Приключения солдата в канун рождества 13 страница



Они говорят, перебивая друг друга. Какие громкие у них голоса – так и бьют по барабанным перепонкам. Румяные, небритые лица пляшут перед глазами, и среди них грустное, маленькое лицо Августа и большие тихие глаза.

Наконец один всех перекричал:

– Мы же приехали вам помочь! Что надо делать?

И чего это люди так любят совать нос в чужие дела? Своих, что ли, мало?

Выстроились, как рота солдат, румяные, здоровые, сильные, и руки у них чешутся взяться за работу, и никому это не нужно. Один от нетерпения даже шевелит пальцами, а Нильс – тот так расправил плечи, что на нем чуть не треснула куртка.

– Ну, – сказал Август, – если уж помогать, может, внесете дрова?

Хорошо, что Август собрался наконец открыть рот. Правильно, пусть внесут дрова. Хоть ничего не поломают, не попортят. Скоро зарядят дожди, дрова нужно укрыть. Молодец Август.

– Дрова? Это ты сам перетаскаешь. Тоже работа… Нет, мы вот тут поглядим…

Один за другим они заходили в гараж, и старый Хенрик слышал, как они там шуруют. Высунулась чья‑то голова. В волосах застряла паутина. Кто‑то залез на старую побитую молью тахту, иначе ему так высоко не забраться.

Голова подмигнула. Это Августу – не бойся, мол. Сейчас все будет в порядке. Сейчас приналяжем и разгребем твой хлам.

– Надо все вытащить. А то ничего не видно.

– Да, – сказал Август.

До чего же громкий голос у этого Нильса. Он говорит:

– Странный ты, Август. Парень ты вроде неглупый, и мы же сказали тебе, что приехали помочь. А ты вроде и не рад.

– Точно, – поддержал другой. Он выкатил из двери старое запыленное колесо. – Прямо обижается вроде.

– Да, – снова сказал Август.

Старый Хенрик заерзал у стены. Почему же Август им не скажет, что вещи стоят по своим местам и пусть стоят до поры, а потом он позовет торговца и тот их посмотрит.

Старый Хенрик снова раскрыл рот, задвигал челюстью.

– Вещи… – выговорил он.

Но голос у него совсем слабый, они его не слышат.

– Вещи… – повторил он и показал на гараж. Рука дрожала, и он старался унять дрожь, а она делалась все сильней.

Один повернулся к нему: старый Хенрик что‑то сказал?

Но тот так разволновался из‑за того, что его наконец приметили, что все мысли разом разбежались. Помнил только, что сказал: «Вещи», слово застряло в голове и стучало, стучало, а к чему эти «вещи» – неизвестно. Но на него уже не смотрят. И опять он видит большие, тихие глаза Августа. Август переводит их с одного лица на другое и говорит:

– Да.

И всякий раз, как из двери летит какая‑нибудь вещь, Август подходит, говорит «да…», и видно, что ему очень хочется внести ее обратно.

За полчаса гараж расчистили, а весь двор завалили рухлядью. Уедут – Августу придется все одному вносить.

– А это что у тебя?

Август испуганно разглядывал багровое лицо и лоб в росинках пота. Тихие глаза заметались. Взгляд перебегал от лица к курятнику.

– Это у меня курятник, – сказал Август.

– Курятник? Да ты что, серьезно?

– Именно, – сказал Август.

Старику снова захотелось вмешаться.

– Насест, – сказал он.

Ему хотелось, чтоб Август сказал, что курятник поставили только так, до поры. А когда будут доски, они построят новый. А завтра уже будут куры, и куда же их девать, пока не построили новый курятник?

Но уже кто‑то схватил лом и принялся рушить стенку.

– Вот гниль‑то! – сказал он.

– Да, – сказал Август.

И когда доски затрещали, кто с лопатой, кто с топором, кто с ломом, а кто с граблями – все навалились на курятник, и через минуту курятника не было, а была только куча старых щепок да ржавых гвоздей.

 

Старому Хенрику невмоготу было стоять у стены. Он ничего не понимал, в голове все перемешалось, в глазах рябило. Надо отсюда выбраться. Подальше, подальше от этих красных, заросших лиц. Уши болели от криков и хохота, кровь стучала в висках, глаза болели от мелькания тел, бегавших, размахивающих руками, нагибавшихся, что‑то поднимавших. Старые глаза просили покоя. Ровных, гладких, скользящих линий без конца без края, ровных, широких, застывших полос.

Он потянулся за костылями и, никем не замеченный, прошел к маленькому сарайчику, крашенному красной краской и затертому между ригой и хлевом. Он своими руками вырезал в двери сердечко. Тут, в его любимом местечке, дверь тоже не закрывается. Но это ничего. Сюда никто не ходит. Зато видно луга, торфяник и дальний лес.

Он толкнул дверь и уселся. Притянул дверь за веревочку, но так, чтобы было место для ног. Остался широкий просвет. Можно посидеть в покое и собраться с мыслями.

Совсем близко легли зеленые ровные луга, а подальше, в низине, темнел торфяник, по осени весь в болотной воде. Еще дальше стоял лес в лиловой мгле с медными отсветами. А на все это – на лес, луга и торфяник – налегло серое, металлическое небо.

Старый Хенрик тяжко вздохнул, нашарил в кармане пачку жевательного табаку. И, блаженно втягивая слюну, пропитанную табаком, отдающую лакрицей и черносливом, снова почувствовал себя уютно на милом, привычном месте. Наконец он избавился от этих румяных лиц, сюда им не зайти, здесь его никто не потревожит. Очень далеко слышался гул голосов, глухой и ровный.

И, затаясь в своем уголке, старый Хенрик держал речь. Вслух он не произнес ни звука, все про себя. Он поднял руку – и все стихло. Всем хотелось услышать, что он скажет. Боялись проронить хоть слово. Знали, что слова его мудры и здравы. Он ведь не раз уже с ними говорил. И они знали, как нужны его речи.

Глаза его бродили по лугам, торфянику, лесу, но он их не видел. Он, не отрываясь, глядел в румяные, заросшие лица, неподвижные, притихшие, внимательные. И он стал говорить им о цели жизни человеческой и о том, как люди, не щадя живота, отвоевывают совсем для себя ненужное и тратят столько сил, а ведь все равно все пойдет прахом. Он говорил о том, что каждому свое, что нельзя мешаться в чужую судьбу, нельзя навязывать другому свои понятия, нельзя подминать другого под себя, потому что у каждого своя забота и каждому свое счастье.

Он говорил про любовь и лад между людьми и о праве другого поступать не так, как ты. И лица зашевелились, но тут старый Хенрик только поднял руку, и они тотчас замерли и снова стали его слушать. Он говорил и говорил, и слова шли легко и быстро. Он закрыл глаза, чтоб не видеть лугов, торфяника и леса, и сам слушал, слушал.

И тут это случилось. Вдруг тело его больно грохнулось об землю, и в затылке зазвенело, и в глазах что‑то сверкнуло, прошло от затылка, через мозг к глазам, и он увидел, что лежит на земле.

Мгновение он лежал, ничего не ощущая. Потом открыл глаза, поднял их к небу, и вдруг все стало ясно и четко видно. Он с усилием приподнялся на локтях. Одна рука потянулась к затылку, неловко задела его, и стало больно. Луга светились ясной зеленью между двух брючин, и, когда он скользнул взглядом вверх, над брючинами оказался Нильс и жалко пытался объяснить:

– Я увидел… и я подумал… Думаю, вот куда можно повесить колеса… И…

Голова у старого Хенрика кружилась, его клонило в сон, но он почувствовал странную силу и голос его окреп и покатился над лугами, когда он сказал:

– Зови сюда людей, черт тебя дери.

И опять ужасно заболела голова, и он обхватил рукой затылок. Он услыхал топот бегущих ног, и, снова подняв глаза, он очень удивился. Вот они стоят вокруг, у них красные, заросшие лица, и он всех знает, мог бы каждого назвать по имени, если б захотел. Стоят испуганные, притихшие, серьезные. Ну вот, сейчас он им все скажет. Теперь лица у них такие, как надо, и можно сказать им все, что он передумал и перечувствовал. Он помнил каждое свое слово, каждое слово было на месте.

Надо поднять руку. Лучше говорить с поднятой рукой, чтобы удержать эти лица. Но рука не шевельнулась.

Голову разламывало. Он все‑все помнит, но нет сил говорить.

Тело расправилось, голова сонно откинулась назад. Лес, луга и торфяник закачались, и вот уже нет ни леса, ни лугов, ни торфяника, а есть только он сам, он идет по нежной запашке, а Карен с Августом ползают на коленках и кладут картошки в ямки от его костылей.

Все вокруг заткано паутиной, и ниточки рвутся одна за другой. Кто‑то говорит: «Доктора», и они заводят машину, и грохочет мотор, и машина трогается, и вот уже мотор все тише, тише, и вот звук совсем пропал. Оборвались две ниточки. С лугов белой спиралью всползает туман и мешается с едкой, сладкой бензинной вонью. Но он уже не чувствует запахов. Он просто лежит и не двигается, а ниточки рвутся и рвутся. И вдруг он пугается. Неужели они забудут, что обещали ему?..

Но лицо Карен совсем близко, и ухо ее у самого его рта. А губы у него никак не хотят шевелиться, и он не может ничего выговорить.

Из гортани вырвался едва слышный хриплый шепот.

Но ухо Карен приблизилось, значит, она кивнула, и ее пальцы сжали его руку, и голос Карен был последней, дальней ниточкой, и пока она не оборвалась.

Он был очень, очень счастлив, а голос Карен сказал:

– И лук, папочка.

 

 

Пер Шальдемосе

 

Ружье

Перевод С. Петрова

 

Как только я поверну за угол на дорогу к даче, мной овладевает неуверенность. Все такое знакомое! Дорога ничуть не изменилась, будто ровно ничего не произошло за эти годы. Я знаю имена тех, кто живет или жил в больших дачах за плотными изгородями и высокими частоколами. Снова я узнаю этот тяжеловатый запах осенних плодов и вновь узнаю игру красок на клумбах. Так же вот было здесь и тогда. А вон там, на белой даче, которую отсюда из‑за двух канадских сосен плохо видно, жила Анета. На студенческом празднике со мной была она. А потом все что‑то мешало, то одно, то другое. Но мы однако встретились еще раз, перед моим отъездом отсюда. Рядом жили евреи, которые, убегая, навесили на калитку замок – как будто это могло остановить немцев. А там… впрочем, неважно. В следующем доме жили мы. Въездные ворота открыты. В нескольких окнах горит свет. А что, если у отца гости? Вот будет досада… Я перекладываю сверток с бумагами старика в другую руку. Дурацкий сверток. Не нужно мне было брать это на себя… Или надо было послать его по почте, ведь это так просто. Нечего мне здесь делать. Не испытываю даже любопытства. Одно отвращение.

По голосу в телефонной трубке не слышно было, чтобы отец очень удивился, а я думал – удивится.

– Ну, конечно же! Выберись как‑нибудь вечером, – сказал он. – Позвони сперва или сразу приходи – как хочешь.

В этом старик виноват. Он никак не мог оставить меня в покое. Другие, главный врач и его помощник, остерегались и рысцой обегали палату вместе со старшей сестрой и кучей сиделок. У меня же часто выпадало ночное дежурство, даже по воскресеньям, и надо было делать обход одному. Тогда он останавливал меня. С трудом приподнимался на локте и, кивая мне головой на тощей птичьей шее, начинал говорить через всю палату, даже если я стоял в этот момент в дверях. И всегда об одном – с другими тоже, не только со мной, – о пребывании в концентрационном лагере и о тех временах. Я терпеть не могу говорить с человеком, о котором знаешь, что он умрет и что никто ему не в силах помочь. В таких случаях надо быть жестким, не распускаться – и чужие слова тебя не заденут. Поначалу мне было легче оттого, что он такой старый. У нас редко бывают пожилые пациенты, по‑моему, молодых гораздо больше жаль. Но он отнял у меня и это утешение.

– Я не такой старый, как вы думаете, – сказал он, словно читая мои мысли. – Можно иметь много лет за плечами, когда тебе всего пятьдесят три… и очень хотеть жить. Но они добились своего, свиньи собачьи. Со мной кончено, я‑то знаю. Я видел, как другие загибались. И каждый раз говорил себе: «Это не я». Жить‑то ведь хочется, верно? А теперь мой черед. Мне бы надо остаться подольше у адвоката, тогда они, может, и не взяли бы меня. Там я чувствовал себя спокойно…

В один из первых дней он сказал:

– Вы его сын, да?

А я отперся. Сам не понимаю зачем. Разницы‑то никакой. Он мне не ответил. Может быть, он не слышал меня. А может быть, не поверил. Он никогда к этому не возвращался. Однако продолжал говорить об адвокате.

– Удивительный был человек, – сказал он. – Собственно, какое ему до нас было дело. И все равно он никогда не отказывал, лишь бы заранее попросили. По‑моему, он никогда не думал об опасности, которая грозила ему самому. Позже, знаю, он помог и моей жене. А у нее ведь ни гроша не было. Я столяр… и мне долго нельзя было показываться в мастерской, разве я мог отложить на черный день?

– По вечерам он частенько заходил потрепаться, – сказал он в другой раз. – Из той комнаты, куда он поместил нас, была дверь в его собственную комнату, помните ведь?

Старик говорил так, словно и не слышал, как я сказал, что я не сын тому человеку.

– Это было очень удобно: мы оба могли уйти, если б понадобилось. Через окно на крышу сарая и в соседский сад. Самому мне тогда ни разу не понадобилось, а вот ему пришлось воспользоваться этим способом, и это меня не удивляет. Вообще‑то место было на редкость надежное, но сам он легко мог навлечь на себя опасность. Не способен был помалкивать на людях. Про нас‑то он, ясное дело, никогда ничего не говорил, не по нем было хвастаться или героя корчить. Но не мог он никак держать свое мнение при себе, а ведь он бывал в таких местах, где это было куда как некстати, так я понимаю…

Старик мог пробыть у нас еще долго. Мне все больше и больше претило открывать дверь в его палату. Я чувствовал, что он как бы намеренно изводит меня. Прошло больше полугода, как его увезли, а через пять месяцев из госпиталя сообщили о его смерти. Но разговоры его до сих пор во мне сидят.

Вот, видно, почему я и позвонил отцу. Так живо мне вспомнилось то время. Примечательно, что я никак не припомню его в то время. Но тогда у нас жило столько разного народу, а отец держал их по большей части подальше от нас. Кроме того, старик, вероятно, несколько изменился. Если б он не сунул мне этих бумаг, я вряд ли бы выбрался сюда.

Делать мне здесь нечего. Огни в окнах меня пугают. Может быть, гости – и уж во всяком случае я встречусь с женщиной, которая теперь его жена. И которую я никогда не видел и никогда не желал видеть.

Я мог бы навестить отца в конторе. Но и там бы мы встретились при чужих. Не стану заходить. Отошлю сверток завтра. Так вот и разделаюсь.

Но, как раз когда я выхожу на дорогу, чтобы перейти на другую сторону, к воротам подлетает автомобиль и тормозит прямо передо мной. Дверцу отворяет отец.

– Никого не застал? – спрашивает он. Он, видно, думает, что я был в доме. – Ну заходи, я только вот машину поставлю.

Путь назад отрезан, и я медленно плетусь вслед за машиной к воротам и пересекаю лужайку, направляясь к дому. Невольно меня тянет влево, чтобы обойти красный бук, и я вдруг вижу, что на лужайке нет никакого дерева. И видно, срубили его уже несколько лет назад, потому что трава на том месте, где он стоял, такая же густая и пышная, как везде.

Как раз у этого бука утром в январе они застрелили Горма. Помню, как собаку словно отшвырнуло к дереву.

Я сам выпустил Горма и уже собирался кликнуть его домой, перед тем как идти в школу. Но не успел я выйти в прихожую, как услышал скрип тормозов. Я выглянул в окно и замер, не в силах оторвать ноги от пола. Семь‑восемь человек выскочили из двух маленьких «ситроенов» и гурьбой повалили в ворота. Горм тоже увидел их и рванулся навстречу, скаля зубы и яростно рыча. Все произошло быстро, как в кино. Один из них вскинул автомат, и я увидел, как Горм завалился на правый бок и его буквально отшвырнуло к красному буку, прежде чем мои уши услышали выстрел.

Мама, которая сидела в столовой за завтраком, в тот же миг стремительно вскочила, и звон посуды, когда она толкнула стол, примешался к шуму со двора. Пасть Горма все еще скалилась, но кровь хлестала из раны в голове и из раны сзади. Я видел только вторую. Тут я услышал, что отец спускается по лестнице в прихожую и словно издалека прозвучал его голос:

– Явились. А дверь‑то хорошо заперта? Как вы думаете, сами управитесь? Или мне остаться?

Я хотел крикнуть, чтобы он остался, но не мог выговорить ни слова.

– Да торопись же. Нам ты не поможешь тем, что останешься, – сказала мама. Она стояла теперь прямо у меня за спиной.

– Хорошо, – сказал он. – Мне чертовски не хотелось бы, чтобы здесь еще пошла стрельба. Но если ты не уверена и хочешь, чтобы я остался…

– Да ступай ты, ступай же! – сказала она, и на этот раз голос у нее дрогнул. Я думаю, что не нарочно.

– Они застрелили Горма, – крикнул я.

Но она взяла меня за плечо, силой отвела к столу и велела есть, а они названивали в колокольчик и стучали прикладами в дверь. Она тоже села. Мне показалось, что это длилось целую вечность. Наконец ворвалась горничная – в то время у нас была только одна – и как сумасшедшая закричала, что явились немцы.

– Ну так отворите же им, – только и сказала мама. – Вы же слышите, что у людей срочное дело.

Они ввалились в дом.

Прошло много времени, прежде чем они поняли, что приехали попусту. Они пробыли четыре часа, все перерыли и перевернули вверх дном. Нам они ничего не сделали, но мы должны были сидеть все время за столом.

А они расспрашивали маму. Она сказала, что его взяли в конторе, а мы со служанкой, услышав это, уже знали, что нам говорить.

Потом пришел дедушка. Они тотчас накинулись на него с лаем и тыкали в него автоматами. Но дедушка спокойно объяснил, кто он, а через секунду вошел немец чином выше, с которым он, видно, уже прежде потолковал, и выгнал их всех до единого.

Горм все еще лежал на дворе под буком. Они хотели, чтобы я закопал его, но я не захотел. Пришлось дедушке сделать это за нас.

– Ну, ты замечтался! – говорит отец. – Старые воспоминания, наверно? Пойдем же!

Он стоит на лестнице и ждет. Мы входим в дом.

Лишь здесь, при ярком свете шестирожковой люстры, которую я так хорошо помню, я по‑настоящему разглядел его и поразился. Неужели он такой старый? Неужели десять лет так его состарили, или же это я плохо помню? Фигура его, как и прежде, такая же гибкая и стройная, но от волос остался только жиденький венчик на лысом черепе, а остро очерченный нос кажется еще длиннее. Он взмахивает руками, когда снимает пальто, этими своими длинными руками, которые, я помню, никогда не бывали в покое.

Он открывает дверь из прихожей в комнату, но, по‑видимому, никого не застает, потому что закрывает снова.

– Садись, а я приготовлю выпить перед едой. – Он показывает на угол возле камина. Это было его излюбленное место. Он возится с бутылками в шкафу, потом отходит и кричит наверх около лестницы:

– Я пришел. Скоро обедать?

Ответа нет. Он пожимает плечами, идет к шкафу, приносит виски, вермут и воду и ставит на стол.

– Ты что будешь?

Я выбираю вермут. Себе он наливает виски, похоже, очень крепкое.

– Ну, вот ты теперь какой! – говорит он. – Да, долго же ты искал сюда дорогу.

Я не знаю, что отвечать.

Через секунду он опять встает со стула.

– Интересно, а где же жена? Куда все подевались?

Он идет по коридору, по‑видимому, в кухню. Я сижу, осматриваюсь, и мне трудно заметить хоть какие‑нибудь перемены в этой комнате, которую я так хорошо помню, но я все‑таки чувствую, что что‑то тут изменилось. Просто не могу уловить глазом, что же именно.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 160; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!