Приключения солдата в канун рождества 5 страница



Дирижер Расмуссен быстро прошел через сцену, чтобы Леопольд Хардер его не заметил. Он обещал ему сшить себе новый пиджак, но ограничился тем, что попросил портного вставить клин на спинке старого. Пиджак не стал новее, был по‑прежнему узковат, тянул, но раньше это сходило, сойдет и сегодня. Он незаметно проскользнул в маленькую дверцу вниз к трем музыкантам, в оркестр. Это были новички, они взволнованно шептались. Он подал им толстую горячую руку и сказал, что все будет хорошо. Но его глаза на мясистом лице смахивали на глаза испуганного кролика. Репетиция днем прошла плохо, контрабас все время отставал. Может быть, в зале сидит критик и напишет об этом. Вчера вдруг на столе Расмуссена оказалась вырезка, последняя фраза в ней была подчеркнута красным: только дирижер не справился со своей задачей. Подчеркнул Леопольд Хардер. Расмуссен ненавидел театр, он мечтал о табачном магазине на тихой улочке в провинциальном городке. Поэтому он жил не в гостинице, а в школьном общежитии и копил деньги. Но Герда не разделяла его мечтаний, ей хотелось иметь шелковые чулки, шелковое белье. «Другие мужчины делают подарки своим возлюбленным, а ты? Уф, ты!» Да и была ли Герда по‑прежнему его возлюбленной? Во Фредерисии произошла сцена, весь вечер она ломала комедию, говорила, что он ей надоел, что у нее есть другой. В конце концов он схватил стул и ударил им по полу: «Нужен я тебе или не нужен?» – «Не нужен». – «Прекрасно!» Он надел шляпу и вышел. А потом каждый вечер ждал письма, но письма не было. Вчера вечером он купил кусок торта, четыре марципана, содовой воды и нажрался, лежа в постели. Вообще‑то он решил не есть пирожных и шоколада, но раз она с ним так… Наелся до тошноты, заснул, не потушив света, и ему снились кошмары.

Третий звонок. Музыканты настроили инструменты и уставились на него. Он сел за рояль с выражением ужаса в глазах. Табачный магазин исчез, Герда тоже. Начинаем. Он сделал движение головой и высоко поднял руки, призывая музыкантов к вниманию. Четыре инструмента лихорадочно заиграли увертюру.

А на сцене под звуки оркестра голоса перебивали друг друга. Рабочий опрокинул бутылку, Бертельсен ругался. В бутылке был холодный чаи, но на ковре в гостиной Маргариты Готье образовалось большое темное пятно. Его видно из зрительного зала. Через пять минут поднимется занавес. «Черт возьми, глупая свинья, проклятая глупая свинья!» – «Будь человеком, Бертель», – сказал рабочий, он стоял на коленях и тер пятно сухой тряпкой. Но Бертельсен не был человеком, он вынужден смотреть на пятно и ругаться, если он присядет хоть на мгновение, его вырвет. Леопольд Хардер стоял в другом углу сцены, он заметил коричневое пятно на манишке Сергиуса, игравшего благородного отца. Остальные актеры не понимали, почему Хардер всегда цепляется к Сергиусу, ведь Сергиус никогда ему спуску не дает. Мускулистый и широкоплечий, он был на голову выше директора, его губы двигались быстро, выбрасывая грубые слова: «Я свое дело знаю и отрабатываю жалованье, которое вы мне платите, и можете…» – «Сергиус! Сергиус!» Затянутая в корсет фигура Хардера отступала задом, выставив перед собой руки с широко растопыренными пальцами – жест, означающий крайнюю степень испуга. А широкоплечий Сергиус стоял на месте как скала.

Фру Андре вместе с Ларсеном‑Победителем следила за ними, устало качала головой и закрывала глаза. Веки у нее были сильно накрашены синим. Ларсен‑Победитель сжимал губы, чтобы не сказать того, что ему хотелось. О, дай он себе волю, из его уст вырвался бы львиный рык. Все это сборище бездарностей, этот жалкий театришко не для него. Он им покажет. Фру Андре снова что‑то сказала, он ответил утвердительно. А может быть, нужно было ответить отрицательно, у нее в глазах появилось разочарование. Ей не следует так смотреть на него. Она ровня ему, они сторонились остальных, смеялись и издевались над ними. Ему нравились ее остроумие, ее короткие меткие замечания, ее смешные пародии. С ней следовало быть поосторожнее, она великая комедийная актриса. Но вчера она вдруг начала говорить о нем, о нем самом. И он сразу насторожился. Пусть не думает, что он вынужден был поехать в провинцию, его приглашали в копенгагенский театр. Но у него есть время подождать лучшего предложения. «Будущее молодого Ларсена‑Победителя так же обеспечено, как государственная облигация», – писал о нем критик после дебюта в Королевском театре. Это было семь лет назад, но он еще молод, у него есть время ждать. И прежде всего он не нуждается в соболезнованиях и добрых советах. Со вчерашнего дня он чуть‑чуть охладел к фру Андре.

Она стояла возле него, маленькая, в черном, и такая настойчивая. Он же смотрел поверх нее, дергая шеей, как лошадь. Пыль сцены щекотала ноздри. «Мне кажется, нам нужно… – сказал он и снял ее руку со своей. – Сейчас поднимется занавес. Ты бы лучше…» Пусть не думает.

А за лестницей стояли маленькая фру Кнудсен, игравшая Нишет, и юноша, игравший Густава. Она привыкла скрывать свои испуганные птичьи глаза и свою маленькую хорошенькую фигурку, он же прятался потому, что сегодня впервые играл с бородой. Ему было девятнадцать лет, а борода делала его еще моложе. В начале второго акта он подавал реплику: «А мы счастливы, не правда ли, Нишет?» Говоря это, он обнимал Нишет за талию и улыбался, а зрители смеялись. Это произошло уже на премьере в Гельсингёре. Он видел, как зрители в первых рядах тряслись от смеха, слышал, как смех рос и рос, и понял, что все погибло. Он словно умер в ту минуту, его сердце сделало скачок и остановилось. На другой день Леопольд Хардер позанимался с ним отдельно и заставлял его снова и снова повторять: «А мы счастливы, не правда ли, Нишет?» Не помогло. Смех раздавался на каждом спектакле, в каждом городе. Одна газета написала об этом. Леопольд Хардер подчеркнул фразу красным карандашом и положил газету ему на стол. «Но Густав испортил спектакль. Он слишком молод. Замените его!» «Замените его! Замените его!» – выстукивали колеса поездов, когда они переезжали из города в город, от смерти к смерти. И каждый вечер в начале второго акта Леопольд Хардер стоял в кулисе, наблюдая за его смертью, а вчера придумал новую забавную смерть: светлую бороду во все лицо. «Эту роль нужно играть с бородой», – сказал Леопольд Хардер. Сегодня вечером юноша надел ее впервые и ждал выхода, прячась за лестницу. А рядом с ним стояла маленькая фру Кнудсен.

Она смотрела на него своими добрыми глазами, ее голосок звучал птичьей трелью, ей так хотелось помочь ему. Ее собственное горе несколько утихло, сегодня она получила письмо от тетки, температура у сына упала. О, температура упала! Она поплакала над письмом, слезы принесли облегчение, и она испытывала нежность к юноше, как будто он был ее сыном. Она будет ему матерью, когда они выйдут на сцену и настанет страшный момент. Она возьмет его за руки, чтобы у него не появилось безумное выражение глаз и чтобы он не задрожал всем телом. Ему не нужно улыбаться и обнимать ее за талию. Он должен сказать свою реплику серьезно, как что‑то очень простое. «А мы счастливы, не правда ли, Нишет?» И зрители не будут смеяться. Но как объяснить ему? Она несколько раз порывалась, но это не так легко.

Юноша был рад, что она стоит рядом. Это напоминало ему родной дом, придавало уверенность, и он думал, насколько все было бы легче, если бы она была его возлюбленной. Но его возлюбленная – Хердис, играющая роль Франсины. Серьезно слушая о том, что сынку фру Кнудсен стало легче, он следил взглядом за Хердис, за ее желтыми глазами, тяжелым подбородком и толстыми бедрами. Вначале она внушала ему страх и отвращение. Но с того вечера для него началась новая, хотя и отнюдь не счастливая жизнь. Много раз по ночам он рыдал и бился головой о стену, много раз по утрам стоял, застыв у окна, глядя, как занимается новый, страшный – не судный ли? – день над провинциальными колокольнями и красными идиллическими крышами. Он с детства вел дневник, записывал красивым изящным почерком и изящными словами свои переживания. И вдруг в дневнике появились жестокие слова: «Между Хердис и мной все кончено, кончено навсегда. Никогда больше я не напишу ее имени в этой книге!» А на следующий день: «Я люблю, люблю, люблю ее! Мы обо всем переговорили сегодня. Все недоразумения исчезли, их унесло, как паутину ветром! Она любит меня, и я люблю ее!» А еще через неделю: «Все кончено. Сегодня я вынес приговор самому себе. После того, что случилось, я не могу больше жить». Но он жил и умирал каждый день, а в номере гостиницы лежал дневник. Перед уходом в театр он написал: «Мне все равно! Пусть это будет моим лозунгом: мне все равно!» Но ему не было все равно, он дрожал от страха перед репликой во втором акте: «А мы счастливы, не правда ли, Нишет?»

Там за занавесом инструменты неистовствовали, приближаясь к финалу. «Освободить сцену! – крикнул Бертельсен, широкими движениями рук выгоняя посторонних. – Освободить сцену!» Один из рабочих поднялся с перевернутого ящика из‑под пива и встал у занавеса. Бертельсен стоял, нагнувшись вперед, с полуоткрытым ртом, слушая музыку. Она замолкла, надо начинать! Но Леопольд Хардер замахал всеми десятью растопыренными пальцами: подождите!

В зале погас свет. Молодой человек тихонько обнял свою подругу. Она взглянула на него в темноте строго и хитро. Сзади них толстый человек протянул руку к жене ладонью вверх, она сразу же поняла и сунула в руку пакетик с леденцами.

Перед занавесом Расмуссен расстегнул пиджак и верхнюю пуговицу на брюках. За занавесом Леопольд Хардер дал новый сигнал движением руки, и Бертельсен подбежал к рабочему: «Открывай. Но ровно, ровно, черт подери». Занавес со свистом взвился к потолку. Холодное дуновение мрака и молчания воцарилось в гостиной Маргариты Готье.

И в ней заговорили совсем другие голоса.

 

 

Альберт Дам

 

Мертвый барон

Перевод Е. Суриц

 

Большинство считало, что мертвым бароном прозвали его потому, что его сословие изгнало его и для всех прочих дворян он сделался как бы мертв. За что он был обречен жить одиноко и глухо, не знал никто. Иные говорили, что тут замешана принцесса, он ли ее соблазнил, она ли его обманула, неизвестно. Другие усматривали причину его отверженности в неверии; такого открытого безбожия не терпят дворяне. Кое‑кто утверждал, что будто во Франции он предавался самому грязному распутству и потому не вхож в приличное общество. Были, однако, и такие, кому доподлинно было известно, будто, напротив того, во Франции он поступил в монастырь, одумавшись, обратился в истинную лютеранскую веру, бежал из монастырских стен и потом затаился как мертвец, чтоб католическая церковь вновь не опутала его монашеским обетом. Прочие знали точно, что он был отлучен от себе подобных за то, что обходится с простым людом как с ровней. Бытовало и такое мнение, будто он сам бежал людей, чтобы в уединении делать золото и искать философский камень. А может быть, его прозвали мертвым бароном за то, что сам он высказывал сомнение, подлинно ли он существует.

Несомненно, он жил где‑то в Хадском уезде, где же именно, не знал никто. Многие утверждали, будто даже видели его дом, одноэтажный, длинный дом в одичалом парке, прежнее владение вдовицы, где‑то на отшибе подле Хойбго. Показать же дом никто не мог, и окрестные жители не знали такого дома, и о вдовице тоже ничего не слыхали. Когда именно он жил, тоже оставалось неясно, одним хотелось, чтобы это было во времена католичества, иные считали, что он дожил до наших дней и только год, как умер. Другим решительно было известно, что жизнь его протекла в пору Французской революции и Великого Наполеона и он учился у французских философов. Сам он, уж верно, сказал бы на это, что времени не существует, кроме как в воображении, поэтому относить его, барона, жизнь к определенному периоду – тоже дело воображения.

Он явился в никогда не бывшее место, в воображаемое время с целой свитой, его благородные собратья и сам он прибыли в зашторенной карете с ливрейным кучером на козлах. В другом экипаже ехали двое его лакеев, кухарка и горничная, и еще повозки одна за другой везли мебели на витых ножках, выложенные слоновой костью и пластинами ярких металлов, и многое множество книг, и ковры, и портьеры, и кухонной и охотничьей утвари без числа. Слуги остались с ним, благородные собратья удалились в карете. Немного дней или немного недель спустя неспешный одинокий вороной принес к дому всадницу в дамском седле, и она нежно покачивалась в лад конской иноходи. Так прекрасен был стан ее в узком камзоле, что встречные останавливались и глядели ей вслед, ножки ее в шнурованных сапогах были и того прекрасней, люди бежали за нею, не в силах оторвать от них взгляда. Лицо ее было так ясно и нежно, что плоть его казалась лишь уплотнением воздуха, и глаза сияли, как янтарь. Волосы ее, те пряди, что выбились из‑под черной шляпы, были как медь, как бронза по свежему срезу, и даже еще ярче.

Надолго ли она пожаловала, вернется ли еще, о том и речи не шло, она не хотела с ним разлучаться, она хотела остаться тут. Он был непреклонен. Кто‑то будто видел, как она осадила вороного у дверей гостиного двора Ергенсена, что в Хорсенсе, знаком хлыста она подозвала к себе слугу, а сама скрылась в дверях. Следом за нею постепенно исчезла вся его челядь: сперва лакей, немного погодя горничная, потом он отпустил и кухарку. Случилось это не в один год, и всякий раз, как он кого отсылал, со двора съезжал и воз с утварью и скарбом. И вот он стал попадаться людям на глаза, вышагивая по валам, по заросшим тропкам и зеленям.

В синем шитом камзоле, в козловых полусапожках с кисточками бродил мертвый барон по нехоженым местам, когда кто нагонял его, он предупредительно сторонился, давая дорогу, если с ним здоровались, снимал бархатную шляпу и церемонно кланялся. Он захаживал к Рассошнику‑Енсу, прозванному так за то, что изготовлял рассохи, деревянные крюки, которыми дергают сено из стогов. Енс жил бобылем в простом срубе без служб и без сада, а больше мертвый барон ни с кем компании не водил. Рассошник‑Енс просто‑напросто окликнул однажды барона, протянул ему руку и спросил, как нравится ему в здешних краях. Мертвый барон узнал, чем тот занимается, и до тех пор не мог взять в толк, как это возможно столь искусно выгнуть дерево, покуда Енс не зазвал его к себе, чтобы показать свою работу. Енс углом гнул ветви молодого ясеня и рассказывал барону, что в прежние времена, когда народ не был еще такой образованный, люди верили в чертей, водяных и троллей. Барон сидел на поленнице, запорошив стружкой козловые сапожки, и не стал отрицать ни чертей, ни водяных, ни троллей. И к чему толковать о прежних временах, ведь что тогда случалось, то и нынче водится, да и всегда будет, время‑то мы сами выдумали. Так сказал мертвый барон и ушел.

Но барон пришел снова и снова сидел на поленнице, непрошено, скучным голосом он проповедовал. Человек – существо возвышенное и низкое, человек благороден и подл, человек несравнен и гнусен, человек громоздит горы идей, чтоб штурмовать небо истины, весь в кровавых ссадинах скатывается с кручи, поднимается израненный, чтоб снова ринуться в бой, а сам‑то он, возможно, не более как случайная игра несущественностей. Енс согнул киту молодого ясеня и рассудил, что, если человек не делает другому зла, стало быть, он и живет по правде! Главная‑то беда человека в том, что он человек, сказал барон, и главную‑то неправду человек за собой знает всегда, главная его вина в том, что он существует! Кисточки бароновых полусапожек прошелестели стружкой, и рассошник высказал мнение, что если человек поступает по чести, по совести, так он в своем праве, но барон уже поднялся. По совести поступает тот, кто не изменяет самому себе, и лишь отъявленный себялюбец коснеет в понятии чести и берется судить о том, что такое честь и что такое совесть, сказал он и ушел.

Барон пришел опять, и Рассошник‑Енс спросил его в открытую, что такое бог. Барон сидел на поленнице, ворошил стружку тонкими полусапожками и отвечал, что познать бога не дано никому, он только нет‑нет да и забрезжит в неосознанном предозарении; лишь всякое самоотреченное смиренье, быть может, есть бог. Бог – наше собственное творенье, притом не из самых удачных. Если в нас нет бога, бога нет вообще. Отчего бы нам не молиться на камень или на комок глины? Раз все преходяще, раз все утрачивает силу, нет ни вечности, ни всемогущества, и отчего бы не предположить всемогущества в глине или камне? Енс заметил, что неверно сделал барон, отказавшись от всего своего состояния, мог бы много пользы людям принесть, и барон тотчас спрыгнул с дров. Самая большая низость человеческая – обременять другого своей благотворительностью, сказал он, и запястье его в кружевных манжетах дрогнуло, а взгляд сделался спокоен. Каждая жизнь имеет свой настрой, и надо оберегать его от чужой благотворительности, и с этими словами барон ушел.

Енс, склонившись над работой, спрашивал поддразнивая, точно ли, что барон, как он намекал прошлый раз, верит в магические знаки и привидения. Гость его тотчас поднялся и отвечал: быть может, и человека‑то не существует вовсе, быть может, все мы – лишь плод ленивой фантазии, а жизнь наша – лишь отсвет отсвета, никогда не бывшего, и кто же решится отрицать, что всего возможнее самое что ни на есть невозможное? Тут Енс бесхитростно предложил барону ходить, как наш брат мужик, в замашных рубахах и работать простую работу. Барон в камзоле, шитом позументами и с жабо дорогого шелка, не считал для себя возможным силком вторгаться не в ту борозду, что уготовал ему владыка‑случай.

Он опустился на поленницу и долго молчал, а потом медленно, с трудом выговорил, что не придет сюда больше. Если мастеру изготовлять беспримерные рассохи угодно будет к нему пожаловать, он доставит ему истинную радость. Он ушел и больше не наведывался в уединенный сруб. Рассошник‑Енс пришел однажды к увитому плющом жилищу барона и постучал дверным молоточком в резные дубовые двери. Он вошел в затянутую лиловым шелком гостиную и сел в новой замашной рубахе в красное шелковое кресло с витыми ножками, а барон, скрестив ноги, услужливо примостился рядом на пуфе. Рассошник‑Енс никак не мог напасть на верный тон, и тишь множества нежилых покоев подавляла его.

Барон повел его за собой на кухню и захлопотал у очага, засучив кружевные манжеты. Он накрыл на двоих столик в кабинете, Рассошник‑Енс не пожелал есть зелень и морковку, словно скотина какая, ушел и больше не приходил.

Мертвый барон шел однажды воскресным вечером уже выколосившимися ржами, два хозяина вышли порадоваться на поля и прошли к нему по меже.

В церкви только что слышали они слово во славу божью, и вот им явлена его благодать, вот как богато родила земля. Они сказали барону: доброй осенью как не славить бога за то, что благословил наши труды? Он отвечал: правда сурова, бог не более как удесятеренное наше себялюбие, бог – та дубинка, которой мы, лицемеры, бьем по лбу ближнего; лишь очистясь от веры, лишась надежды на спасение, познаем мы истинный страх божий. Такое расхождение в мыслях заставило обоих хозяев свернуть со своей дороги и последовать за бароном. На пути им повстречалась веселая воскресная гурьба мужчин и женщин, молодых и старых, увидав единомышленников, хозяева закричали встречным: он не верует в бога и в его благодать! Толпа молчала, но в этом молчании таился вопрос: кому же тогда молиться и как же быть тогда с вечной жизнью и обещанным за гробом блаженством? Он понял смысл молчания и думал о том, что едва ли есть иная вечность и иное блаженство, кроме вечности и единственности каждого неповторимого мгновенья. Он побрел дальше и все думал, он думал, что нет ничего дороже слепой людской веры и какой стыд, что каждая мысль его, барона, получая окончательное выражение, сама себя отрицает, разбивается взребезги, набегая на другую, и обращается в свою противоположность.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 156; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!