Что делать в условиях таких вопиющих противоречий? Официальная власть предпочла молчать и делать вид, что все нормально. 2 страница



– Гришенька, милый, ждём тебя! – радостно пропела мать, она не преминула сообщить о нагрянувших гостях. Не могу сказать, рад иль не рад был мой родитель тихо сидящим за давно остывшим самоваром гостям, возможно, рад, рад потому, что пожаловал годок, ровесник (в одно лето призывались в царскую армию), Алексей Иванович, он из всех братьев моей матери слыл уравновешенным, чутким к происходящим событиям человеком, не был подвержен пьяному разгулу, пьяной удали да и жену-то подобрал по себе, приглядную, отмеченную какой-то особой, писаной красотой. Такой же приглядной девочкой казалась мне их дочь Галина, что захотела увидеть своего двоюродного братца, проживающего на правом берегу Волги, в горах, как именовался этот берег теми людьми, что осели на Ветлуге, на Керженце, по всему лесному Заволжью. Не знала по-городскому подстриженная и по-городскому принаряженная Галина Алексеевна, что её двоюродный братец давится горькой обидой и ему нет никакого дела до прикативших, он даже не глянул на Любима, что смирно стоял под накинутым на спину тулупом у нашей кирпичной кладовой. – А где Федяшка-то у вас? – осведомился у празднично приодетой, предвкушающей хмельное веселье матери её старший брат, которого всё Великовское звало Французом. Мать окликнула меня, но я так затаился, так пришипился, что никто не мог и подумать, что скрипучие полати держат на своих деревянных ладонях мою полынь, моё неутешное горе. Масленицы без блинов, именин без пирогов не бывают. Я увидел, как Анисья Максимовна удалилась в чулан, как, взяв в руки сковородник, вынула из жарко натопленной печи млеющие в Жданкином масле, уложенные на чугунной сковороде блины. «Блин не клин, брюхо не расколет», – проговорил годок отца, его шурин, когда глянул на поставленную на стол сковороду. Масленица не бывает и без вина, без святой водицы. Анисья Максимовна с молодых лет, затого, как говорят в нижегородском Приволжье, запасалась этой водицей, хворь ли прилипнет али ещё что содеется, пользительней лекарства по всему свету не сыщешь. На браной холстине стола по соседству с блинами колокольно возвысилась непочатая четверть святой водицы. – Ты что, Максимовна, свадьбу надумала играть? – удивлялась накрытая пуховым платком приглядная Пелагея. – А почему бы и не сыграть... – Поздно. Мясоед-то прошёл. – Всё проходит, всё уходит, всё Великим постом кончается. Ты-то не знаешь, какой я в молодости была? – Нет, не знаю. – По всей округе славилась красой-басой своей, да и ум-то был. Я и сейчас разумом-то не тронулась. Сколько песен знаю! Петь – не перепеть!   Как на Масленой неделе Со стола блины летели, Сыр и творог – Всё летело под порог! Весело было нам, Нашим коням да саням...   – Гриша, увесели приезжих наших, наших дорогих гостей... Я не слышал, чтоб бабушка так ласково обращалась к моему отцу, добра она была и с моею матерью. – Марья, прости меня, если чем досадила тебе, обидела тебя... – В Прощёное воскресение будем освобождать себя от взаимных обид да оскорблений, – отвечала моя родительница, довольно часто пребывавшая в жестокой обиде на свою судьбу, на рано загубленную жизнь. Не углядел, не заметил, когда в руках бабушки очутился железный глаголь, тот рукав, без которого не обходится ни одна крестьянская изба, без которого не поставишь, не вскипятишь сияющий своими медалями самовар. Рукав выполнял и другую роль, служил ударным инструментом, сопровождал топот пустившихся в пляс, резво расходившихся ног. Приплясывая, бабушка не пропела – проговорила слова не раз уже слышанной мною масленичной припевки.   Запрягу я бугая, бугая, Куда люди, туда я, туда я. Масленюха-полизуха, Растянись, Масленька, Хоть до Духа!   Я думала Масленьке Семь недель, семь недель, А вся Масленька – Один день, один день!   – Спасибо, Максимовна! – поблагодарил показавшую свою резвость грузную старуху Алексей Иванович, старший брат моей матери. Упал приставленный к столу железный рукав, издав набитое сажей, ржавое громыханье, рыжий, зеленоглазо уставившийся на ещё не съеденные блины кот испуганно отпрянул от стола и, не оглядываясь, забился под кровать. – А не прокатиться ли нам по улице? – предложила писаная красавица, мать моей двоюродной сестрицы с непривычным для моего уха именем – Галя, Галина-Калина, как про себя называл я великовскую гостью. – Можно и прокатиться, – незамедлительно отозвался Алексей Иванович, было видно, как тяжело переносил он запележенную духоту поставленного на кирпичную кладовую кержацкого дома, человек тосковал по воле, да и кто на четвертом дне Масленицы (широкий день) сидит за четырьмя стенами. Вот когда пожалел я, что упрятался на полати! Надо как-то заявить о себе, стал звать забившегося под кровать кота: кис, кис, кис... Кот не услышал меня, зато услышал дядя Олёша, он протянул ко мне руки и, ухватив ими мои плечи, легко спустил меня на пол. – Любима хочешь видеть? – Хочу. – Тогда пойдём... Пойти я никуда не мог, у меня дырявые валенки. И тогда-то – первый раз в жизни! – я был неожиданно осчастливлен, тетя Полага преподнесла мне чёсанки с новенькими, ни разу не надёванными калошами. – Носи. Я растерялся, не знал, что делать. – Бог спасёт скажи, – это мать, это она подталкивает меня, хочет, чтобы я отблагодарил свою благодетельницу. Не от одной обиды, одной горечи навёртываются на глаза слёзы, навёртываются они и от неожиданного счастья, от нечаянной радости. Как отошедшая от мороза верба умильно светится чистой слезой, так и я умилил себя благодарно пролившимися, сладкими слезами.   III   Во второй половине февраля, вопреки издавна установившимся приметам, начинают радовать, ну хотя бы того же воробышка, исполненные кроткого смирения, удивительно ровные, без набегающего ветра дни. В такие дни рано, до полудён, выходят со своего двора коровы и сразу хмелеют, редко бывает, чтоб какая-то не куражилась, не дурила, даже возраст, что выпукло, кольцеобразно обозначился на приподнятых ухватом рогах, не может воспрепятствовать своевольному поведению, бывает так, что та же красуля-басуля как угорелая носится по улице, истошно ревёт. «Быка хочет», – так говорит смекалистая хозяйка. «Природа требует», – глубокомысленно подтвердит умудрённый жизнью хозяин и пойдёт, приведёт вскормленного всем обчеством мирского бугая. Не одни коровы, многие домашние и не домашние особи справляют на исходе зимы свои бракосочетания. Хлебнувшая сладкой снежницы курица уже не может обойтись без петуха, пашет крылом подтаявший снежок, хорохорится, хочет, чтоб догадался полуночный оракул о рано пробудившемся желании... – Корова-то истомилась вся, – проговорила заглянувшая в клетушок нашей Жданки Пелагеюшка, Полага, как её кликали все великовские. – Пойду выпущу, – спохватилась Анисья Максимовна и не по годам резво выкатилась в сени легко, спустилась к воротцам заваленного сосновыми плахами двора. А я в новых чёсанках, в застёгнутом на все пуговицы заплатанном, не таком уж ветхом пиджачишке дожидаюсь, когда дядя Алёша предоставит мне возможность глянуть на серые яблоки не забытого мною Любима. Возможность предоставлена, мои умилённые глаза широко распахнуты, они глядят не наглядятся на быстроногого красавца, непонятно как попавшего из рук одного брата в руки другого брата. – Ты знаешь, сколько ему вёсен? – спросил меня дядя Олёша, старший брат дяди Андрея. – Не знаю. – Три весны. – А нашей Купке четыре. – Какой Купке? Не ведал завзятый лошадник, что батя-батенька приобрёл за немалые деньги вороную – в белых чулках – кобылицу, и был удивлён, когда отец вывел её на исполосованную санными полозьями, празднично ликующую улицу. – Балерина, – сказал завзятый лошадник. Я не знал, что такое балерина, но, по моему сегодняшнему уразумению, иного сравнения невозможно было подобрать. Она застоялась, она отвыкла от обилия ровно разлитого света, от солн- ца, что бело круглилось над заснеженной крышей нашего двора, что легко припекало, стекало с ледяных сосулек, купалось в подоконной лужице, потому, наверное, так удивлённо смотрели её немного выпуклые, похожие на сливины глаза. Раньше я не обращал внимания на её ноздри, но прав поэт, сравнив лошадиные ноздри с розами, они розовели, эти сразу ощутившие разгульную Масленицу чуткие ноздри, не могли не ощутить они (ещё на дворе) дыхание вошедшего в полную силу жеребчика, что так долго стоял под накинутым на спину тулупом.   Мню я быть мастером, затосковав о трудной работе, Чтоб останавливать мрамора гиблый разбег и крушенье, Лить жеребцов из бронзы гудящей, с ноздрями, как розы, И быков, у которых вздыхают острые рёбра.   П. Васильев   Дядя Олёша стащил с крупно усыпанной крупными яблоками спины тяжелый тулуп, кинул его в казанские, с расписным задком, подрезные сани и, взяв в руки ремённые вожжи, крикнул: – Садитесь! На чёрную шерсть разостланного по саням тулупа припала моя мать, нехотя, как бы одалживая, на ту же шерсть присела тётя Полага. – А ты что стоишь? Я не ожидал, что мне будет оказана какая-то честь, поэтому вздрогнул от обращённого к моему умилению, бодро прозвучавшего голоса. – На вожжи, – дядя Олёша вложил в мои руки сплетённые из тонко нарезанной кожи, низко провисшие вожжи. Я не растерялся, я знал, что надо делать, надо показать, и не кому-нибудь – стоящему неподалёку отцу, что мои руки умеют что-то делать. Ну хотя бы шевелить вожжами... Шевельнул, шевельнул так, что Любим приподнял голову, покосил глазом, застоявшийся жеребчик не знал, тронуть с места в карьер или ждать, что скажет хозяин? Хозяин молчал, не хотел выдавать затаённого желания. Но с конём, что с огнём, нельзя шутить. – Молодец, Федяшка! – слова эти я услышал тогда, когда железные подреза саней коснулись разъезженной, избитой конскими копытами дороги, что длинно растянулась посередь празднично, нарядно-взбудораженного села. – Ну-ка, покажи себя! Показать себя мог только Любим, он как-то вбок круто выгнул шею, кинул из-под задних ног ошмётки размокшего снега, залепил ими мои глаза, залепил так, что я не видел, как опущенные мною вожжи очутились в руках дяди Олёши, туго натянутые, они шевелили рассыпанные по конским поджарым бокам крупные яблоки. Не знал Любим, что в деревне Ерзовке, неподалёку от Волчьего займища, в старой-старой избе проживал ведомый всей округе старик, по имени Протас, старик обладал магией чудодейства, мог отводить глаза, но, как всякий деревенский житель, он имел какое-то хозяйство, приткнутый к избе-развалюхе, облепленный ласточкиными гнёздами дворик, во дворике кургузая, с длинно отросшей шерстью кобылёнка, никто бы не обратил внимания на эту кобылёнку, если б володел ею кто-то другой, скажем, звонарь Горгоня, а раз животина была в полном распоряжении всей округе ведомого Протаса, она невольно являлась героиней всевозможных повествований, которые удивляли своей непостижимой тайной, волшебством. Всяк зрил, всяк видел, как старался обойти заложенный в лёгкие казанские санки серый в крупных яблоках жеребчик запряженную в розвальни кургузую кобылёнку. Не обошёл. – Олёшенька, милай мой, отступись, ради Христа, не дёргай вожжами, всё равно позади будешь, – увещевала моя родительница своего старшего брата. А брат уверовал в непостижимую прыть своего скакуна. Да и обидно было плестись позади саней-розвальней да ещё на виду у всех людей, у всей празднично ликующей улицы. – Не дури! – приподняв суковатую палку, промолвил сидящий в розвальнях, завешенный длинной бородой старик. Я обомлел, я увидел Протаса, подмявшего своими обутыми в чёрные валенки ногами блёклую зеленцу лугового сена. – Олёшенька! – не унималась моя родительница. – Перестань, усмири себя. Всё одно не обгонишь. Не обогнал. Протас торжествовал. Он ещё выше поднял суковатую палку, как бы погрозил ею, и не дяде Олёше, не яростно роющему мокрый снег, взмыленному Любиму – чистому, без единого облачка, широко распахнутому небу. Давно подмечено, давно сказано, ежели Масленая неделя радует погожими, солнечными днями, бубенцами срывающихся с крыш каплюжин – будет урожайный год, будет благодатное лето. А и впрямь я видел, как увязшая в подтаявшем сугробе яблоня высоко поднимала, казала свой пучок, свои набухшие почки. Значит, есть какая-то сила, которая вопреки мрачным предсказанием вселяет в человеческое сердце надежды. И не каплюжины, не их бубенчики – соловьи чмокают, соловьи захлёбываются под наличниками оттаявших, прозревших окон. Всё вроде хорошо, всё так, как должно быть, только вот конфуз случился... – Лексей Иванович, не печалься, не сокрушайся, могло быть хуже, ты-то чай знаешь, кто такой Протас. В позапрошлую зиму в Лыскове у Дома крестьянина повздорил он с Миколаем Якимовым, стал хаять его скакуна, всяко хаял, всякими обзывал словами, Миколай не утерпел, ткнул пальцем в ту самую кобылёнку, какую тебе обойти не довелось, черепахой обозвал её. «Моя черепаха твою животину мигом позади оставит». – «Оставит? Да ты что, с ума спятил». – «Нет, не спятил, в здравом уме говорю». – «Давай поспорим». Поспорили. И что ты думаешь? Протас первым приехал в Осёлок-то... Этот рассказ не удивил меня, не удивил он и самого рассказчика, Михаила Фёдоровича Туманина, что вместе со своей Анюшенькой пожаловал в наш полудомок после уличного катанья. На исходе маслено блистающего дня. – А ещё был такой случай: шел Протас вместе в Петрухой Бугрышовым из Просека, – продолжал свой рассказ не склонный к привиранию сосед наш, Михаил Фёдорович, – шёл под вечер перед сенокосом, когда по всей подгорице дергуны[1] надрываются, дергуны «пилят». Петруха как всегда подвыпимши был, изрядно заложил за воротник-то, а пьяному, как говорят, море по колено и поклон – не в честь. Зачал придираться к своему спутнику, утверждать, что всякое колдовство, волшебство бывает только в сказках. «И ты, Протас, ничего-то ты не сделаешь со мной». – «Не сделаю?» – «Не сделаешь!» – «А ежели я тебя на кочку посажу?» – «На какую кочку?» – «На лягушечью». – «Не посадишь!» И что бы вы думали – посадил. Сам Петруха рассказывал, как он сидел на лягушечьей кочке посреди Щучьего озера. «Я и представить не могу, как тогда очутился на этой кочке. Хотел на ноги встать, ноги не слушаются, шевельнуть ими не могу. Хмель из меня сразу выветрился, отрезвел я, но и трезвый не могу уяснить, что произошло. Только опосля стал помалу соображать, где был, с кем шёл. Тогда-то и увидел – кого вы думали? – Протаса. Шёл, как Иисус Христос, по воде, к моей кочке шёл. Ну, – думаю, – дела... “Петруха, проси прощения”, – говорит – да так слышно! – Протас говорит, сам-то он, вроде, далеко от меня, а голос близко-близко. Бывают же такие чудеса. Пришлось попросить прощения. “Николи не говори того, чего не можешь знать, не можешь постичь”, – сказал, увещевая меня, старый колдун. Тогда я сызнова ощутил под собой укатанную телёженными колёсами луговую дорогу».   IV   Триста шестьдесят пять дней в году, каждый день чем-то примечателен. Нет возможности через много лет, через много зим запечатлеть на бумаге даже самые памятные дни, и всё-таки я пытаюсь что-то запечатлеть, уповая не столько на свои способности, сколько на свой природный, как говорил Аввакум Петров, русский язык, полученный мною в безраздельное наследство от деда моего Петра Матвеевича, от бабушки, от незабвенной Аниськи Максимовны, от отца, от матери, от всех жителей Красного Осёлка. Книжники, фарисеи, а лучше сказать дипломированные невежды, презрительно морщась, не однажды упрекали меня за пристрастия к местным речениям, не ведая, что местные речения как раз и составляют основу общенародного языка. До слёз обидно, когда по радио, по телевидению, с трибун всевозможных собраний, форумов, как сейчас принято говорить, слышны слова, которые противны духу, сущности русского языка, сохранившего отзвуки санскрита, вобравшего в себя дивную музыку эллинской речи, не отринувшего церковно-славянского, запечатлённого буквицами Кирилла и Мефодия божественного глагола.   Святители русской земли, Святые Кирилл и Мефодий, Вы свет лучезарный зажгли В великом славянском народе.   Четверостишие это вошло в мою память со страниц дореволюционной, ветхой-ветхой хрестоматии, вошло тогда, когда я не ведал, кто такие Кирилл и Мефодий... Не многие народы могут сказать, что они обладают собственной азбукой, собственным алфавитом. В Европе только три алфавита – греческий, латинский и наш славянский, наш русский, удивительно сотворенный гением единокровных братьев алфавит. – Чти, – говорит мой дед, усаживая меня за раскрытую, украшенную красной строкой книгу, за святое благовествование, сиречь Евангелие от Иоанна. «В начале бе Слово, и Слово бе к Богу, и Бог бе Слово. Сей бе искони к Богу: Вся Тем быша, и без Него ничтоже бысть, еже бысть. В Том живот бе, и живот бе свет человеком: и свет во тме светится, и тма его не объят». Не запинаясь, радуя благоговейно внимающего деда, прочёл я первые строки Священного Писания. – Анисья, ты слышишь? – Слышу. – Добро, что слышишь... – Ты покорми внука-то. – Пока нечем кормить-то. Вчерашние гости всё подчистили. Ни единого блина не осталось. – Не жалей. – А я и не жалею. На доброе здоровье. Дед привстал со скамьи, потянулся к божнице, достав спички, засветил висящую на медных цепях лампаду, виднее стали лики святых, выделялся лик Микулы Маврикийского, покровителя всех землепашцев, каждого крестьянского двора. – Господи, прости меня, грешного... – Сперва у людей попроси прощения, – не утерпела, прервала покаянное слово своего благодетеля высунувшая себя из-за ситцевой занавеси Анисья Максимовна. – А и правда, – соглашается дед. – Чай нынче прощёный день, Прощёное воскресенье, все друг другу каются, просят прощения. Я вознамерился запечатлеть тот или иной особо памятный день из моего давнего деревенского бытия, с Божьей помощью, как говорили предтечи, я попытаюсь воссоздать, по возможности, достоверно картину того особо памятного дня, без которого невозможен мир, невозможно согласие. День этот стоит между разгульной Масленицей и Великим постом – да будет нетленен он, да возродится он в душе всякого человека, ибо нет ничего выше всепрощения, сам Всевышний – только попроси – милостиво простит – самые тяжкие прегрешения... – Прости меня, Анисья. – И меня прости, – Анисья тянется к ситцевой занавеске, утирает ею застлавшие глаза покаянные слёзы. – Марья, – обращается она к моей матери, – прости меня. Мать только что возвратилась с улицы, ходила за водой, полные, снятые с коромысла вёдра поставила на залавок. Вроде можно передохнуть, но – какой отдых! – на дворе ревёт не доенная, не поенная корова, мычит подросший огненно-рыжий бычок, овцы с ягнятами подают свой голос. Я умалчиваю, ничего не говорю о падчерице моей родительницы, о тихой, совсем неслышной Нюрыньке, той Нюрыньке, что будучи малой девочкой нянчилась со мной. Она догадалась, слезла с печи, обулась, оделась и – на двор, к корове, к бычку, к радостно подпрыгивающим ягнятушкам, дабы утешить их страждущие душеньки. Не дал бог счастья – так многие говорили о Нюре-Нюрыньке. Упав с орешины, получила она увечье, охромела, всю жизнь мучилась, старалась скрыть хромоту, особо мучилась, когда стала взрослой... Я виноват перед своей нянюшкой. Проживая в Волгограде, я ни разу не был на её могиле, только со слов брата Арсения знал, что она похоронена на одном из волгоградских (в ту пору сталинградских) кладбищ. В день Прощёного воскресенья я мысленно переношусь к теперь уже безымянной, никому неведомой могиле, прошу прощения у позабытых всем миром ещё не истлевших косточек... – У бабушки попроси, – надоумила меня моя родительница. – Чего? – Прощения, – говорит она и незамедлительно падает в ноги своей своенравной свекрови. Я тоже падаю в ноги – перед бабушкой-то я был виноват, я ведь потерял её калошину. Простила Анисья Максимовна, прегрешения все мои простила. Вышел на улицу, на улице свежо, лёгкий морозец прихватил размокшие мятюжины, тоненько застеклил подоконние лужицы, оскалился свисающими с каждого двора сосульками, сделались хрустальными развесистые берёзы, тронь – они издадут хрупкий звон, похожий на звон утренней синички-сестрички. Попробовал по заклёкшей мятюжине, по её стеклянному кружеву пройти в огород к яблоням, радовался, когда мои чёсанки с надетыми на них блестящими, как грачиными крылья, калошами, не увязали, скользили по хрустящему насту, по его самобраной столешнице. Заметно охладевшая, утратившая свою нахрапистость зима, надо полагать, понимала, что дни её сочтены, но сдаваться не сдавалась, надумала припугнуть – кого бы? – ощутимым утренником, ощутимым морозцем.

Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 155; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!