы, не из уст учителя – из уст сельского пастуха я услышал магию поэтического слова, впервые упился его волшебным звучанием. – Был я на германской войне, одно время прикомандировали меня к командиру пехотной дивизии, генералу, сказали: блюди генеральского коня, как-то узнали, что с малолетства я заимел пристрастие, и не к одним коням – ко всякой живности. Да и сам генерал не был живодёром, в обороне обзавёлся котом, подобрал в спалённой деревушке. Но я не про кота, про каурого иноходца хочу рассказать, меня к нему приставили, вменили в обязанность поить, кормить, скребницей чистить. Я кормил, поил, чистил, содержал в надлежащем порядке. Кони, да и не только кони, все живые существа свою погибель чуют. Гляжу я: невесел мой иноходец, головой свесился, глазами опечалился. «Что с тобой?» – спрашиваю. Не ответил. И тут-то как раз повеление пришло: незамедлительно снарядить, вывести опечаленного иноходца из укрытия, подать генералу. Подал. Вскорости узнаю: убит… Кто убит? Конь под генералом убит. Когда неприятель из пушек зачал бить. Я не видел, чтоб на войне с почестями хоронили солдата, офицеров хоронили, из винтовок салютовали. Офицерской чести удостоился и генеральский конь. Похоронили с музыкой, оркестр играл, медные трубы плакали. Плакал и генерал. Стало чувствоваться утро, ещё по-весеннему жидкая, с прозеленью заря. Вожделенно квакающие лягушки приутихли, захлебнулись травяной заводью, большим озером Рассохином. Зато слышнее, неугомонней пилили коростели. И – оглушительно грохнул соловей, грохнул неподалёку от дуплистой ветлы. По инею обильно выпавшей росы зашмыгали чьи-то шаги, они приблизились к уголькам догорающего костерка. – Никанорка, ты что, не видишь? – Вижу. – Кого? – Протаса из Ватраса[21]. А и вправду у подножия горы, у её крутого обрыва с оборотью в руках стоял Протас. Кто-то из моих сверстников-ровесников вознамерился рвануть по круто вбегающей в гору тропинке. Да я и сам искал глазами местечко, которое могло бы укрыть, упрятать меня от неожиданно нагрянувшей напасти. Глянул на пришельца, на его бороду и не мог уразуметь: что сыпалось мне под ноги: то ли звёзды с неба, то ль искры с чёрной, как смола, бороды.   ХХ   Перед Троицей дед во всеуслышание объявил, что он продаёт мельницу. – Кому это? – осведомилась Анисья Максимовна, удивлённая ещё одной причудой старика. – Покупателям. – Каким? Старик не посчитал нужным уточнять, какие покупатели позарились на много лет бескрыло стоящую мельницу. Я смутно помню, как разобрали и куда увезли её вскоре после Троицы. В памяти осталось только наименование деревни – Левашиха, а где она, эта Левашиха, не знал, не ведал. Мельница была продана за тридцать пудов ржи. Батя-батенька решил запастись хлебушком, но не для себя. Решил раздать его тем, кто особо нуждался. Пришла Анна Ивановна, жена Степана Ивановича, дальнего нашего родственника, размашисто перекрестилась, поклонилась святым образам, потом пала на колени, слёзно запричитала: – Пётр Матвеич, ежели б ты знал, как мы бедствуем, какую нужду терпим, зиму-то кое-как перебились, просо у меня было, просо толкла в ступе, кашу варила, на каше продержались. А тапери просинки ни одной не осталось, хоть зубы на полку клади. Себя-то уж не жалко, чад малых жалко, они безвинно страдают, по миру подались, милостыню под окошками просят… Не первую весну падает Анна Ивановна на колени перед кормильцем Петром Матвеичем, падала прошлой весной, позапрошлой, но Пётр Матвеич хорошо знал – по своей вине бедствуют, радения нет, ни Анна Ивановна, ни Степан Иванович заботы не проявляют, чад малых не жалеют, надо в дом рачить, а они из дома норовят унести. Да и лень. Она, лень-то, прежде нас родилась. – Ребятишки-то и впрямь по миру пошли? – Пошли, Пётр Матвеич. Стыдно от людей, но не от Бога, Бог-то милостив. Я видел, как младшие сыновья Анны Ивановны – Роман да Иван – стояли под окнами Туманина дома, как они тянули плачущим голоском: – По-дай-те ми-лос-ти Христа раади… – Десять пудов до нови[22] хватит? – после длительного раздумья проговорил жалостливый Пётр Матвеич, проговорил так сочувственно, что Анна Ивановна не могла удержать благодарно сыплющихся слёз. – Век буду помнить, – обрадованно пробаяла она и, не мешкая, покинула наш полудомок. – Ты что, неужто и впрямь с ума спятил? – укоряла Анисья Максимовна уж больно щедрого благодетеля. – Ты спятила! Ты на старости лет рехнулась! – Рехнулась… Я не рехнулась. Я доподлинно ведаю, куды твои двенадцать пудов пойдут… – Куды? – Псу под хвост. Так оно и было: заполучив два мешка добротной ржи, Степан Иванович тут же один мешок продал. И до самой Троицы ходил под хмельком, навеселе, распевая рекрутскую песню:   Последний нонешний денёчек Гуляю с вами я, друзья. А завтра рано, чуть светочек, Заплачет вся моя семья.   А уж в Троицу наклюкался до потери портков. Троица – последний весенний праздник, бывает на воскресенье, на 50-й день после Пасхи, ему предшествует Семик. Это в Семик носили красные девицы кудрявую берёзу и пели: Ой, где девки шли, там и рожь густа, Ой, где вдовы шли, там трава росла, Что трава росла высока, зелена. Где молодушки шли, там цветы цветут, Ну цветы цветут по всей улице, По всей улице да по бережку, Что по бережку под кусточками.   Сколько веселия, сколько самозабвенной радости зелено кудрявилось по всей Волге, по всему нижегородскому Приволжью! Да разве по одному Приволжью – по всей православной Руси, из края в край, из конца в конец хороводились и не одни девушки – берёзы, ивы-ивушки ликовали на пороге красного лета, кумились на опушке укромного лесочка, стояли под окнами сельской улицы. Казалось, ничто не могло омрачить вселенского праздника, даже те клеймённые печатью Антихриста самозванцы, что надумали осчастливить весь мир, опутать его колючей проволокой.   Пойдём, девки, В зелену рощу, Совьём, девки, Себе по веночку. На мне венок Не сохнет, не вянет, По мне дружок Не тужит, не плачет.   Можно только удивляться, как это, когда это да и кем явлено такое волшебство вроде бы ничем не примечательных, но – как радуга сияющих слов! Впрочем, я ломлюсь в открытые ворота. Я ведь знаю, что творит всякое искусство – природа, её соловьи ещё не отпели. После Троицы, с понедельника (Троица всегда приходится на воскресенье) на пригнутых к земле, клейко озеленившихся берёзах незримо качаются вышедшие из водоёма русалки. – Русалочья неделя приблизилась, – оповещает, а кого? Должно быть, меня Анисья Максимовна решила предостеречь, она знает, что я хожу купаться, да не один – все мои сверстники сразу же после спада половодья, ещё до межени бодрят себя до судорог студёной, не устоявшейся водой. – А русалки вправду в воде живут? – Да где же им ещё-то жить, в озёрах, в речных омутах обитают, – отвечает бабушка на мой не больно мудрёный вопрос и, немного помолчав, выкладывает всё, что ведомо, об озёрных и речных обитательницах. – Ты-то знаешь, скоко тонет народу! Мужики, бабы, молодые, старые… Вот они и мутят воду-то, малых ребятишек к себе заманивают. – Как заманивают? – Так, прельщают… – А ведь утопленников неводом ловят… – Ловят, да не выловят. Душу-то ничем нельзя пымать. Не хотелось покидать бабушку, но её рассказ о водяных, о русалках взбудоражил моё воображение, и я сломя голову кинулся из избы на улицу, во весь дух залопотил под гору, вбежал на Маланову Гривку и – захлебнулся, и не одной Волгой, Рассохином, его Заногой, Плетнём, Подгорным, Зяблым, Щучьим[23], многими безымянными протоками, воложками, заводями. В пору моего взросления я не мог знать, что на земле нет более приглядного места, чем то, которое досталось мне в удел от неведомых предков, от первых поволжских поселян, наделённых не только сыновьей любовью к матери-земле, но и чувством понимания красоты, величавого раздолья, его разнообразия. Не на десять, не на двадцать – на сто, а может, ещё больше вёрст открывалась детскому взгляду ни с чем не сравнимая картина поёмного по правую сторону Волги, лесного по левую незабвенного Нижегородского края. Сошло половодье, но оно не унесло с собой чарующего – до замирания души – великолепия, другое половодье, половодье зелено разлившейся по всей пойме травы-муравы завораживало, веселило широко открытые глаза. Духов день... Не одними русалками да водяными примечателен этот день, в памяти народа он остался прежде всего как праздник проводов весны-красны, приближения лета. Ежели весна красна такими праздниками, как Пасха, Вознесение, Троица, лето не может порадовать большими праздниками; Петров день, Ильин день проходят без какого-либо увеселения. А перед Петровым днем – наступает говение, пост. И нельзя не удивляться тому благоразумию, которое проявлено – кто может сказать, всевышней или иной какой-то силой: ведь лето не время для праздничного увеселения, оно время для труда, а без труда не выроешь пруда, не обеспечишь себя насущным пропитанием. Да и не только себя – коровы, лошади, овцы, все они, правда, в иной, но всё равно нуждаются в заготовленной на зиму пище. Коровы, лошади, овцы паслись по Подгорице. Коровы возле Рассохина, лошади у Волчьего займища, овцы вокруг Лягушачьей балды, Паслись по Подгорице, празднично хороводились молодцы и молодицы, парни и девки, парни на некотором отдалении от разнаряженных девок. Играла гармонь, по её голосу я сразу узнал, кто её хозяин – Сергей Железнов, младший брат Фёдора Железнова, самого тихого и, пожалуй, самого светлого на всём белом свете человека. Мигом сбежал с затылка Малановой гривки, мигом очутился возле сбившихся в кучу овец, придержался, хотел взглянуть на барана, на того самого ягнёнка, что зимой спал вместе со мной у жарко натопленного подтопка. Не взглянул, баран забыл меня, не подошёл ко мне. На перевале от весны к лету выдаются удивительно погожие, без жары и зноя дни. Смелеют кукушки, рано-рано до восхода солнца окликают они не весну – красное лето. А на закате прощально грустит, утихает соловьиное самозабвение. Разбойничьим свистом на всю Подгорицу выкидывают такие коленца, что яблони и те замирают от неуёмного наваждения. Сумасшествуют и другие птицы. Молодо, звонко запевают красные девицы, вызывающе-весело звучат их голоса.   Комара муха любила, Комара любила, вином напоила, – Пьян!   Полетел комар в лесочек, Полетел комар в лесочек и уселся на дубочек, – Сел! Ветер веял у лесочка, Ветер веял у лесочка, сдуло комара с дубочка, – Пал!   Он упал и еле дышит, Он упал и еле дышит, ручкой-ножкой не колышет, – Сдох!   Прилетели тут две мухи, Прилетели тут две мухи и комарика под руки, – Понесли!   Схоронили близь дороги, Схоронили близь дороги, видны руки, видны ноги, – Средь ночи!   К девичьим голосам присоединились парнишьи голоса, они, как бы на лету, басовито подхватывали слова и улетали вместе с комаром, нет, не в лесочек – на середину озера, к кидающимся в его воду острокрылым мартынам. Присоединилась гармонь, её басы. Но я вроде бы не слышал ни пения, ни игры на гармони, во все глаза смотрел на лица, смешно притопывающих окаблученными ногами, молодиц. Не мог не заметить красивого, запрокинутого к небу лица своей двоюродной сестрицы – Аннушки, Анны Фёдоровны. – Девки, пошли к Рассохину, будем венки в воду кидать! – крикнула моя двоюродная сестрица, и – что удивительно! – девки враз кинулись к озёрной, ещё не зацветшей воде. Сплетённые из ромашек венки беззвучно припадали на воду, одни из них быстро расплетались и прибивались к берегу отдельными цветками, другие, как спасательные круги, держались в целости на едва тронутой набегающим ветерком, длинно – с захода на восход – вытянутой озёрной глади.   XXI   Ушёл Духов день отхороводился, отзвенел, весело отголосил девичьими припевками, кончилось пролетье, незаметно приблизилось лето, оно окропило себя обильной росой. «Урожай будет хороший, – говорила моя родительница, – земля-то в росе выкупалась, освежилась, прибодрилась. Может, и дождичек прольётся…» Дождик пролился на Ивана Долгого, пролился вовремя и – что удивительно – тихо-тихо, без грома и молнии. Редко бывает, чтоб в начале лета выпадали тихие дожди. – Грибы пойдут, – предрекали бабы, сойдясь у нашего колодезя. Я не ждал грибов, но ждал ягод – клубники, земляники. По моему усмотрению, если не клубника, так земляника должна поспеть, поэтому потиху отправился на Колокольню, так звалась гора, поросшая медно гудящими соснами (отсюда и наименование горы). Когда я проходил по своему огороду, не преминул глянуть на дулину, обрадовался, вся дулина была усыпана «кулачками» быстро обозначившихся, похожих на зелёных птенчиков дулинок. Глянул на яблони, они тоже усыпаны зелёными орешками яблок. Есть чему обрадоваться. Но самая большая радость была в удовольствии ступать (лопотить) босыми ногами по размокшей, поросшей подорожником тропинке, созерцать наклюнувшийся светлыми каплюжинами тот же подорожник, видеть подсолнечники понуро склонённых ромашек. А сколько голубело незабудок, по-детски непорочно влажнели они как будто пролитыми сквозь солнца слезами. Звенели колокольчики, я слышал их малиновый звон. Ядовитый курослеп (курочья слепота) и тот маслено блистал разлепестившийся желтизной, старался показать себя причастным к незримому, до предела наполненному добром и любовью, торжествующему, благодатному миру. Пожалуй, впервые в жизни (правда, жизнь моя только-только начиналась) я ощутил, что мир неделим, он создан Вседержителем для добра, для любви, нет ядовитого курослепа, нет до волдырей обжигающий крапивы, нет хищных птиц и зверей да и злых людей нет, тот же курослеп может исцелить от тяжкой лихомани, а крапива, она не только в голодные весны, но и в сытые была желанной едой всего сельского люда, щи из крапивы всяк любил, всякого радовали они, даже чрево- угодники не отказывались, уплетали за обе щеки. Что я говорю, что я глаголю? Откуда такое упрощённое, одностороннее восприятие, добро всегда соседствовало и соседствует со злом, свет с тьмою, день с ночью, рай с кромешным адом… Да и вся моя жизнь не есть ли подтверждение существования добра и зла, их противоборства: я родился в небывалый голодомор, спустя пять лет после пришествия Антихриста, захвата им давно желаемой власти над людьми, небывалого гонения всего того, что именуется добром, что явлено в образе Вседержителя, что воспринято его сыном, некогда преданным смети и воскресшим ради спасения рода человеческого. Не знаю, не могу сказать, что меня заставило словесно воссоздать давно минувшее, запечатлеть самую ужасную пору в жизни русского землепашца – установления государственного рабовладения, именуемого сплошной коллективизацией, небывалое явление во всемирной истории, а ежели учесть, что десятая часть землепашцев обрекалась на уничтожение, ум здравомыслящего человека не может воспринять целесообразность предпринятого деяния. Великое злодеяние совершилось в мире. Так где же оно, добро, где же она, любовь? Я в меру своих сил и воссоздаю ради добра, ради любви картину бытия, запоздало составляю некую летопись и во всеуслышание глаголю: не бывает дня без ночи, человека без тени, зло – это тень от добра, да и ночь, в сущности, тень от быстро идущего дня… Ни клубника, ни земляника не поспела, я поторопился, стоя на самом куполе высоко вознёсшейся Колокольни, стал раздумывать, чем бы занять себя: залезть на самую высокую сосну? Не залез, все сосны – как телеграфные столбы, гладкие, до самой макушины – без сучка без задоринки. Спустился к прикрытой ольховником Круголке, небольшой, ведомой моим босым ногам речушке, в её неглубоких омутах крутились огольцы, они-то и привлекли моё внимание, я стал раздумывать, каким ухищрением поймать уж больно вольно разгуливающих рыбёшек? Догадался, снял с себя портки, застегнул мотню, узлом перекрутил порточины и, как бредень, погрузил в воду. Домой возвратился не с пустыми руками – в подоле заношенной посконной рубахи принёс варева на два омутовой мелюзги. Хотел показать бате-батеньке, не показал. Батя-батенька покинул кержацкий полудомок, ушёл от греха. – А куда? – спросил я у Анисьи Максимовны. Анисья Максимовна долго не отвечала, на что-то сердилась, потом нехотя пропела: – На вольные хлеба подался. – Далеко? Скоко вёрст? – Вёрст пять будет. В пяти верстах от Красного Осёлка, под горой Савелихой стоял лесопильный завод, Мне думалось: Пётр Матвеич тайно подыскал какое-то местечко на заводском посёлке. – В сторожа пошел, – ещё раз пропела Анисья Максимовна, пропела осуждающе непонятную причуду слабеющего рассудком старика. – Плоты будет караулить. – Где? – На Волге.   XXII   Павшее в землю зерно может прозябнуть, прорасти только тогда, когда земля эта возделана, вспахана, вскорёжена и – удобрена, всякое зерно прорастает в своей борозде, знает свою борозду, так и человек, должен знать свой дом. Дом, а не какое-то казённое учреждение лепит, подобно ваятелю, всякого человека, его характер, пристрастия, потеря родного языка, забвение семейных устоев равносильны потери самой человеческой сущности. Воспоминая давние лета моего мальчишества, мне хочется запечатлеть не только ужасы повсеместного извода земледельческого люда и его сопротивление сатанинскому наваждению новоявленным властителям, Микула Селянинович не мог по доброй воле попасть в лапы Поганого Идолища – ведомый со времён Киевской Руси богатырь долго бился за своё право быть хозяином родной земли, родительского дома. Да, дом лепит человека, в давнем мальчишестве я не знал никаких игрушек, помню только одного дешевенького коня на деревянных колёсиках, приходилось пользоваться почти во всех играх бросовыми лаптями, пустыми спичечными коробками, стекляшками, со временем я сам научился лепить из глины разных зверушек, вырезать из податливой коры осокоря пароходы. Близость Волги оказывала сильное воздействие на мои детские пристрастия: смастерённые мною пароходы плавали не только по подоконним лужам, шлёпали они и по натёртому хвощом, дощатому полу. Предел моих желаний – стать если не капитаном, так хотя бы матросом на каком-нибудь судне, поэтому уход деда на Волгу я воспринял без особой печали, буду таскать ему харчи.

Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 177; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!