Приключения солдата в канун рождества 2 страница



И в наше время бывают еще случаи – так в обуглившемся письме тлеет еще последняя искорка, – когда какая‑нибудь престарелая благородная барышня приезжает навестить Конвенто Вело. Она была в прошлом подругой детских игр, наперсницей и фрейлиной юной принцессы. Чем выше подымается она по тропе к монастырю, тем шире открываются ее взору окрестные дали. В галерее монахиня‑гостинница подводит ее к табличке с именем принцессы, сама же удаляется, ибо прекрасно понимает, что гостье хочется побыть наедине с собой. Медленно‑медленно всплывают чередой воспоминания в этой почтенной, ставшей похожей на череп, укутанной кружевами головке, и головка слабо кивает им. Ближайшая поверенная сердечных тайн мысленно вновь переживает выпавшее высокородной невесте счастье‑долю с суженым ей избранником благородной крови. Перед мысленным ее взором проходят радости и разочарования, государственные визиты и королевские юбилеи, придворные интриги и войны. Рождение наследника престола и бракосочетания самих королевских детей, времена возвышения и упадка династии. По этим вот знакам на полотне, вспоминает дряхлая придворная дама, делались когда‑то предсказания, и теперь, когда ей дано уже оглянуться назад на судьбы человеческие, она может сравнить предсказанное и сбывшееся, и повздыхать про себя, и поусмехаться. Каждый из этих снабженных золотыми табличками самых обыкновенных кусков полотна рассказывает свое предание, и в том, что они вывешены здесь, – великая верность преданию.

Но в длинном ряду есть одно полотно, отличное от всех прочих. Рама так же величественна, как и любая другая, и так же горделиво глядит ее табличка. Но на табличке нет имени, а заключенное в раму полотно бело и чисто от края и до края – чистая страница.

 

Вот вы хотели услышать предание – так вглядитесь же в эту страницу и признайте мудрость моей бабки и моей прабабки.

Какая же вечная и неизменная верность преданию заставила вывесить это полотно в ряду прочих! Сами сказительницы опускают тут на лицо покрывало и почтительно умолкают. Ибо ведь те знатные родители, что повелели вставить его в раму и повесить на стену, могли бы этого и не делать.

 

И не где‑нибудь, а именно здесь, перед этим чистым куском полотна, всегда особенно долго простаивали в глубокой задумчивости бывшие принцессы – ныне многоопытные, искушенные жизнью, верные своему долгу королевы, супруги и матери, а также благородные престарелые девы, свидетельницы их детских забав, их фрейлины и шаферицы на их свадьбах. И не где‑нибудь, а именно здесь, перед этим чистым куском полотна, и теперь еще особенно глубоко задумываются молодые и старые монахини и сама мать‑настоятельница.

 

 

Ханс Кирк

 

Враги

Перевод В. Мамоновой

 

Раз в год, примерно под Иванов день, старый Кьель надевал припасенное на похороны платье и шагал за две мили к Андерсу в Брёндум. Кьель давным‑давно продал хутор и купил себе домишко, где то и дело бранился со служанками, а Андерс жил у сына, которому отошла усадьба. Но когда‑то оба были соседями и вечно ссорились между собой и скандалили. Судились из‑за межей и дорожных прав, оскорбляли друг друга, как только могли, да что греха таить, доходило у них и до кровавой драки. Много лет людям с одного хутора строго запрещалось иметь дело с людьми другого.

Вражда их вошла в поговорку в приходе – жить так, как Кьель с Андерсом, означало жить хуже, чем кошка с собакой. Потому‑то люди и удивлялись, как же это теперь старики умудряются сидеть бок о бок, в одной избе. А может, дури‑то с годами поубавилось. И так бывает.

Старый Кьель зашел по пути в лавочку купить полбутылки водки и теперь ковылял, опираясь на толстую дубовую палку. Ему было восемьдесят два, Андерс же был на год старше. Кьель был приземистый, широкоплечий, кривоногий и долгорукий, лицо круглое, ядреное, с большим ястребиным носом, а злобные глазки глубоко запрятались под кустистыми бровями. Шагающий по проселку Кьель походил на мрачного старого беса, который выполз из логова и готов сожрать первую встречную крещеную душу.

Андерс же лежал у себя дома в постели и ждал: пора ведь уже Кьелю прийти в гости. Андерс был высокий и костлявый, а теперь, в старости, и вовсе кожа да кости остались. За последние годы он сильно сдал и теперь все больше лежал в постели.

Подтягиваясь на ремне, висевшем около кровати, он мог видеть, что делалось на дворе, и пожелтелое лицо его грустнело еще больше, ибо все у них там шло как попало. И от доброго совета толку не было: молодежь и слушать не хотела. Андерс всегда смотрел на сына, унаследовавшего хутор, как на несмышленого подростка, хотя тому исполнилось уже пятьдесят и он был председателем местного сельскохозяйственного кооператива.

Зато у Андерса был теперь досуг, и он проводил время лежа и распевая псалмы. Пел он высоким визгливым голосом и больше всего любил петь псалмы погребальные. Он был в великом сомнении насчет того, что же будут петь на его похоронах, хотя и не стоило думать о том, как его похоронят. Народ нынче пошел такой, что пуще всего меру наблюдает и считает за лишнее поить кофеем с коньяком на поминках. В доброе‑то старое время покойников небось почитали и провожали на тот свет с почетом. Срам один, как подумаешь, что обходятся чашкой кофея да речью учителя на могиле.

В дверь постучали, наконец‑то Кьель! Андерс подтянулся на ремне и крикнул:

– Заходи!

– Все лежишь, Андерс? – спросил Кьель, когда они поздоровались. – Болеть‑то не болеешь, поди?

– С чего это мне болеть! Ничего у меня не болит. А вот лежишь да смерти ждешь. Болеть – да я и дня за всю жизнь не баливал. А что люди хворобой зовут, так то все больше лень одна да притворство. И то сказать, Кьель, обленился нынче народ. Им бы спать до полудня, а с полудня до вечера. Когда мы с тобой молодые были, так все иначе велось.

– Твоя правда, – буркнул Кьель голосом, прозвучавшим так, точно он шел из колодца. – И не поймешь, как они себя прокормить ухитряются.

– Надо бы справить нам поесть, – сказал Андерс. – А что, Кьелюшка, хозяйку ты мою не видал?

– Видал, – ответил Кьель. – Сказала, сей минут принесет яичницу с салом. И то дело – я ведь горло промочить принес. Ты, чай, не такой слабый, чтобы не пить.

– Скажешь еще! – сказал Андерс, ласково поглядев на бутылку. – Я так думаю, что от водки здоровье крепче. То‑то мы с тобой и дожили до таких годов, что смолоду свое хватили. А молодежь пошла – одно слово, заморыши! Водку пить и то не годятся.

– И страсть какая дорогая стала! В наше время по‑другому было, – сказал Кьель. – Помнишь, как ты со мной наперегонки с базару ехал? А я все равно первый вышел.

– А как же! Ты меня в канаву завалил, ключица у меня тогда сломалась. Ладно еще, шею не сломал, – засмеялся Андерс. – А я все ж таки припек тебя потом на суде. Пришлось тебе телегу мне починять. И много же мы с тобой судились – что правда, то правда.

Вошла хозяйка с яичницей и стала потчевать стариков. Пока она была в горнице, они молчали. Выпили молча по нескольку стопок, а когда она принесла кофе, Кьель крепко подлил водки в обе чашки.

– Вот это по‑нашему! – сказал оживившийся Андерс. – Сразу чуешь, как тепло по всему телу идет. Лучше всякого лекарства, потому как такое лечение нам от природы указано. На всей земле нет такого народа, который бы водку гнать не научился. Дикие и те выучились.

– Ты завсегда был шибко грамотный, – сказал Кьель.

– Да в этом уж тебе со мною не тягаться было, – ответил довольный Андерс. – Зато и силищи у тебя было! Помнишь, как ты меня раз отделал, домой‑то на карачках добирался. А я обратно на тебя судом, за насилие, и пришлось тебе целую кучу денег штрафу заплатить.

– Да ведь оплеухи‑то того стоили, – премило улыбнулся Кьель. – А как с тобой иначе‑то. И уж признайся, отступился ты все ж таки от межи.

– Так‑то оно так, да ты ведь заехал пахать на мое поле, – сказал Андерс. – Да еще скотину на моей земле пас.

– Тот участок теперь мой стал, – отрезал Кьель.

– А суд мою сторону взял, – заявил Андерс.

– А дорожные‑то права я тогда получил, а не ты, – улыбнулся Кьель. – Адвокат был у меня больно башковитый.

– Да что и говорить. Я тогда чуть ума не решился. Теперь‑то уж могу тебе сказать, подумывал я тогда, не пустить ли тебе красного петушка в сарай. Да ведь ты все так хитро застраховал, что только удружил бы тебе.

– А жалко, не пустил, – сказал Кьель. – Уж тогда‑то я упек бы тебя в каталажку.

– А вот и не пришлось‑таки порадоваться! – торжествовал Андерс. – А помнишь, как я пристрелил твоего пса за то, что по моей земле рыскал?

– Помню. Крепко я тогда осерчал, – сказал Кьель и нахмурил брови. – Кабы не жена, взял бы я ружьецо да и всадил бы тебе дроби в брюхо. И поделом бы тебе. Да она ревела и слезно молила смилостивиться. Против баб разве устоишь, куда там. Зато я не дал выбрать тебя в управление маслобойни!

– А я не дал выбрать тебя в приходский совет, – засмеялся Андерс. – Да, славные были времена, право же, славные! Воевали мы с тобой не на живот, а на смерть. А теперь что за время нам с тобой пришло?

Кьель грустно покачал головой и снова налил чашки. Нет, и вправду добрые были времена. В старину люди знали, что мужик должен стоять на своем праве. А теперь шапку ломают друг перед дружкой, ровно городские, и ни тебе друзья, ни враги.

– Это все оттого, что мало водки пьют, – рассудил Андерс. – От ней силы в крови прибывает. Погляди‑ка на сынов наших. Получили они от отцов по собственному выделу, люди небось думали, мол, покажут нам, старикам, как надо семейную вражду поддерживать. А они сходятся промеж собой да языки чешут этак по‑приятельски за кофейком. Худо растили мы детей, Кьелюшка!

– Ну я‑то все, что мог, делал. Учил своих ребят держаться от тебя и от твоих подальше, – сказал Кьель.

– А я, по‑твому, не то же проповедывал? – сказал Андерс. – Да только не стало ведь у молодых никакого почтения к старикам. Вот нам бы так супротив родителей пойти. Что бы, как ты думаешь, вышло?

– Со двора бы прогнали, – ответил Кьель.

– А нынче времена пошли нежные, – сказал Андерс. – Забыли люди старый завет: «Чти отца твоего и матерь твою». А как по‑твоему, не столковались они уже о дорожных‑то правах, из‑за которых мы столько годов судились? Тогда, выходит, и мы с тобой могли бы помириться.

– Ни в жисть, потому как уважаем себя, – ответил Кьель. – Молодые‑то забыли, что нужно стоять на своем праве. Ну вот и пошли на мировую. Да, как тут не пожалеть, что хозяйство им отдал!

– Теперь уже поздно! – вздохнул Андерс.

– Надо бы попридержать нам купчие‑то. Глядишь, и на мировую не пошли бы.

– Задним‑то умом всяк крепок, – сказал Андерс. – А ведь и то сказать, долго‑то мы не заживемся. Прямо видать, как жизнь уходит. А смерть, она на своем праве стоит.

Так вот и сидели они, судача о старинной вражде и давних спорах, и оба сходились на том, что только в старые годы и жить стоило. Наконец бутылка опустела, и Кьель собрался уходить.

– Не застанешь ты меня, поди, в живых‑то, как опять‑то придешь, – сказал Андерс.

– Тошнехонько мне тогда будет, – сказал Кьель.

– Не век же нам жить, придет и наш черед, – сказал Андерс. – К осени, поди, помру, такая у меня думка.

– Как же я‑то без тебя, Андерс? – сказал Кьель. – Ведь славные были у нас с тобой дела в наше‑то время.

– Славные, – согласился Андерс. – Да ведь окромя нас с тобой никто про то, чай, и не помнит. Прежде‑то вся округа только и говорила, что о наших спорах да драках. А теперь состарились и ни на что не годны стали, вот и выходит, помирать пора…

Старый Кьель отшагал две мили домой, сурово взглядывая на каждого встречного. Спал с лица Андерс и, видать, долго не протянет. У Кьеля сердце щемило, точно теряет он лучшего друга. Ибо можно ненавидеть человека так глубоко, что он становится как бы частью тебя самого, и белый свет не мил будет, когда его не станет.

 

 

Мартин А. Хансен

 

Праздник жатвы

Перевод Е. Суриц

 

Под самый Михайлов день, тому уж много лет, на один зеландский хутор заявилась смерть, вломилась в шумное веселье большого дома и жестоко оборвала праздник. И не один год потом висела мрачная тень над соломенными крышами и фруктовым садом. Те, у кого зоркий глаз, видели эту тень. Теперь все позабыто. Сами хозяева, их гости и челядь давно ушли в ту страну, куда отправилась безвинная жертва, столь же мало чаявшая от жизни, как и подававшая надежд. Проживи бедняга подольше, он бы, пожалуй, почти не оставил следа, а вот страшную его кончину, когда улегся переполох, стали пережевывать и смаковать, как смакуют всякую беду, пока не позабудут.

Тем вечером в главном доме сияли все оконца, но свет едва пробивался к дальним углам сырого сада сквозь сентябрьский туман и тьму, равную чернотой со свежей вспашкой. В клубах пара по кухне метались женщины и гремели чугунами и тарелками. Хозяйка переходила из комнаты в комнату, шурша черным шелком нарядного платья и закатав рукава на сильных руках. Стул ее за женским столом почти все время пустовал, и она то и дело вскакивала и, не стирая с пальцев сала и маринада, спешила на кухню по длинным переходам, гонимая хозяйственной тревогой, что пуще страхов роженицы. Пробегая мимо тесной, затхлой людской, едва освещенной двумя свечами, она всякий раз кричала, чтоб ели и пили побольше.

Люди – все хуторские и только два возчика со стороны – ели за обе щеки и без устали прикладывались к водке и старому пиву. Их уже не на шутку разобрало, и они начали приставать к девушкам, а потом затеяли новую забаву – спаивать работника Енса Отто. Зачинщик этой шутки был скотник Йохан. Он царил за струганым столом, как петух в курятнике, причем захватил себе эту честь, даже не померившись силами с соперниками. Его выручала наглость. Красотой скотник не отличался. Ему еще далеко было до тридцати, однако тощее лицо глядело старо, а унылая лень избороздила его морщинами куда глубже тех, что накладывает духовное усилье. Нос был перебитый, кривой, и Йохан сопел. Малый этот, распоясавшийся от выпитого, с детства сохранил шрамы и ссадины – следы потех взрослых парней и побоев старой злыдни, взявшей его на воспитание. Ведьма эта жила на Песчаных Холмах, в покосившемся вонючем домишке, куда люди добрые заглядывали только затем, чтоб погадать на картах или на кофейной гуще. А она много лет кормилась возле ребятишек, за которых ей платил приход. Мало кто из них живьем уходил от ее заботы. Йохан был крепкий и потому отделался сутулой спиной и дурной головой.

Жизнь не баловала скотника, и ему было за что мстить судьбе, да редко представлялся случай. Он отыгрывался, бывало, только на малолетках и вымещал на беззащитных свои обиды. А уж двенадцатилетнего работника Енса Отто он и вовсе терпеть не мог, потому что тот был хорош собой и из лучшей семьи на Песчаных Холмах. Правда, отец у него пил, и нужда не выходила за порог, и дом был полон детей, но все дети были хорошие и славные. Енс Отто был хорош собой, темноглазый и темноволосый, только что ранняя забота слегка замутила его черты.

Скотник пододвинул ему полный стакан и надсаживался:

– Ну давай, пей, не то отведаешь моего сапога!

Щеки у мальчика пылали, и он со смешком отбивался, мол, и рад бы, да не смеет.

– Ну, за кого? За твоего отца? Сам‑то он этим делом не брезгует. Недаром ведь вы зиму без торфа сидели, что, неправда?

– Да, было дело, – усмехался мальчик.

– Угощайтесь, угощайтесь, – крикнула хозяйка, пробегая мимо людской и второпях спуская рукава.

– Ну ладно, не тяни, – сказал скотник мальчику. – А то сейчас пастор свое заведет.

В парадной зале, увешанной по беленым стенам старыми олеографиями, все ждали речи пастора. За длинными столами – мужчины и женщины отдельно – сидело добрых три дюжины гостей, все в темных парадных одеждах. Сверкающую льняную скатерть почти без просвета уставили вина, приборы и блюда с гусями, утятиной, жарким и рыбой. Уже два часа прошло за едой и питьем в полном молчании. Но вот языки развязались, зашумела беседа, хозяйка уселась на место, застегнула рукава и глядела на пастора. Ему уж пора было начинать. Гости потихоньку бросали взгляды на его руку, взявшуюся уже за ложку, с тем чтоб вот‑вот постучать по стакану.

Однако же пастор медлил. Несмелыми, светлыми глазами он обводил почтенное собрание. К собственному своему удовольствию, он понял, что вконец позабыл заготовленную речь. Это был добрый знак, ибо теперь, он знал, как только он откроет рот, слова потекут прямо из неисчерпаемых тайников сердца. Но в тот самый миг, когда он поднялся, готовый гранить и ковать фразы, ему захотелось говорить совсем, совсем не так, как всегда. Он понимал, чего от него ждут. Может быть, не отдавая себе в том отчета, они заранее вообразили всю его речь. Они ждали такой речи, над которой можно не думать, ждали приправы к прочим блюдам, которая мужчинами позабудется еще до конца трапезы, а женщинам запомнится меньше, чем диковинные заливные и маринады. Но осеннему празднику причитается по праву сладость поэтического парения, и дело пастора ее обеспечить. И вот, вертя в пальцах ложечку, он окончательно решился. Он будет говорить так, чтобы их потрясти. Взгляд вновь скользнул по сытым, спокойным лицам, и на ум ему пришла притча о богатом человеке, рассудившем сломать житницы свои и построить бо́льшие, простой рассказ, но такой страшный, если вдуматься[1]. Он раскроет им глаза, он смутит этих невозмутимых хозяев.

Молодой пастор, часто рассеянный и почти робкий, немного знал людей и хорошо – самого себя. Покуда взгляд его твердел принятым решением, а мысли уже чеканились в острые фразы, он все еще не знал, как подступиться к подобной речи. Помимо всех других соображений, его сковывала простая вежливость. Он сидел с ними за одним столом, он вкушал от их яств, он пил от их вина, он был гость. Велика ль цена горьким истинам, когда сам пророк только что прикладывался к пиршественному пирогу? Другой человек, более непосредственного и наивного нрава, не остановился бы перед этим, но не таков был молодой пастор.

Он чувствовал, что почва ускользает у него из‑под ног и что он попросту их всех боится. И, глядя на них, ощущал тяготу своего призвания. Они сидят, все, кажется, на одно лицо, отмеченные одной печатью, вялые, сонные, сытые, необъяснимые, зыбкие как тростник, незыблемые как столп, скопище не имеющих ушей, дабы слышать. А потом это чувство тотчас сменилось другим. Вдруг исчезло все их сходство. Общность раздробилась, и проступили различия. Они были так несхожи: высокие, жилистые и приземистые, плотные; гиганты с маленькими головками и щуплые существа с пивными бочками на плечах. Были тут круглые, сизо‑красные лица и длинные, строгие, темные лица, лица стариков без единой морщинки и лица юношей, изборождённые глубокими складками. Прямо напротив сидел некто черногривый и чернобородый, темный лицом, словно кастилец, а с ним рядом старик, чья седая круглая голова наводила на мысль о славянстве. Сам же хозяин, Андрес Андерсен, ничем бы не выделился в толпе калмыков. И чтобы обратиться к этому скопищу, надо бы сподобиться чуда Пятидесятницы и, исполнившись духа святого, говорить на всех языках сразу! Но вот пастор снова огляделся и заприметил тайное сродство, единящее испанца, славянина и монгола в общий облик зажиточного зеландца, в секретный сговор, старинный союз, куда не принимают, членом которого можно лишь родиться, союз, куда не возвращаются, единожды с ним порвав, но и порванные узы тянут до самого гроба. Пастор понимал, что этот сговор, согласно которому человека судят не по писаным, ни даже по неписаным законам, доступным уму, но по темному, неясному чувству – самая неприступная преграда между собравшимися и его словом. Он вовне, и его не принимают всерьез. Пастор был вовне, и ощущал это, и знал, несмотря на дружелюбие и милости, ему выказываемые, знал тем яснее, что некогда сам принадлежал к их кругу. Он был вовне. Так было нужно оттого, что он был священнослужитель. А узы еще тянули, и они сковывали его. Пастору недоставало жгучего палящего проповеднического жара.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 171; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!