Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 8 страница



– Скажи мне, коли соловьи начинают петь? – донимал меня пастух Никанор. Я долго думал, но уверенно сказать не мог. – Коли росы с ольхового листа напьётся… В библейские времена все пастухи были прорицателями, астрономами и – поэтами. Был поэтом и Никанор Орлов, жил он под горой, в Ерзовке, но рано утром поднимался на гору, на Крутушу, проходил всё село, потом хлопал дочерна просмолённым кнутом, оповещал заспавшихся хозяюшек, что пора выгонять своих бурёнок, что взошло солнце. А с солнышком и трава на ноги поднимается. Я поблагодарил пастуха Никанора за разложенный костерок, за росу с ольхового листа и по павечери с прибитой половодьем осокоревой корой подался домой. – Где ты пропадал? – вопрошая накинулась обеспокоенная моим длительным отсутствием, заплаканная мать. Опять слёзы, значит, что-то стряслось, что-то случилось. Наверное, дал знать строптивый характер Анисьи Максимовны. Нашла коса на камень.   XVI   На Радуницу пролился первый дождь, раскатисто прогромыхал гром, он поднял на ноги траву-мураву, отошла от длительного сна всякая тварь, захлёбываясь, восторженно квакали лягушки, ухала выпь, и – кукушка подала свой голос, пронзительно-звонко оповестила о вошедшей в полную силу соловьиной весне. Кукушка-кукушка, всяк слышал её тревожно-грустное кукование, но редко кто видел эту птицу, перелетает с места на место, а когда – никто не знает, никто не ведает. Не скажу точно, в какой день, может, в пятницу, а может, в субботу, скорей всего в субботу бабушка попросила меня, чтоб я сходил с ней в исподний огород[15], постоял у незабвенных могилок своих сородичей. Я охотно согласился. Омытая первым дождём земля свежо зазеленела, повсеместно муравела пробившейся сквозь прошлогоднюю труху травкой, возле кирпичной кладовой, из-под её стен пробивалась крапива, ожил просвирник, показал копеечно мелкие листочки. А сколько высыпало разбуженных раскатами грома всевозможных цветов, целыми полянами небесно голубели незабудки, даже ядовито цветущий курослеп не мог уязвить их зрячей, ничем незатемнённой голубизны.   – Красотища-то какая! – осторожно спускаясь по непросохшей после дождя тропинке, умилённо восхитилась Анисья Максимовна, но не всякий человек может умилиться дарованной Всевышней Силой благолепием, житейские неурядицы, нелады промеж близкими друг другу людьми затемняют зрение, ожесточают сердца. – А пучок-ат вот-вот распустится… Я приподнял глаза, оглядел рядом стоящие яблони: бабушка права, не нынче, так завтра раскроются, разлепестятся розовые кулачки яблоневых бутонов, уже насторожились падкие ко всякой розовизне пчёлы, возвышают свой нестихаемый гуд над малиново позванивающими колокольчиками. По пути к нашему исподнему огороду в прохладном мраке буйно разросшегося ивняка из отвесно вставшей поросшей орешником горы выбивался, падал в замшелую колодину родник, он – как жаворонок захлёбывался своим серебряным звоном. И уж тут-то нельзя не остановиться, а когда остановишься, долго не уйдёшь от влажного серебра, от заливисто звенящего жаворонка. Думал ли кто, никто не думал, никто не гадал, что придёт время, когда иссякнут вырытые добрыми людьми колодцы, будут пугать своими пустыми глазницами, отзвенят родники – отпоют, оттрепещут серебряные жаворонки, да и яблони, те яблони, которые радовали каждую весну лепестящейся розовизной, извели эти яблони, иссушили возжаждавшие власти и не токмо над землёй, но и над небом слуги Антихриста, его ученики, его последователи… – Гляди-ка, смородина как цветёт! Ах, Анисья Максимовна, давно уже не цветёт никакая смородина, ни чёрная, ни красная, ни белая, крыжовник не цветёт, очугунела ухоженная некогда унавоженная земля-землица. А где могилки моих сородичей? Где дубовые, древлего благочестия кресты? Повалили, испепелили Антихристовы слуги. И слышу я неутешный плач, может, боярыни Морозовой, может, моей бабушки Анисьи Максимовны. XVII   Начало спадать половодье, а когда оно спадает – подают свой голос до поры до времени молчавшие соловьи. Как и многие певчие и не певчие птицы, соловьи всегда возвращаются в облюбованный в прошлую или позапрошлую весну укромный уголок, укрывают себя в том же ольховнике, в котором вылупились из маленького, как горошина, яйца. Почти всякий день на Руси был днём того или иного святого: день Георгия Победоносца (Егорьев день), день Евсея, день Марка… На Марка небо ярко. И ещё. У Марка ключи висят на поясе от дождей. Зашепчет дождь тихим голосом – поднимется рожь тучным колосом.   Приехала баба Из высокого града, Как она заплакала – Все люди возрадовались.   Выпавший на Радуницу дождь не промочил только что вышедшей из-под снега земли, уповали на святого Марка, он откроет небесные хляби – открыл без молебна, без крестного хода. Не с полночи – полдня темно надвинулась, прошиваемая прыткой иглой зеленовато вспыхивающей молнии, непроглядно-тёмная туча, надвигалась, не торопясь, не оглушая по-весеннему резво раскатывающимся громом, не оглушающий, без грохота и треска, пожалуй, только по весне бывает такой гром, надо полагать, опасался устрашить труженицу-пчелу, что, торопясь, возвращалась с первым мёдом в свой улей, а выползший из-под корней дуба, увенчанный золотой короной уж, разве он не боится того же треска, того же грохота? Туча надолго застила сошедшее с полдён, по-весеннему ласковое солнце и начала мочить отошедшую от зимней судороги землю тихим, уже без грома и без молнии, дождичком. Он прихватил меня у амбара, там, где отец ладил длинно вытянувшую свои оглобли соху. Чудно как-то, за не очень-то длительное пребывание на земле я видел то, что было в Киевской Руси после принятия христианства, думаю, в Киевской Руси были такие же сохи, какие были в Красном Осёлке накануне Великого Перелома, такие же – на деревянном ходу – телеги, так же ткали холсты, плели лапти. За тысячу лет мало что изменилось в повседневном быту русского крестьянина, русского села, и – вдруг! – такой скачок: я вижу под низко нависшей тучей аэропланы, они пролетали над нашим амбаром, очень похожие на стрекоз, на коромысла[16], пролетали с тяжким гудом, не я один, но и отец мой, и подошедшая к амбару бабушка, оградив себя крестным знаменьем, незамедлительно укатилась под крышу своего полудомка с застывшим на бересте губ ужасом. – Конец света приблизился, – так восприняла Анисья Максимовна нависшее над амбаром наваждение. – На войне такие же аэропланы летали, – промолвил отец, дав понять мне, что аэроплан для него не великая невидаль! Я знал, что отец был на войне, сидел в окопах под Ревелем, на берегу Западной Двины, но никогда не слышал, чтоб рядовой ратник хоть бы словечком обмолвился об этой неведомой мне войне. А как я жаждал услышать! – Ты в лес со мной пойдёшь? С отцом я мог пойти куда угодно, хоть на край света. – Ежели пойдёшь, возьми маленький топорик. Взял маленький топорик, отец взял большой топор. Обрадовался, ещё бы не обрадоваться, я уже говорил, что родитель редко проявлял ко мне какое-то внимание. Я не был его любимцем. Забыл сказать: на ногах моих не было никакой обувы, я был босиком. Теперь не по нужде, скорее всего по привычке. Земля дышала, парила – от тёплого, обложного дождя, пели птицы, по огородам – дрозды, зяблики, щеглы, заливались синицы, в поле – жаворонки. Ах эти жаворонки! Они засыпали меня своим серебряным горохом. Не дождь – серебряный горох сыпался с неба, с его заслоненной снизившейся хмарью, васильковой сини. – Пестушки[17]! – крикнул я на всё поле. Обернулся отец, по выражению его лица было видно, что он чем-то умиротворён, должно быть, погодой. Погода благоприятствовала, хорошая погода стоит – дождь мочит. А это значит, не ныне, так завтра можно выехать в поле, благо и соха и борона отлажены, готовы взрыхлить податливую, поросшую пестушками землю. Мать-сыра земля! Было время, когда твой радетель, твой единокровный сын увлажнял тебя своим потом, жил тобой, дышал тобой, страшился, как бы не зачерствела, не поросла тоскливой лебедой, колючим осотом да ещё молочаем, что пагубней всякой сорной травы. С восхода и до захода солнца рыхлил тебя сохой-бороной, осеменяя тебя отборным, часто потайно сбережённым зерном, молился, чтоб небушко расщедрилось на дождичек… Небо расщедрилось, и не только на дождь, но и на тепло, а когда дождь и тепло – на душе светло. – Пестушки-то сладкие? – вопросил подошедший к опушке Середнего Врага неожиданно подобревший отец. – Сладкие… По весне не только пестушки, даже крапива и та сладка, обливают кипятком и едят. На опушке Середнего Врага стояли дубы довольно солидного возраста. Говорят, когда дуб распускается, заморозки возвращаются, но не всегда, иногда и не возвращаются, всяко бывает. Отец пристально озирает трёх богатырей, он срывает ещё не развернувшийся клейкий листочек, нюхает. Зачем? Не пойму. Я многое не понимаю. Но молчу, ничего не говорю. На нижегородском горном Приволжье почти все леса разрослись по оврагам, поэтому – Ближний Враг, Середний Враг, даже Стрижов Вражек есть. Постояв на опушке, отец спустился не по тропке, по густо заросшему бересклетом обрыву в нутро набитого всевозможным птичьим гамом леса. Не знаю, видел отец или не видел мои босые ноги, возможно не видел, вернее, не обратил внимание (я ведь и по снегу ходил босиком), но сам я, стараясь не отстать от отцовских сапог, горько пожалел, что не обулся если не в сапоги, так в лапти. Сапоги я берёг, а лапти…. Лапти никто не берёг. – Ты что, разутый?! – удивился отец, когда глянул на мои босые лапы. Я упрямо молчал и боялся, как бы не был брошен на меня сердитый взгляд со словами: «Иди домой!» Домой я не ушёл, я слушал, как заглушив неутихающий птичий гомон, пронзительно чмокнул напившийся утренней росы соловей. Я не знал, что завзятые знатоки соловьиного пения оценивают каждого соловья по выкинутым им коленцам, одно из них именуется лешевой дудкой. Но более верное наименование дано самому соловью – разбойник. Соловей-разбойник. Он ещё один раз чмокнул, чмокнул так, что я зажал уши, уставясь глазами на рядом стоящую, ещё не обожжённую горючими слезами, нежно розовеющую берёзу. Мне хотелось углядеть оглушительно чмокающего разбойника. Не углядел. Не увидел. Тогда-то мне и подумалось: не надо быть на виду, чтоб тебя услышали, а и впрямь, чем мельче, неприметней птица, тем заливистей, приметней её пение. Вороны, галки не поют… Отец долго оглядывал нежно розовеющую берёзу, потом ухватил остро наточенный топор и размашисто саданул под самый дых молодой берёзы. Топор облился обильно брызнувшим соком… И нет, не соком, ни в чём не повинной кровушкой тонко и стройно возвысившегося деревца. А когда оно упало на влажную, застланную прошлогодней листвой землю, перестал чмокать соловей. – Зря загубил, – сожалеючи проговорил родитель, когда увидел, что поваленная им берёза ни на что не сгодится, уж больно сучкаста вершина… И всё-таки очистил, освободил от сучков, сказав: – Может, кто подберёт. В другом месте облюбовал родитель и не берёзу – молодой дубок, из него-то можно было вытесать так необходимые на сенокосе, молотьбе ли четверорогие вилы. И не одни вилы, понадобились ещё и грабли, а на грабли была сруб- лена пахучая, медовая липа. Когда возвращались домой, уже на гумне заглянули в сарай, в сарае я углядел филина. – Лови! Не поймал. Поймал отец. Передал в мои руки усмерть напуганного, глазастого и ушастого обитателя ветхого, пропахшего мякиной да соломой сарая.   XVIII   Зацвели огороды, зацвели враз, в один день и – повсеместно. Я уже проговорился, вернее похвалился, что знал каждую яблоню и не только в своём огороде – знал и в чужих огородах: наливные яблони, украинские, антоновские, знал садчину, боровинку, анис, мальт… Вряд ли кто знает, что каждая яблоня отличается не только по плодам, но и по цвету. Розовым цветом облился налив, обычно он и зацветает раньше, раньше и отцветает, рано цветёт садчина, придерживает, не сразу открывает себя антоновка, но когда откроется, не налюбуешься её молочно-белыми, крупными лепестками. Предполагаю: на земле нет ни одного человека, который бы не радовался цветущим яблоням, вишням, сливам. Но вишни, сливы цветут не так броско, как яблони, да и отцветают они быстро, три-четыре дня и – начинают осыпаться, позёмит. Зацвели огороды, заходили хороводы. С Егорьева дня хороводились парни и девки возле церкви и на Поповой гривке, хороводились и на Филипповой гривке, парни в кумачовых, перехваченных шелковыми поясами рубахах, девки в сбережённых в материнских сундуках кубовых платках, все они упоённо радовались, величали весну-красну, умилялись розовизной цветущих яблонь.   Весна-красна Ушла от сна, От дремотушки, От субботушки, От неделюшки Страстной По овражине лесной Пришла весна К красным девицам, Привела весна Частый дождичек, Поливает дождь Озимую рожь, Веселит траву На поёмине, Не во сне – наяву Мечет молонью!   Сколько песен, сколько шуток-прибауток – уму непостижимо! – услышал я из уст своих односельчан, потому, наверное, и занемог ревностной любовью к красно сказанному слову, к его песенности. Пройдут годы – да ещё какие! – посекутся, заморосят обильной сединой, некогда обожжённые пулей немецкого снайпера, мои поредевшие волосы, станет задыхаться сердце, положат меня в больницу, но и на больничной койке вопреки предписанию врачей ревностная любовь к слову будет лихорадить моё существо, по ночам ежедень, еженочь и – не покоя, ни сна. И если б не эта лихорадка, я бы не задержался, не устоял на шаткой палубе утлого судёнышка. Недолго хороводились красные, песенные дни, после Миколы (престольного праздника) хошь не хошь выезжай в поле, паши, борони, сей овёс, просо, лён и на унавоженном загончике – пшеничку. Забыл, не сказал: в Егорьев день выгнали на Подгорицу[18] скотину, овец, коров, лошадей. Мало кто знает, что святой Егорий не только славный воин, но и покровитель домашнего скота, защитник всякого зверья. «Разъезжает он (святой Егорий) по лесам на белом коне и раздаёт зверям наказы», – так говорят старые люди. Отец Анатолий освятил, окропил водой коровье, овечье и коневье стадо. Дед ревностно следил, как бы купленная им Купава не попала под мирское кропило, поэтому до Миколина дня Купава простояла на дворе, простоял на дворе и Гнедок. – А у лошадей тоже есть своя вера? – спросил я у ревнителя древлего благочестия. – Есть, – ответил дед. Не буду говорить, как прошёл Миколин день, скажу только, моя родительница боялась, как бы не нагрянули гости из-за Волги, из Великовского. Не нагрянули, не было надобности в вине, в солёных огурцах и в иной погребной закуси. Со свежей головой, без ненужного опохмела поднялся весь наш полудомок на ноги, поднялся рано, на восходе солнца, предстоял выезд в поле, к белой стоящей возле магазеи[19] часовенке, там отдыхал, паровал наш загон. Брат Арсений вывел со двора зазимевшего Гнедка, ловко вскинул оральный хомут, надел его на смирно стоящего, привычного ко всякой работе, пожилого мерина. – А ты что стоишь? – укоризненно вопросил обутый в новые мордовские лапти мой родитель, Григорий Петрович. Я растерялся, не знал, что делать. – Выводи рысачку. Гнедок был заложен в соху, а рысачка Купава волокла борону. От часовни, от её затравеневшего взгорка пролегла первая борозда. – Земля-то как пух, – разминая в ковше приподнятой ладони комок влажной, податливой земли, проговорил похожий на Микулу Селяниновича мой незабвенный родитель, он уступил свою соху, нет, не мне – брату Арсению и не мог не нарадоваться: брат умело держал чапыги сохи, а Гнедок безропотно тянул её, напрягаясь всей своей зазимевшей собью. К полдню загон был вспахан, осталось заборонить и засеять. Соху сменила борона. Гнедка – Купава, но Купава долго не могла втянуться в оральный хомут, привыкнуть к верёвочным постромкам. И тут ничего не поделаешь – полукровка, рысачка, брат старался вразумить, но полукровка оказалась несговорчивой, упрямой. А я, я не знал, куда себя деть, стоял у часовни, разглядывал лик Божьей Матери, что одиноко печалился святыми, непорочными очами, потом ловил своим ртом, нет, не ворон, не галок – сыплющийся с неба серебряный горошек, вдохновенно поющих – даже в полдень! – жаворонков… Весенний день – год кормит. Не только вспахать, заборонить, но отец вознамерился и засеять не такой малый – на четверть десятины – загон. На Миколу квакали лягушки (я слышал, как они квакали), значит, надо сеять овёс, будет в твой рост, хорош будет, наливист, кормилист. До захода солнца затихают жаворонки, незримо припадают к земле. Небо манит, завораживает своей бездонной глубиной, земля тянет, дарит приют, ночлег. – Веди лошадей, – не знаю почему ко мне, а не к Арсению обратился вернувшийся с поля отец. – Куды вести-то? – На Подгорицу. Большей радости я не ждал, с крылечного приступка взбираюсь на Гнедка, одной рукой держу повод его обрати, другой повод Купавиной уздечки, рысцой подаюсь к Церковному взводу, вижу, как невыразимо-грустно дотлевают последние отблески догорающего дня на кресте недавно побелённой колокольни. XIX   Я ещё не читал «Бежина луга», ничего не слышал об И.С. Тургеневе – поверьте мне – я испытал те же ощущения, что и герои изумительного, на редкость правдивого рассказа. После сошедшего половодья и ко времени выпавших дождичков весело замуравела луговая, в воложках да в вытянутых (с запада на восток) озёрах, наша красноосельская пойма. Довольно большая часть этой поймы была отдана под пастбища, та часть, что примыкала к огородам, что звалась Подгорицей. Осенённая выросшими возле огородов коряжисто возвысившимися вётлами, Подгорица круглилась Лягушечьей балдой, по ночам при луне светилась Рассохином, самым большим на всей пойме озером, а возле Церковного взвоза угрюмилась Волчьим займищем. Кваканье лягушек – верный признак надолго наступившего тепла, а если усердствуют, всю ночь пилят коростели, пилят не дерево – ржавое железо, не дадут себя знать не такие уж редкие по весне морозы. Квакали лягушки, пилили коростели, дергуны, по-нашему, по-красноосельски. Но всё ещё цвела черемуха, а когда черемуха цветёт, морозы-то и дают себя знать. Не дали, даже зори и те были тихими и тёплыми. Я уже упомянул пастуха Никанора, с какой весны он пас, вряд ли кто скажет, много-много вёсен прошло с той поры, когда охочий до всякой живности паренёк взял в руки кнут, попервь с родителем пас овец, последь – коров и вот уже десятую весну пасёт коней, с тех пор как возвратился с войны, был на двух войнах, на германской и на Гражданской, не по доброй воле пошёл, приказали: иди, стреляй, убивай ни за что и про что, бери грех на душу. Ходили слухи, что пастух Никанор может запросто разговаривать с лошадьми, по его желанию любая лошадь на своём лошадином языке расскажет пастуху всё, что с ней случалось-приключалось. В босоногом мальчишестве даже сказки воспринимаются не как ухищрение щедрого на всякий вымысел человеческого ума, поэтому умение разговаривать с лошадьми не казалось каким-то волшебством, собака и человек понимают друг друга, да и слухов-то без того, без всего не бывает, так же как не бывает дыма без огня. Всё село знало, что батя-батенька ещё по зиме с конского базара привёл к себе на двор пятигодовалую вороной масти кобылицу. Я не знаю, видел или не видел эту кобылицу пастух Никанор. Должно быть, видел, потому и не обратил внимание на её появление на Подгорице. Квакали лягушки, пилили коростели… – Ходь до нас! – услышал я увлажнённый обильно выпавшей росой, хрипловатый голос. Я безбоязненно задвигал босыми ногами к разведённому в дупле ветлы, подслеповатому костерку. Не думал, что встречусь со своими сверстниками Саней Сабуриным, Еней Филипповым, Олёхой Жарковым, они так же, как и я, прискакали на своих лошадях, держат в руках оброти, уздечки. Из впадины, оттуда, где круто обрывается перевёрнутая лодка высокой, обрамлённой коряжистыми вётлами горы, поднялся набирающий полноту, багряно круглящийся месяц. Есть что-то таинственное в спутнике нашей матери-Земли, сведущие люди говорят, что на его овале отразились тени двух братьев в тот миг, когда один из них совершил тяжкое преступление, Каин порешил Авеля. – Вы спрашиваете, как я научился понимать лошадей, – очень просто, – такими словами начал повествование об умении понимать не только лошадей, но и язык каждого деревца, каждой травинки, – могу и вас научить. Вы видели, как косят траву, как жнут рожь. Вы думаете, траве не больно? Больно, да ещё как! Не росой – слезами горючими обливается. А кормилица наша, рожь-матушка, коли её за горло хватают, серпом норовят полоснуть, каково ей, матушке-то ржице? Мало того, что полоснут серпом, на гумно привезут, цепами начнут колотить, конскими копытами топтать. И не жито – блёклые слёзы ворохами будут стекленеть… И ещё. Пришёл в лес, надумал лыка надрать, рублю, валю липовый молодняк, сдираю с него кожу, кожу уношу домой, лутошки[20] оставляю, а они-то – как косточки из разрытой могилы, не зря говорят: костьми лес-то полёг.

Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 166; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!