Приключения солдата в канун рождества 6 страница



Новый дьячок провожал барона вдоль опушки, по‑осеннему пылала листва, послушно пружинила под ногами отава, черные пласты вспашки набухли скрытой предзимней силой, трубы выталкивали дым в ясное октябрьское небо, из денников несло навозом, по дорогам, звеня, катили коляски, дальше к северу коптил высокой трубою кирпичный завод, и новый дьячок подивился, сколь могуча сила творенья, пустившая все это в ход, пусть даже теперь она и устранилась. Заманчивые и непостижимые тайны, составляющие бытие, заметил барон, будни и чудеса вселенной происходят, возможно, от заурядных, простейших и вневременных причин. Дьячку не хотелось оставаться в долгу, и он спросил, не сходно ли это с белизной, как бы бесцветной, но вмещающей все краски? Барон отвечал, что всякая картина, чем ближе к недоступной правде, тем слабей, у плоти и у духа одна тайна, всякая плоть есть дух, какой бы грубой ни казалась. Все вокруг нас, быть может, и есть лишь единственная непостижимая мысль, и однако все временное, все несущественное заряжено такой силой, что нам с ней не сладить, нам до нее не дознаться. Многообразие мира отделено от простейшей первопричины, но любая мелочь – частица того, что не имеет ни конца, ни очертаний.

Юный дьячок и седой барон шли весенним полем, и шумела трава, ковром лежали зеленя; на лугу топтался скот; ожили деревья, люди везли по дорогам грохочущие телеги, и юный дьячок дивился, как это человеческая душа справляется с весенней горячкой. О да, каждому хочется невозможного, хочется соединиться с вечной первопричиной всего. Душа – причудница, дух изменчив и непостижим, в этом вот лучике на траве, быть может, больше души, чем в человеке, а в льнущей к оконнице ночной тьме больше духа, чем может вместить человек. Человек в вечном ужасе перед самим собой, он рвется прочь от засевшего в нем мерзкого карлика. Оттого‑то так надо нам очиститься, излить наш жалкий разум, чтоб приникнуть к вечному, которого мы никогда не постигнем, о котором не имеем понятия.

На исходе летних дней быстрые кони примчали карету, и желтели ржи, и скот грелся на солнце, и тяжкие возы тянулись к овинам. За шторами кареты сидела она, волосы ее были белы, лицо – как уплотнившийся воздух яркого майского дня, а глаза сияли, как небо после заката. Кони стали подле увитого плющом дома, она вошла, и отведала вареных бобов и свеклы, и сидела на кушетке рядом с его согбенной фигурой.

– Необузданные мысли твои опутали меня, страсть твоя ножом пронзила мне душу, – говорила она.

– В твоих янтарных глазах сияли глаза всех женщин мира, их девичий покой, их мальчишеская дерзость, доверчивость и задор твоего носика, изгиб твоей шеи свели меня с ума, но я увяз в хлябях своих мыслей, меня связало по рукам и ногам, и я не мог, я не мог вырваться, – говорил он.

– Когда мы родимся заново, мы возьмемся за руки, тебе будет пять, а мне два, мы будем все время держаться за руки, и никто нам больше не нужен, – говорила она.

– Как может земная тварь надеяться на новую жизнь, – говорил он.

– Быть может, мы встретимся за гробом? – так она спросила.

– Бренный человек не смеет требовать вечного покоя, ни противиться вечной муке, – ответил он.

– Я хочу остаться с тобою и закрыть твои глаза, – сказала она робко.

– Но ведь, возможно, я уже умер, меня никогда и не бывало, и с этой смертью я хочу встретиться один на один, мне любопытно поглядеть, обращусь ли я в ничто либо обрету новое измерение, означает ли исчезновение личности переход в личность новую и законченную и не послужит ли потеря моей сомнительной сущности началом сущности прочной и надежной.

Он говорил чересчур долго, ей пришлось уйти и сесть в карету, и она отправилась к гостиному двору Ергенсена, что в Хорсенсе, и там переночевала, прежде чем отправиться дальше, туда, где ей надлежало быть. Зимой барон шел семенящей походкой мимо большого, глубоко промерзшего пруда, девятилетний мальчонка катился по льду на санках, отталкиваясь железным шестом. Заигравшись, ребенок катил санки к самой полынье, что была в северной части пруда. Старик барон метнулся на лед, саням наперерез, крича, размахивая руками, путаясь в полах пальто, он успел отпихнуть санки в сторону и сам попал в полынью. Он хватался за ее края, лед ломался, двое мужчин и женщина вытащили его из студеной воды, зацепив багром. Три дня пролежал он в горячке, бился с самим собой; нет, он не имел права кичиться добрым делом. Он мучился сомненьем, вправе ли он был спасать дитя от смерти, которая, быть может, избавила бы его от горших напастей. Наконец у постели его сошлись благородные собратья и местный поверенный, в самый день смерти, к вечеру, за ним явились дроги с черным гробом и увезли его под свод фамильного склепа.

 

 

Якоб Палудан

 

Вступление и финал

Перевод В. Мамоновой

 

В отгороженном густым кустарником садике сидит отец со своим годовалым ребенком.

Он говорит:

– Здесь твоя лужайка, твой манеж и твои игрушки, по‑настоящему и не игрушки еще – тебе достаточно их трогать, пробовать на вкус и изумляться. Но чего‑то вроде бы не хватает, верно? Ведь только вчера еще была тут одна вещь – да нет, не вещь, а живое, сразу же вызвавшее у тебя совсем особенный восторг. Двуногим ты, как правило, улыбаешься, когда же ты его увидел, ты громко рассмеялся радостным своим смехом, перед которым невозможно устоять, ибо он безоблачно ясен. В нашей взрослой жизни не всякий смех станешь слушать, содержание его бывает самое разное, твой же ничем не замутнен… Да, стоило тебе его увидеть, как он вытеснил, можно сказать, всех остальных. Он‑то ведь на четвереньках ходил; оттого ты так и привязался к нему в последнее время, обнаружив вдруг, что способен передвигаться самостоятельно, не нуждаясь, чтоб тебя носили. Опираясь на руки и на коленки, то есть именно на четвереньках, устремляешься ты туда, где есть что‑то для тебя привлекательное. И нередко привлекательное это было там, где он, и ты устремлялся к нему, катавшемуся в траве на лужайке. Увы, и в твоей коротенькой жизни уже нашлось место для было, оно уже вторглось к тебе. Не привычное, будничное было: что однажды у тебя было воспаление легких или что недавно тебе хорошо было на даче в Юланде. Но иное, серьезное, великое и тревожное было.

Послушай, что я расскажу тебе, покуда ты разглядываешь эти маргаритки, не разумея иного, кроме одного‑единственного есть. Цветы, они есть, они тут, твоя мама и я, мы есть, мы тут, а вот он – он был, был тут. Разве не помнят твои пальцы, как теребили они его шерсть – ты вцеплялся всей пятерней, не задумываясь, больно ему или нет, и он позволял себя трепать, потому что прекрасно понимал, что ты пришел, чтобы остаться, ты был не гость, ты был свой. Ты был что‑то ему близкое – что‑то четвероногое, без возбуждающего, правда, запаха, но что‑то из мирка этой кухни; ему выливались остатки твоих супчиков и кашек, и твой мячик был и его мячиком – представляешь, каких‑нибудь два дня назад он еще способен был играть с ним. Но одно существенное различие все же имелось: ты был новичок здесь, а он старожил. Ни ему, ни тебе это не было известно, известно было лишь вашей плоти. Он никогда не задумывался над тем, что однажды ты вырастешь и станешь взрослым, а ты не замечал, что он весь в проплешинах, что ноги у него уже плоховато гнутся и что глаза у него стали вроде бы меньше. Про его домашнюю аптечку тебе известно было не больше, чем ему про твою бутылочку с молоком. Ты видел, что он любит играть, как и ты сам, и имеет привычку таскать в зубах какую‑нибудь палочку на манер сигары, точь‑в‑точь как взрослые, и ты смеялся. Ты буквально жить без него не мог. Да вы ведь оба считаете, то есть считали, что все мы жить друг без друга не можем.

Тебя ужасно смешило, что он расхаживает с какой‑то штуковиной во рту, как взрослые мужчины, только что дыма нету. И тебе смешно было смотреть, как он все время лазает к себе в корзину и обратно, в корзину и обратно. Мне было не смешно. Ибо я знал, что это тревога. В него, такого с нами неразлучного, такого близкого, вселилось нечто чужеродное – предчувствие конца. Уже задолго до случившегося я стал замечать, что он не рвется, как прежде, сопровождать нас в гости – особенно если чует шумное веселье. С лохматой морды на меня смотрели умные, в чуть красноватых веках глаза: ну как ты не понимаешь, что я уже не щенок? Светская жизнь утомительна… Когда мы шли посидеть к соседям, он старался поскорее улизнуть, и, если мне случалось забежать за чем‑то домой, я заставал его лежащим в темноте, в одиночестве, это его‑то, такого прежде неотвязного. Мы, взрослые, народ непоседливый; мне, право же, хотелось попросить у него прощения за то, что я опять исчезаю. Ведь он‑то считал, что мы друг для друга прежде всего. Все существо его кричало об этом, но он не жаловался.

Надо тебе сказать, что он был моим неразлучным спутником более тринадцати лет.

Позже ты поймешь, что год – это большой оборот, путешествие на карусели из царства белого снега к царству цветения и далее к теплу и птичьему щебету и снова к сумеркам и дождям, когда лес делается похож на тот желтый медный кофейник, с которым ты так любишь играть. Тринадцать оборотов – это немало, такое путешествие ни для кого не проходит бесследно. Чего только не приходится пережить за тринадцать лет! Одних городов сколько перевидано! Пришлось ему пережить и внезапное появление в нашей жизни твоей мамы, а в один прекрасный день он впервые услышал твой голос, наверно еще из коляски, и он признал вас обоих. Ему пришлось пережить и шквал немецких бомбежек, и торжественный час освобождения, отмеченный тихим пламенем свечей; но острее всего переживал он, наверно, все то блаженное и возбуждающее, чем одаривала его природа. Для нас с тобой это закрыто. И вот в конце концов пришлось пережить разлуку. Он, видно, думал, что побывал в гостях у богов; что мы и лужайка эта вечны…

Ты оглянулся. Нет, это не он. Я только что выходил прогуляться, и каждая встречная собака, мельком взглянув на меня, начинала вертеть головой; что такое, куда девался его спутник? Сейчас, конечно, появится, всегда ведь бежал рядом… Да, в прошлом осталась счастливая пора наших прогулок, и мучительная пора мазей, таблеток и рецептов, и пора трогательных выражений сочувствия. Человек и не подозревает, сколько глубочайшего сочувствия вмещают его ближние, покуда не услышит в один прекрасный день, как, отыскав какой‑нибудь недостаток у вполне еще жизнеспособной, здоровой собаки, которая, правда, не потянет уже на золотую медаль, они станут говорить, куда‑де, мол, это приведет и что, мол, просто жалко собаку, гораздо было бы гуманнее, гораздо человечнее… Берегись «жалостливых», с огоньком нездорового любопытства во взгляде! Эка, мол, важность, всего‑навсего собака. Лишь в исключительных случаях люди забывают про это знаменитое всего‑навсего – первобытное, собственно, представление, дошедшее до нас из глубины веков и перенятое у простонародья. При чем тут жалость, о ней и речи не было до самого того дня, когда все вдруг покатилось в тартарары – покатилось… помню, как однажды ночью он буквально покатился с крыльца, торопясь выбраться на улицу, перед тем он напился воды, они всегда много пьют, когда почки не в порядке. Кстати, вообще‑то он уже довольно давно стал выбираться летом спать на улицу. Мне мучительно было это видеть; прожив столько лет бок о бок с людьми, их жизнью, их интересами, он теперь словно пытался забиться поглубже в кусты, жался к природе.

Но как бы оно ни было, ты ничего не замечал. Ты сиял и хохотал, завидев его, и спал сладко и безмятежно, в то время как я бодрствовал над ним по ночам и он мне жаловался потихоньку, и мне понятно становилось, что вплотную придвинулось нечто до жути ощутимое, до жути реальное, то самое, от чего я всегда надеялся уклониться. Я всегда надеялся уклониться от какого‑либо участия в конечном акте, если ты понимаешь, что́ я имею в виду. Увы, тебе не понять. Но, оказывается, может и так обернуться, что в какой‑то момент станет по‑настоящему жалко. Ему не дано было отойти без мук. В тот момент вся надежда была на меня, я обязан был что‑то сделать; ни разу за все тринадцать лет не возникало между нами подобного – казалось катастрофой, что я не могу объясниться с ним, как с человеком. Ведь он – личность. Назови ее, если хочешь, незначительной – к нашей собственной это тоже применимо, – но в любом случае это нечто большее, нежели просто наш отпечаток. Нечто такое, чем мы не вправе распоряжаться по собственному усмотрению, это противно человеческому естеству, сколько ни тверди себе о своих благих намерениях. На заре того летнего утра, когда все, кроме нас, еще спали, в воздухе разлит был странный голубоватый полусвет. При таком именно освещении (так мне подумалось) происходили в старину дуэли; обожди, придет время, и ты тоже будешь зачитываться романами о турнирах и дуэлях. В этом голубоватом свете, когда уже за каких‑нибудь полсотни шагов все казалось сказочно‑волшебным, и в самом деле разыгралась дуэль, ибо один говорил: нет, ни за что, я не согласен, а другой говорил: решайся же, ветеринар стоит рядом и ждет, ты поднял его среди ночи с постели. Ведь он‑то знает, что правильно, не уподобляйся капризному ребенку – ты же сам его позвал, и он начинает терять терпение, уже четыре утра. И он же объяснил тебе, что есть лишь два способа, оба насильственные: пуля либо инъекция. Благодетельное снотворное относится к области несбыточного.

Отвернувшись, продолжая его похлопывать, как похлопывал машинально последние восемь часов подряд (изумительный песик, восхитилась недавно одна шведская дамочка), я решился. Да будет тебе известно, нам приходится решаться, сколько бы ни восставало наше естество. Укол, сказал я не слишком громко. И тут послышалось хр‑хр‑хр, какой‑то хриплый, дикий звук, словно на чужом варварском наречии. Я понял, что ниточка оборвалась, я для него уже ничто.

…Больше ты его не увидишь. Мне пришлось сыпать лопатой землю на его рыжевато‑шоколадную шерсть, и я говорил себе: не может быть, это неправда, мы просто играем, вот как дети закапывают друг дружку в песок на пляже. Он разом вскочит и отряхнется, как только ему надоест. Все это было так на него непохоже, словно это и не он был, а лишь его изображение. Признаться, тяжеловато было дотащить его до того места. (Когда‑нибудь и тебя одолеет эта странная непоседливость взрослых.) В некоем пыльном уголке моей души было начертано: «Убийца».

Сегодня ты проехал в своей открытой колясочке мимо собаки фру Карльсен, той же породы; рассказывают, ты засмеялся и протянул руку: ведь то был он, закадычный друг первого года твоей жизни. Да и где тебе было заметить разницу? Уразуметь, что этот есть , а тот был. Но вот поживешь и узнаешь, что те, с кем мы соприкасаемся, они исчезают, исчезают. Протянешь руку, а там никого.

Послушай‑ка, я упускаю из виду, что ты пока что в манеже и счастлив. Я забегаю вперед; само собой, у тебя есть слезы, но проливались они до сих пор без достаточного повода, так на театральной сцене безо всякого пожара прибегают к оросительной установке. А ты сам – сцена, пока почти пустая, где ставиться будут наши постановки. Когда‑нибудь ты станешь разглядывать старую любительскую фотографию – песик на ней как живой, тот самый изумительный песик. Ты не будешь его помнить, и однако ручонки твои держались за него, и как еще цепко держались. Будешь держаться за мамину, за папину руку, да придется отпустить, тебе шагать дальше, чем нам. Отпускать чьи‑то руки, чьи‑то лапы, цепляться за другие – странный, скажу я тебе, танцуем все мы танец, и к устьям наших морей струится вечная мелодия.

 

– А вам когда‑нибудь приходилось слышать веселую музыку? – спросил как‑то Шуберт.

 

И неба вкус, и ада

Перевод Л. Горлиной

 

– Нет, лошадь иметь невозможно, – говорит молодой человек. – Лошадь – это только для крестьян да для тех немногих, кто занимает в обществе солидное положение. Да, да, простой человек не может иметь такое громадное домашнее животное, кормить его, гладить, быть его провидением. Об этом я уже и не мечтаю. Но ведь можно получать кой‑какую радость и от лошадей, что встречаются на улице, обыкновенных рабочих лошадей и весенних жеребят, – ну есть ли что‑нибудь прекраснее, чем недоверчивый жеребенок, преодолевший робость и подошедший, чтобы взять губами пучок травы, которым ты долго‑долго соблазнял его? Разве что цветы, означающие приход весны в сердце человека; но с таким же успехом это может быть и легконогий крестьянский жеребенок. Осмелюсь спросить, неужели у вас не делается легче на сердце после встречи с этаким танцующим созданием?

Каковы бы они теперь ни были, нельзя забывать, что все рабочие лошади, все как одна, были жеребятами, а ведь мы не всегда себе это представляем. Разве легко, когда сперва с тобой носятся, а потом заставляют тяжко трудиться? Да это каторга! Может быть, именно поэтому у старых лошадей такой покорный взгляд. У них ничего нет впереди, им не на что надеяться, и человек ничем не может им помочь. Раньше мимо нас каждое утро проезжала лошадь, на которой возили молоко, так она выучилась проделывать такой фокус: здороваясь, она протягивала копыто. Клянусь богом, когда вы протягивали ей руку, она скромно поднимала переднюю ногу, похожую на дубовую плашку, и позволяла вам немного подержать ее в руке. Ей определенно это нравилось, потому что означало интерес и внимание к ее особе; а ведь чаще всего люди проходят мимо рабочих лошадей, вообще не замечая их. Копыта той лошади плохо переносили асфальт, и я был рад, когда на ней перестали ездить в город, – я узнал, что она вернулась в деревню, туда, где земля такая мягкая. Там ей наверняка лучше. У каждой лошади свои особенности, только никто с этим не считается.

Мне пришлось подыскать себе другую любимицу. Ею стала лошадь, которая частенько подолгу стояла возле склада, это был большой тяжеловоз каурой масти с белой звездочкой на лбу. Знаете, такого цвета, какой получается, если смешать молоко с пивом. Об этой лошади заботились хорошо, в холодные дни ее всегда покрывали попоной, но, господи, сколько же ей приходилось выстаивать! Я видел ее, когда выходил из дому и когда возвращался, она все еще стояла там, и мне казалось, что голова ее висит гораздо ниже, чем утром. Людям хорошо: часы ожидания они способны заполнить думами, а у лошадей не бывает дум: для дум необходимы слова. Лошадь просто стоит себе и стоит, стоит целую вечность; может быть, мысленным взором она видит жеребенка, который без сбруи резвится на зеленом лугу – где‑то далеко‑далеко в прошлом или далеко‑далеко в будущем.

Из‑за этой лошади я взял себе за правило – выходя из дому, припасать для нее гостинец. Должен признаться, постепенно получилось так, что, если я, переменив в последнюю минуту пиджак, забывал сунуть что‑нибудь в карман, я просто не смел идти мимо. Уже издалека, узнав меня, лошадь приветствовала меня негромким ржанием, а у меня ничего не было для нее, кроме слов – одни слова там, где требовалось действие. Нет, я вовремя сворачивал в переулок или, крадучись, пробирался по другой стороне, надвинув на глаза шапку, выпятив нижнюю губу и изменив походку. Но не помогала даже хромота, лошадь все равно узнавала меня. И мне было так стыдно, что я научился проверять карманы, прежде чем выходил из дому.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 145; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!