Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 10 страница



– Гляди, не заплутайся, – обеспокоенно проговорила подобревшая Анисья Максимовна, когда я вызвался навестить бывшего старосту, а теперь ночного сторожа. – Не заплутаюсь. И вправду не заплутался. По новому календарю стояла середина июня. После тихо и благодатно пролившегося дождя заметно возвысилась всякая трава-мурава и уж, конечно, луговые, вышедшие из-под полой воды травы. Да и дни-то прибодрились, не скупились на тепло, солнце, но зноя ещё не было, было много комаров, особенно по паутри, так всегда бывает, комары да мошки тучами висели над луговой, ещё не укатанной дорогой, хорошо, что я накрыл свою голову старым отцовским картузом. Павда, картуз великоват, нависает своим козырьком на глаза, мешает видеть ту же, поросшую травой-муравой дорогу, поэтому волей-неволей приходится замедлять шаг, сбавлять, а иногда и приостанавливать прыть босых, искусанных комарами ног. Когда я приостанавливался, уши мои наполнялись нестихаемым комариным гудом. Вряд ли кому известно, но я-то уже знал: от комариного гуда зависит пение соловья, когда много комаров, соловей неутомим, поёт даже в полдень, поёт, не стихая, удивляя завзятых знатоков вокала птичьего песнопения[24]. Соловей одиноко затаился в ивняковой заросли неподалёку от той дороги, по которой топали мои босые ноги. Он долго не подавал голоса, наверное, раздумывал, что сказать восходящему над ивняковой зарослью, ещё влажному от утренней росы солнцу, ничего не сказал, не нашел подходящих слов, а те слова, которые находил, застревали в горле, после ночного бодрствования горло – пересохло, восходящее солнце зажгло пролитую на ладошку ивового листа росинку, подскочил, приложился к дымящейся, пролитой утренней зарёй росинке, увлажнил пересохшее горло. И тогда-то поначалу дробно, только опосля, по прошествии какого-то времени соловьиное горло сладко выговорило здравицу, и не одному солнцу, всему миру, всему белому свету. Я снял картуз, я не слышал больше ноющего комариного гуда, я ничего не слышал, кроме широко разлившегося половодья всё оглушающего наваждения. Сразу вспомнился Соловей-разбойник, от которого не было ни проезду, ни проходу. Можно только удивиться точности наименования того или иного явления, умению народа обозначить это явление. Соловей-разбойник – казалось бы, что общего у соловья и разбойника? Но тот, кто хоть раз слышал рано поутру или в полуночную позднь соловьиный неожиданно грохнувший высвист, может удостоверить, как схож этот высвист с разбойничьим – в два пальца – пронзительным свистом... Плавно, не оглушая, выплеснулся отдалённый отклик на неожиданно прозвучавшую здравицу, но вскоре, как и полагается при провозглашении всяких здравиц, всё приподнялось, заговорило, уже не отдельные отклики возгласы – половодье голосов затопило всю Подгорицу. Надо иметь лужёное горло, чтоб возвысить себя над этим половодьем, но нашлось такое горло, которое не только возвысилось, но и заглушило на довольно длительное время неутихаемо плещущее сумасшедшее наваждение. Возвышаясь, нельзя кого-то не унизить, но человеческое ухо не приспособлено для восприятия всеобщего голошения, оно устраняется от шелеста травы, от шороха листвы, от топота стадно бегущих коней, лишь одиноко шелестящая травинка сможет привлечь, даже усладить чуткое ко всякому дыханию ухо. Горло не было лужёным, оно было услаждено и увлажнено трепещущим – как жаворонок! – вытекающим из-под корней берёзы родничком, оно не говорило, оно дышало, оно обдавало тихо переливающимся, задумчивой печалью – иволга! Я не ошибся: печалилась иволга. Ни один соловей не посмеет возвысить свой голос, когда дышит эта одиноко обитающая во глубине леса свое- нравная птица. Флейта лета, так именуют, так называют эту птицу, называют потому, что она своим дыханием, своей печалью возвещает о приходе лета. В пору моего мальчишества я не знал, что все птицы со дня своего появления на свет придерживаются старого календаря, не признают никакого нововведения, тут они схожи с батей-батенькой, он, как я уже говорил, читал и писал только по-славянски. Дорога, вернее, не дорога – протоптанная тропинка под горой Савельихой, пересекаемая частыми родниками тропа укрывала меня от неохотно поднимающегося, уже начавшего припекать солнца низко нависающей листвой ещё не впавших в дрёму деревьев: осины, клёна, вяза, нависал орешник, он оглядывал меня белыми, в капустно откинувшихся ресницах глазами, не узнавал, я впервые отважился показать себя тем же соловьям, той же иволге без сопровождения матери или бабушки. Заплутаться-то не заплутался, но боялся. Кого бы? Да разве мало кого: рядом угрюмилось укрытое дремучими зарослями тальника белозёрское Подгорное, пугающее нелюдимой глубиной озеро, в него никто не решался закинуть удочки, вот где обитают и водяные, и русалки, берегини, как их ещё зовут, всю воду опутали зелёной пряжей, весь день прядут, а ночью выходят на берег, на тальнике качаются. Не озеро – омут ужаса, неразгаданной тайны. И что удивительно – тропа вплоть до лесопильного завода извивается поблизости, не вылезая из воды, та же берегиня запросто сможет ухватить за штанину и уволочь, опутать с головы до ног зелёной пряжей. И ещё. Страшился змей, змеиных свадеб. В начале лета змеи выползают из яруг, из оврагов, почему-то они любят извиваться на дорогах, на тропинках, часто целыми косяками извиваются, свои свадьбы справляют… Упас Бог, ни одной змеи не увидел, увидел ужа с золотой короной на маленькой голове. Вышел к заводу, увидел высокую, чёрным рукавом приподнятую трубу, а из трубы длинно приподнятую в небо, чёрную лапищу дыма, не мог не увидеть несуразно срубленного двухэтажного дома, должно быть, заводской конторы. Всё привлекало внимание, особо – стоящие на уложенных сосновых брёвнах баржи, они золотели гладко отструганными бортами, пахли плачущей на солнце, свежей смолой. Тропа моя куда-то убежала, оставила меня одного с холщовой котомой в руках, никто не видит ни моих босых ног, ни опущённой к свежим щепкам котомы. А я-то думал, батя-батенька встретит меня. Не встретил. Долго стоял я на виду у всего заводского строения, палило солнце, оно стояло над самой головой. Палящее солнце, хищно приподнятая в небо чёрная лапища дыма, слёзы смолы на свежих щепках и на бортах гладко отфугованных барж, всё это повергло меня в такую тоску и неприкаянность, что я не мог сдержаться, пролился неутешными слезами, слёзы застлали глаза, и я не видел, как подошла к моей котоме распаренная полуденной жарой женщина, спросила, почему я плачу. Я не мог ответить на такой вопрос, отмолчался. – А ты откуда? – Из Осёлка. – Пришёл к кому? – К дедушке. – Как зовут твоего дедушку? – Пётр Матвеич. – Молодец. Всё знаешь. – Я не знаю… И тут я захлебнулся ещё не выплаканными, вставшими в горле слезами. – Да ты что плачешь? Узнаем, где твой дедушка. Узнали. Приблизились к несуразно срубленному двухэтажному дому, вошли в распахнутую дверь его высокого, грубо сколоченного крыльца и, как в волшебной сказке, очутились перед другой, совсем молодой женщиной, она сказала, чтоб я присел на придвинутую к моим ногам табуретку и – куда-то шустро упорхнула. Возвратилась с завёрнутыми в нарядную бумагу конфетами. – Кушай… Я оторопел. Никак не мог понять, что случилось, за какие заслуги меня одаряют нарядной сладостью? – Я не ем… – Конфеты не ешь? Они шоколадные. Моя благодетельница взяла одну конфету, развернула её и сунула мне в руку. На моём, довольно длительном и не таком уж ровном, часто колдобистом пути немало встречалось добрых людей, даже на войне, когда всё на свете ожесточается, на передовой линии смертоносного огня я не мог не заметить доброту среди окопных побратимов, многие добрые лица, добрые сердца запечатлелись в моей памяти, они со мной, не скрою, скажу – некоторые лица с годами поблекли, сказывается время, но время не властно, оно не может притемнить облик встреченной мною – да так неожиданно, так волшебно-сказочно! – молодой женщины в самую раннюю пору моего пребывания, в сущности-то, не на такой уж грешной, а может, и вовсе безгрешной земле... Из непроглядной ночи прожитых мною лет и зим ласково сияют большие, широко открытые глаза, такие глаза я видел только на иконах. – А вот и Пётр Матвеич идёт… Я вскочил с табуретки, увидел тихо вошедшего в заводскую контору батю-батеньку, чудной какой, он глянул в угол, надеясь узреть какую-нибудь иконку, не узрел, но всё равно осенил себя крестным знамением, отвесил поясной поклон.   XXIII   Дед обитал в накрытом свежескошенной травой шалашике, рядом – можно рукой дотянуться – плескалась Волга, она ласкала, гладила приподнятыми ладонями волн отлогий, песчано мокреющий берег, и только тогда, когда проходил лёгкий (пассажирский), с голубой полосой на дымящейся трубе пароход, волны высоко бугрились, шипя и пенясь, набегали, разбиваясь о лежащее на берегу бревно. Невдалеке от бревна между двумя воткнутыми в землю сошками тлел костерок, на положенном на сошки тальниковом тагане висел масляно лоснящийся дочерна закопченный казан, который хранился в нашей кладовой со времён царя Гороха. Такие казаны можно увидеть у рыбацкой артели, весьма вместительные, в давние времена волжские бурлаки варили в них кулеш с бараниной, томили телятину, а ежели не было таковой, запускали в их чугунные чаши выловленную чуть повыше Васильсурска стерлядину. Сколько суток, наверное, суток пять, почти неделю, пробыл я на берегу Волги, надо было чем-то занять себя, сперва я осваивался с незнакомыми мне протоками, с заболоченными воложками, с чарусами[25], но вот кто-то осчастливил меня удочкой, железным крючочком, и я стал раздумывать, как бы обзавестись леской. Обзавёлся. Поблизости на притоптанной луговине паслись лошади, облюбовал серую с белым, длинно отросшим хвостом кобылу, воровато подкрался, вырвал из хвоста прядь намотанных на руку волос, кобыла не обиделась на меня, она только оглядела мои босые ноги большими грустными глазами. Смирная попалась кобыла. Свил из белых, паутинно блистающих волосинок длинную леску, вытесал из осокоревой коры поплавок, вырубил дедовым, прихваченным из дому топором удилище и стал подолгу сидеть на поросшем осотом мыске, что вдавался в волжскую, лениво текущую воду. – Да ты тут ничего не пымашь, – проговорил дед, когда узрил недвижимо покоящейся на водяной оловянной, млеющей белизне давно закинутый мною поплавок, – к озеру ступай. – К какому озеру? – Чай тут много озёр… Озёр и вправду много, но я никогда не заглядывал в них, не знал их наименования. – К Долгонькому сходи. Послушался, смотал леску и, по пояс утопая в зелёном разливе медовеющего травостоя, подался, но не к Долгонькому, к иному озеру, к иной, угрюмо темнеющей воде. Приблизясь к круто обрывающемуся берегу, увидел выводок утят, он легко держался на угрюмой темени воды, он даже не учуял моего приближения. Какая беспечность! Впрочем, чему удивляться, в пору моего мальчишества мало кто трогал утиных деток, да и сама-то птица без особой боязни подавала свой голос с каждой заводи, с каждого озерца, редко можно было услышать ружейный выстрел… и не в паутрь лета, в его павечерь, в разгар охотничьего, как теперь говорят, сезона…   На этой встрече дедушки и внука повествование обрывается. Фёдор Сухов писал последние строки уже будучи больным, в конце 1991 года. Мы никогда теперь не узнаем, как провёл маленький Федяшка пять счастливых дней со своим батей-батенькой на берегах Волги. Но их встреча состоялась в 1992 году 8 января, когда «косточки» поэта по его завещанию были опущены в могилу его дедушки и бабушки на заброшенном староверском кладбище. Там установлен памятный гранитный крест с именами староверов – Анисьи Максимовны и Петра Матвеевича, о ком с такой любовью поведал нам поэт. В нынешнем году исполнилось 95 лет со дня рождения русского писателя Фёдора Сухова.     Поэзия   Александр БОБРОВ   Александр Александрович Бобров родился в 1944 году на станции Кучино Московской области. Окончил Литературный институт им. М. Горького. Автор 27 поэтических сборников, нескольких книг прозы, ряда авторских телепрограмм. Кандидат филологических наук, член редколлегии журнала «Русский Дом», лауреат премии им. Дм. Кедрина «Зодчий» и премии им. А. Фатьянова «Соловьи, соловьи...». Секретарь правления Союза писателей России, член-корреспондент Академии поэзии. Живет в Москве.   ОТ ЗАМОСКВОРЕЧЬЯ ДО ДУНАЯ   * * *   Сердце не устаёт – не из такого сплава Этот живой мотор. Не устаёт, щемит... Птица ли закричит за перелеском справа, Песня ли зазвучит, речка ли зашумит – Голову поверну и не посмею хрустнуть Веткой сухой ольхи, сбросившей листьев груз. Разве нельзя любить и предаваться грусти? Главное не предать родственных этих уз С музыкою земли, с каждым из вечных звуков, Тех, что вошли в меня, словно замкнули круг. Станет ли сын меня в светлом лесу аукать, В ельнике ли густом тихо окликнет друг – Голову поверну, стану неслышным эхом Тех, кому нужен я, а не тщеславно – всех... Разве на смех всегда надо ответить смехом? – Главное не смутить чей-то счастливый смех.   Босая женщина   Над морем опускаются потемки, Но белопенно светится прибой. Босая женщина, идущая по кромке Песка и влаги, может быть тобой.   Ее шаги, как у тебя, упруги, И пряди непослушны на ходу. Ни спутника, ни сына, ни подруги... Я долго мысленно за ней иду.   Она танкетки держит на отлете И, убирая прядь волос со лба, Не тает в темноте и непогоде. Виденье ли? Реальность ли? Судьба.   Я провожу, насколько хватит взгляда, До тех огней, где отступает мгла, До поворота головы: «Не надо...» И я пойму, что это ты была.   * * *   А это будет так:            коснется солнце Вагонных окон с правой стороны, И вдруг моя любимая проснется Среди стучащей ровно тишины.   В каком-то нетерпенье долгожданном На руку обопрется             и тогда Наполовину срезаны туманом К ней выйдут островерхие стога, И проплывет, сверкая колеями, Проселок с одиноким грибником...   А я лежу с прикрытыми глазами, Как будто сплю,           но сам слежу тайком За пробужденьем утренней улыбки И говорить ни слова не хочу.   От встречной речки медленные блики Скользнут по обнаженному плечу, И я еще прижмусь к нему щекою, Но не сейчас, пока глядит она С улыбкой ожиданья и покоя, Которых мне не оправдать сполна.     В пути   От Замоскворечья до Дуная, Все свои дороги вспоминая, Понял вдруг, что их связал мой брат. Если б он не пал под Ленинградом,   Я бы, люди, не жил с вами рядом, Не был бы своей России рад.   Здесь – мои рыбацкие рассветы, Здесь – мои дурацкие ответы На вопросы, вставшие ребром. Но моя держава их прощала, Снова провожала от причала, И вода сверкала серебром.   Я не знаю, сколько мне осталось, Не берёт в пути меня усталость, Я ещё с попутчицей шучу, А настигнет вечная остуда – Может, с братом встречусь… И оттуда Первым снегом к внукам прилечу.   В Старой Руссе   Памяти Николая Боброва и других асов 44-го авиаполка   Путь ваш небесный безостановочный – Не подведённый итог. 44-й бомбардировочный, Дважды прославленный полк.   Помнят просторы за Старою Руссою Или за Тихвином даль, Как уходили лётчики русские Прямо в бессмертие… Жаль, Что уходили они беззаботными, Каждый мечтал и любил, А на полях, называвшихся лётными, – Клевер теперь и люпин. Письма от брата шуршат карандашные, Тронул их ветер весны, Но времена, небывало продажные, – Этим посланьям тесны! Пятна земли, как халат маскировочный… В 44-м рождён, Я как поклонник безоговорочный, 44-й бомбардировочный Помню. И пру на рожон!   В библиотеке Фештетичей   Война – к исходу. Кестхей взят! В победных залпах Фештетич – граф и меценат – Застыл у замка.   Сильна усадьба! Но ценней Всего от века – Графьями собранная в ней Библиотека.   Хранитель самых редких книг Дрожал над ними. Майор советский сразу вник – Запомним имя!   Заделал окна кирпичом, Задраил двери И надпись «Химия!» зачёл – Рискни проверить…   А был бы тут немецкий хват – Какая стенка?! Таков он, русский оккупант – Майор Шевченко!   Он, может, тоже книжник был – Однофамилец, Но точно: армию любил И справедливость!   Коснись, мадьярская рука, Тех фолиантов! И пусть припомнит венгр слегка Нас, «оккупантов»…     Навечерие Рождества   Я всегда хоть на мгновенье Вспоминаю в эти дни Запах ели, вдохновенья И малеевской лыжни. Не осталось даже фото Нас, успешных, молодых… Перечислю – мне охота! – Многих нет уже в живых: Поликарпов и Устинов, Юрий Коваль и Кушак – Не делю их, но постигну, Кто мне друг, а кто лишь так… Там – Личутин и Куняев, Там – Дагуров и Бобров… На снегу в футбол гоняем, Выпиваем – будь здоров! Мы в одной стране творили, Чтоб за совесть – не за страх, Не о «бабках» говорили, А о бабах и стихах… Нет Малеевки любимой, В перелесках – никого, Лишь бесшумный лёт совиный… Скоро полночь. Рождество.   Предосенний романс   Вот и уходит лето, Воздух чуть-чуть горчит. Думал, что песня спета, А ничего – звучит. Силы свои прикину: Хватит ли высоты? Если искать причину Песни,   то это – ты.   Город шумит, как море, Ищет Москва слова В русском печальном взоре – Вера и синева. Небо в оконной раме Хочет не онеметь. Столько всего за нами... Даже устанешь петь.   Ну, ничего, осилим, Есть ведь в душе запас. Скоро краснеть осинам, Верю, что не за нас. Станет вода прозрачна, Дымная даль – светла... И не случайно, значит, Летом судьба свела.   Снежная прогулка   «Наш автобус по средам в 12 часов Отправляется в Новую Рузу...» Как заметил однажды поэт Соколов, Объявленье пронизано грустью. Даже чем-то трагическим веет от слов...   Ты читаешь и грусти не знаешь: «Наш автобус по средам в 12 часов...». Ты и вправду на нем уезжаешь Ненадолго. И путь твой еще не далек. Снег идет и летит повсеместно: На полях продуваемых – наискосок, У густых перелесков – отвесно. Ледяные холсты не впервой ему ткать, Охлаждать, занавешивать дали. Никуда я тебя не хотел отпускать, Даже в ближнюю Рузу. Видали! Это что же такое себе ты внушил? Привыкай и беспечно прощайся... Снег       ресницы и брови твои опушил, Снег твой светлый, сияющий взгляд притушил. Забываю его. Возвращайся.   * * *   ...И опять через тысячи лет, Через все расстоянья и грозы Проникает рассеянный свет Сквозь раскидистые березы. Ты идешь в перебежках теней И капризничаешь, уставши. Я считаюсь у нас посильней,  Потому что значительно старше. Больше видел и больше прочел И дороги знавал поопасней. Только это, увы, ни при чем: Ты практичней, свежей и всевластней. Ты мудрее на тысячи лет. Что улыбка твоя предвещает? Сквозь березы рассеянный свет Проникает и рай обещает.     Проза   Евгений ЭРАСТОВ   Родился в 1963 году в Горьком. Окончил Горьковский медицинский институт и Литинститут (семинар Юрия Кузнецова). Доктор медицинских наук. Автор шести поэтических и четырёх прозаических книг, многочисленных публикаций в «толстых» журналах, зарубежной периодике. Победитель международных поэтических конкурсов «Рождественская звезда» (2011), «Цветаевская осень» (2011), имени Сильвы Капутикян (2013). Член Союза писателей России. Живет в Нижнем Новгороде.   ПЯТАЯ ЖИЗНЬ РУДАКОВА   1   После того как тяжелая трясина болезни охватила старое и беззащитное тело Рудакова, все человеческие символы и нравственные категории стали для него не дороже дырки, находящейся в середине бублика. Родина, любовь, дружба, долг, бессмертное творчество – что это такое по сравнению с физической болью? Все это придумано живыми, здоровыми людьми, теми самыми людьми, с которыми у него, Рудакова, теперь уже нет никакой связи. Он для них давно уже что-то нелепое, старое, отработанное, перегоревшая лампочка, выпитое вино, прочитанная книга. Михаил Дорофеевич возвращался на родину, на ту самую родину, которую он покинул семнадцать лет назад и о которой он раньше думал ежечасно и даже ежеминутно.

Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 178; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!