Приключения солдата в канун рождества 12 страница



– А не поехать ли нам завтра домой?

– Что ж, можно, – услышала она свой сухой ответ.

Ибен откашлялась и сказала серьезно, с ноткой смущения в голосе:

– Меня это, конечно, не касается, но ты никогда не думала развестись с Хербертом?

Внутренне онемев, она лежала и слушала громкий стук собственного сердца, наполнявший, казалось, всю комнату.

Потом сказала:

– Да ведь, собственно, ничего такого между нами не было – он ко мне очень внимателен.

Но у обоих было такое чувство, что слова сами по себе ничего не значат и разговор‑то совсем о другом.

Ибен ничего не ответила, и в голове у Осе пронеслась вдруг дикая мысль – предчувствие, догадка.

Приподнявшись на локте, она посмотрела на Ибен – та лежала недвижно на спине, заложив руки под голову и уставясь в бревенчатый потолок, и рот ее хранил странно строгое выражение.

И с той же ясностью, как если бы истина родилась в ней самой, а не явилась со стороны, она поняла вдруг все, решила головоломку, составив цельную картину из маячивших в безмолвной, светлой тьме обрывков: нежелание Ибен говорить о Херберте – рассеянная внимательность Херберта – его усилия устроить ее отъезд – письмо без подписи, манера надписывать.

Она закрыла глаза, и постепенно к ней пришло чувство, что затеплился где‑то в мире огонек, для нее для одной.

Она взглянула еще раз на притихшее, серьезное существо и сказала мягко, с расстановкой:

– Спокойной ночи, Ибен.

От этого голоса Ибен вздрогнула, как вздрагиваешь иногда перед погружением в сон.

– Спокойной ночи, – сказала она и покосилась на Осе.

Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Потом Осе улыбнулась, и Ибен застенчиво улыбнулась в ответ, и лицо ее в уходящем свете дня показалось Осе юным и ребячливым. Осе хотелось объясниться, но Ибен уже повернулась на другой бок и свернулась калачиком, как делала всегда засыпая, и Осе позабыла, что она хотела объяснить ей, и молча лежала, глядя в пространство ясным, изумленным взором.

Перед ней всплыло лицо Херберта, окаменелое, усталое, вечно в бисеринках пота, и неизъяснимая радость подхватила ее и унесла за много миль отсюда. Она увидела картину на стене, где она сидит беременная, и всю их просторную спальню в городской квартире, и каждый предмет в этой спальне виделся ей теперь по‑новому, отчетливо и необычно. Она знала, что теперь она сможет нарисовать все это, и она почувствовала непреодолимое желание вскочить и сделать набросок с Ибен, спавшей крепким сном и не ведавшей о том огромном, чем полнился сейчас мир. А еще лучше просто лежать вот так и представлять, какое это наслаждение – теперь, когда знаешь, что сумеешь. В голове у нее теснились планы. До чего все на свете замечательно, как интересны люди, их лица! А завтра поезд умчит ее к свободе, в голубой простор, и на вокзале не будет ни единого провожающего. Волны снова будут плескаться и подгонять ее кораблик, нарушивший их плавный бег. Блестящими глазами рассматривала она Ибен, которая снова повернулась на спину и, верно, не спала вовсе. В ее лице не было уже ничего таинственного. Как просто теперь расстаться. Жизнь многокрасочна, и ни единая ночь со всеми ее невозвратимыми сюрпризами не ускользнет теперь от нее, минуя ее занавешенное окно.

Она соскользнула с кровати, пошла и распахнула дверь навстречу ветру и голому жнивью. Волна благотворного одиночества подкатила и захлестнула ее. В этой холодной вышине она обретала самое себя. Муж остался где‑то далеко, а Ибен – всего лишь маленькая спящая девочка, и завтра все они будут счастливы.

 

Гоголь‑моголь

Перевод Л. Горлиной

 

Девочка стояла на площадке лестницы, ухватившись обеими руками за перила и свесившись вниз; затаив дыхание, она прислушивалась к скрипу калитки и далеким шагам в надежде, что это шаги ее матери. Но шаги останавливались этажом или двумя ниже, и стук захлопнувшейся двери уже в который раз гасил эту надежду.

Вернулся домой и Хансен с третьего этажа, и Кэтти, что работает на содовой фабрике, и жена кочегара Хенриксена, работающая на заводе вместе с мамой; конечно, она поднялась бы и предупредила, если бы что‑то случилось. А может, она не решается зайти или просто не знает? Завод большой, почти каждый день «скорая помощь» с воем увозит кого‑нибудь в больницу.

В тревоге девочка наступила ногой на ногу и долго так стояла, давя изо всех сил на пальцы, чтобы слезы, которые тяжелыми каплями падали в пролет лестницы, имели хоть какую‑то видимую причину. Это повторялось каждый вечер, иногда она ждала долго, иногда – не очень, все зависело от того, насколько в этот день задерживалась мать. Перед ее приходом девочка неизменно стояла на своем посту, прислушиваясь к шагам.

Ее бледное неподвижное лицо чуть светлело в темноте, словно тускло горящий фонарь. Из‑за приоткрытой двери кухни слышалось бульканье картошки в кастрюле. Стол в маленькой комнате был накрыт на двоих. Посреди стола на клеенке стоял горшок с цветущей пеларгонией, этот горшок, место которому было на подоконнике, а не на обеденном столе, всегда вызывал на лице матери тень улыбки.

Едва только девочка отпустила перила и села на верхнюю ступеньку лестницы, горько и громко рыдая, словно хотела внушить судьбе, что она уже достаточно наказана и что над ней пора сжалиться, как услышала, что во дворе отворилась калитка, и какой‑то неуловимый звук, может быть стук каблуков по брусчатке, заставил ее вскочить, броситься в кухню, зажечь свет и выключить огонь под картошкой, и все это в лихорадочном невыразимом ликовании: мама идет! Вот она ставит велосипед под навес, вот бежит по лестнице, ближе, ближе… Мир наполнился светом, сердце – покоем.

Девочка стояла спиной к двери, волосы, как два черных крыла, падали на щеки. Когда мать вошла, захлопнув за собой дверь, девочка выкладывала горячую картошку в глубокую тарелку.

– Ох, ну и холодина!

– Я уже поджарила фрикадельки, их надо только разогреть.

Голос у девочки был грубый, как у мальчиков в переходном возрасте. Она была почти такого же роста, как мать, но очень худая, словно больная собачонка, – из‑за того, что весь день была предоставлена самой себе. Лицо у нее было маленькое, грустное, с острым подбородком и серой, нездоровой кожей. Но на этом маленьком некрасивом лице сверкали большие темно‑голубые и серьезные глаза.

На «фрикадельки» мать ничего не ответила, они вообще больше не сказали друг другу ни слова; когда сели за стол, мать с чуть заметной сладкой улыбкой на подкрашенном лице поднялась и переставила закрывавшую все пеларгонию обратно на подоконник. Садясь на место, она не забыла остановить рукой голую, без абажура лампочку, которая раскачивалась из стороны в сторону и бросала тени на выцветшие обои.

Мать ела быстро, между ее тонкими выщипанными бровями залегли две глубокие морщинки. Обесцвеченные волосы у корней были неопределенного темного цвета, они были лишены блеска, так же как и ее усталые близорукие глаза. За последние десять лет все дни были так похожи друг на друга, что женщина вряд ли замечала перемену, происходившую с ее лицом. Подкрасить губы и щеки, провести по лицу пуховкой, мазнуть маленькой черной щеточкой по редким ресницам – в утренних сумерках перед осколком зеркала время казалось неподвижным и каждый новый день был похож на предыдущий. Когда румяна кончались, она покупала новые, да и пудры на свете было столько, что она могла бы пудрить свое изнуренное лицо хоть целую вечность. И томимых жаждой мужчин на свете тоже было столько, что поток пустых бутылок немилосердно тек по конвейеру быстрее, чем ее проворные руки успевали хватать и мыть их. Конечно, ее жизнь можно было назвать невеселой, но когда она жаловалась на жизнь, то делала это скорее по привычке, да еще потому, что жаловаться на жизнь считалось хорошим тоном. Так оно было удобнее, чтоб не думать обо всей этой пудре и обо всех этих жаждущих мужчинах, да и о девочке, с которой она слишком мало разговаривала.

Пока мать ела, девочка, не отрываясь, смотрела на нее. Мать уходила рано утром, девочка еще спала, вместе они проводили только несколько драгоценных часов перед сном.

Девочка не помнила отца. Моряк – обычно только гость в своем доме, да и вообще ей было всего три года, когда она видела его в последний раз. Она питала к нему такую же естественно‑необходимую ненависть, как и мать. А может, и это тоже объяснялось лишь условностями и привычкой. «Вот мерзавец», – говорили про него женщины на заводе и соседки по дому. «Пусть только попробует явиться сюда», – говорила мать. А ненависть девочки была безмолвной и питалась той покровительственной нежностью, которую она испытывала к матери.

После еды девочка убрала со стола. Посуду она обычно мыла на другой день, когда возвращалась из школы.

На кухонном столе валялся кошелек матери, он был открыт, и из него выкатилось несколько монеток. Отношение девочки к деньгам складывалось из смеси почтения и горечи. Из‑за этих денег ее мать отсутствовала весь долгий день, они были виной бесконечных часов труда, страха и одиночества. Каждое эре стоило частички маминых сил, частички ее усталых глаз, которые портились оттого, что она беспрестанно проверяла на свет чистоту бутылок.

Девочка была совсем маленькой, когда она спросила у матери, зачем та ходит на работу, ведь дома гораздо приятнее. И узнала, что мама ходит на работу для того, чтобы у них была еда и одежда. А в воскресенье девочка озабоченно поинтересовалась, будут ли они есть сегодня, ведь по воскресеньям мама не ходит на работу.

Девочка удивилась, что кошелек так небрежно брошен на стол, и начала собирать деньги. Она опускала в кошелек монетку за монеткой, как вдруг заметила, что за спиной стоит мать. Девочка вздрогнула, она не слышала, как та подошла. Она смущенно положила кошелек, откинула рукой с лица волосы и встретилась с враждебным, подозрительным взглядом матери. Девочка вспыхнула и уставилась на мать широко открытыми испуганными глазами, заставившими глаза матери наполниться гневом, потом упрямством и неуверенностью, наконец по лицу матери скользнула тень стыда, и она, не выдержав этого испуганного взгляда, отвернулась не то смущенно, не то раздраженно и ушла в комнату.

Неподвижно и безмолвно стояла девочка возле кошелька и грязных тарелок. Она тяжело дышала, мысли, опережая друг друга, теснились за ее бледным горячим лбом: она подумала, что я хочу украсть… подумала, что я беру у нее деньги… может быть, она думает, что я и раньше брала их… разве она сама‑то не тратит на меня деньги… хоть бы этот кошелек не лежал на столе… хоть бы все было, как раньше… боже милостивый, сделай, чтобы все было, как раньше… чтобы этого не случилось.

– На что ты там уставилась? – крикнула мать из комнаты.

Голос у нее был враждебный и раздраженный, такой же, какими только что были ее глаза, в нем жестоко звучала обида, словно мать защищалась против страха и нежности, которых не умела проявлять. Она достала из буфета, стоявшего рядом со столом, мешок с чулками, отложенными для штопки, и, прежде чем сесть перед закапанной скатертью, завесила тряпкой голую лампочку. Потом она вытащила из мешка рваный чулок и принялась его разглядывать, будто удивляясь, что на одном чулке может быть сразу столько дырок. Она беспокойно прислушивалась к тому, что делается в кухне, и на ее резко очерченных накрашенных губах появилось выражение страдания. Она не хотела признавать, что случилось что‑то особенное, но в сердце у нее росла тревога, словно у животного, которое чует опасность и, прислушиваясь, ищет ее глазами.

Наконец она позвала девочку нежным странным голосом, который ей самой показался чужим. Девочка вошла и села напротив, ее маленькое худое лицо светилось надеждой, совсем как на лестнице, когда она, стоя в темноте, воображала себе, будто шаги, которые она слышит, принадлежат матери, пока хлопнувшая где‑то дверь не лишила ее этой надежды.

«Сейчас она что‑нибудь скажет», – подумала девочка.

Тишина, царившая в комнате, причиняла боль. Девочка нервно взглянула на громко тикавшие часы, как будто они своим тиканьем могли спугнуть те неизвестные спасительные слова, что витали на губах матери. Девочка смутно чувствовала, что эти чудесные, никогда прежде не произносившиеся слова должны исходить от матери, и вовсе не потому, что мать была неправа, а потому, что самой девочке было с этим не справиться. Она не могла сказать: «Я не крала», – во‑первых, это сделало бы все таким определенным, что потом уже нельзя было бы притворяться, будто ничего не случилось, а во‑вторых, именно так говорят все воры, и, если бы она действительно украла или собиралась украсть, никто бы не помешал ей произнести их. Это была новая, еще не вполне осознанная истина, она испугала девочку и открыла перед ней страшные перспективы несправедливости, которая отныне ей угрожала. Приоткрыв рот, девочка, не отрываясь, следила за губами матери. Эти слишком красные, резко очерченные губы редко дрожали от слез, их линия никогда не смягчалась, произнося нежные и ласковые слова. Губы фабричной девушки, их целуют мимоходом и тут же забывают о них.

Мать все еще рассматривала чулок, словно забыв, для чего она его вытащила; молчание девочки она ощущала, как боль, как крушение их спокойной жизни. Она плохо понимала, что именно произошло, но страх девочки каким‑то неведомым тайным путем передался и ей. Мысли беспомощно бились у нее в голове. Ведь она не знала, что мы всегда можем помочь тому, кого любим. Она поднимает глаза и встречается взглядом с девочкой. У матери испуганные, умоляющие глаза, словно она ребенок, уронивший на пол драгоценную вазу. Она откашливается и тихо произносит:

– Сделай себе гоголь‑моголь.

Она видит, как бледное, острое лицо смягчается и расцветает улыбкой, девочка вскакивает и, смешно выбрасывая длинные ноги, бежит на кухню.

– И тебе тоже, мама! Я и тебе сделаю гоголь‑моголь!

И мать спокойно начинает штопать чулок.

 

 

Финн Гердес

 

Лица

Перевод Е. Суриц

 

Лица, лица. Их так много. Румяные, небритые, здоровые. Слишком он стар, где уж их различить. Он их не узнает, не разбирает, где кто. Это семья Августа, только на Августа они вовсе не похожи. У Августа большие тихие глаза и худое лицо в таких тенях, будто на него все время светит солнце или навели прожектор. Лица, лица, румяные, веселые, и он их уже не узнает, оттого что он стар. Хотя нет, Нильса он узнает, это который самый румяный, да и то больше по голосу, очень уж у него голос громкий, а лицо такое же, как у всех в семье Августа. Нильсу только семнадцать.

Старому Хенрику видно их всех.

Славная стена, приятно опираться об нее спиной. Выходит на юг, и рядом смежная комната, так что Карен удобно его звать. И в высокой приступочке такие славные дырки для его деревянных ног.

В углу костыли, их сработал для него Август. Задумали было поставить тут скамейку, да он не согласился, когда сидишь, деревяшки торчат и всем мешают, может, оно и ничего бы, ну да ладно… Не хотелось ему мешать Августу и Карен.

Он много думал. И все об одном. Новые мысли как‑то не приходили. Прежде, бывало, о чем только не думалось, а теперь что‑то испортилось в голове и все мысли были старые, уже думанные‑передуманные, да и всех‑то их одна‑две, вертятся и вертятся. Сколько лиц, сколько лиц…

Всего минуту назад были только лица Августа и Карен, да его собственное в оконном стекле. Карен с Августом стояли на солнце и толковали, что и куда надо переставить. И так хорошо ему было. Эти два лица он умел различать. Даже не глядя, он узнавал их. Они говорили, а он думал все то же, привычное. Он думал о том, что стал никому не нужен. И странно было на душе, и тяжело, и сладко. И тут осеннее солнышко мазнуло его по лицу и согрело лоб, и он подумал, что еще пригодится им, когда станут сажать картофель: он пойдет впереди, а Карен с Августом следом, и в ямки от костылей и деревяшек удобно кидать картошки – только поспевай.

– Когда картошку будем сажать? – спросил он и ясно услышал, какой старый и дряблый сделался у него голос.

Карен улыбнулась быстрой, ласковой улыбкой – точно такая была у ее матери.

– Что ты, отец, кто же осенью картошку‑то сажает. Вот погоди, весной посадим картошку. Много картошки. Тогда ты нам и поможешь. И лук посадим.

Он постоял и подождал, пока в него войдет то, что ему сказали. Он теперь всегда так ждал, пока поймет. И не всегда понимал. Но сейчас он понял. Надо будет и лук сажать. Это была новость, прежде он думал только про картошку. Что ж, хорошо.

Он поудобней привалился к стене и стал думать про весну, когда земля такая мягкая, теплая. И осеннее солнце, светившее ему в лицо, стало даже будто пригревать по‑весеннему, и воздух будто запах землей, картошкой, луком.

Но тут явились эти здоровые, румяные лица и разогнали его мысли, потому что, куда ни посмотришь, всюду наткнешься на румяное лицо.

Они прикатили в машине, напустили синего бензинного чада, а когда затормозили, шины даже запищали. Не успела машина стать, они повысыпали из нее, и так торопились, что чуть не попадали друг на друга. Последний таращился, страшно смотреть, и со всей силы жал на тормоз, чтобы машина не врезалась в стену.

Это семья Августа, но вовсе они на Августа не похожи, у них румяные, заросшие, небритые лица, и одного от другого не отличить, разве что Нильса еще отличишь, он самый румяный и самый заросший, хоть ему пока семнадцать.

Где баба, где мужик, тоже не разобрать, все они в брюках, в деревню только так теперь одеваются. Грех старому человеку и смотреть на такое. И называют же они его – старый Хенрик.

Когда он был молодой и здоровый и у него были целы ноги, посмел бы его кто так назвать! Его уважали. Он был отец своей дочки Карен, и семья Августа снимала перед ним шапку. А теперь что… Теперь он старый Хенрик.

– А, никак это старый Хенрик собственной высокой персоной?

Какой же он высокий? И никогда‑то он высоким не был. Но он не стал отпираться и кивнул. А в глазах было так пусто. Он помолчал немного, потом сказал, просто для разговора:

– Я им помогу сажать картошку.

Минуту все тупо смотрели на него. Картошку? Недоуменно затрясли головами и тотчас обернулись на входящих Карен с Августом.

– А, здравствуйте!

Август и Карен поздоровались в ответ и улыбнулись, но у Карен сейчас была не обычная быстрая, ласковая улыбка, а широкая – для гостей. И он тоже стоял и улыбался, привалясь спиной к стене. Только улыбка застряла где‑то во рту и никак не шла наружу, как он ни кривил губы.

Но тут Нильс спросил, не болит ли у него часом зуб, и ему сразу расхотелось улыбаться, он сжал рот и опять у него было всегдашнее строгое лицо.

Он стоял, смотрел. И не понимал, почему они тут хозяйничают.

Вот кто‑то пошел проверять окна в хлеву, постучал по ним кулаком, нечаянно выставил две рамы, удивленно оглядел пустые дыры и отбросил ногой осколки.

– Фу ты, да они без замазки!

Старик заерзал. Тут бы Августу и сказать, что у него времени не было замазать окна, а старую замазку поклевали синицы. Но Август никогда ни перед кем не оправдывается.

Старый Хенрик снова заерзал. Надо подсобить. И он открыл рот. Но вдруг позабыл, что он такое хотел сказать и что бы, на его взгляд, должен сказать Август, и в голове гудело только «подсобить, подсобить», и чем больше он напрягался, тем громче гудело «подсобить, подсобить», и уже ничего больше не осталось, только «подсобить, подсобить» без конца. Никаких других слов не было. Мучение. Все так быстро на него свалилось. Как гром на голову. Вот они кричат что‑то про хлам в гараже, а у него грудь разрывается. Это ведь одна из его мыслей, а они ее отбирают. Он так часто думал про этот хлам в гараже. Это его собственность. Это мое. Что же вы все‑то у меня отбираете?


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 147; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!