ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 28 страница



Вообще‑то время противопоказано любви, и любые чувства неизбежно гаснут, и стирается острота поэтически плодотворной измены, изме­на делается метафорой (где ей и место – после, после страстей), и тут вступает в силу аргумент пространства: другое полушарие и невозмож­ность физической встречи. Реальная Марина, лишенная пристального безжалостного взгляда в упор, возрастая в далекой перспективе, превратилась действительно в М.Б. – в символ, в знак, в лирический канон.

Так произошло с той, байроновской, Авгус­той: насильственно прерванная, а не естествен­но затухшая любовь, помноженная на дальность расстояния, вознесла ее в глазах поэта и чита­тельских поколений.

Стихотворение "Я был только тем, чего..." за­вершает "Новые стансы к Августе". Какой заме­чательный синтез, "против шерсти" (не зря Брод­ский так любил это выражение) XX века с его тягой к анализу, разложению на составные. Пи­кассо говорил, что его картина – "итог ряда раз­рушений". Тут – итог ряда созиданий. Подробно и обстоятельно: осязание в первой строфе, зре­ние во второй и пятой, слух в третьей, речь в чет­вертой.

Сергей Гандлевский как‑то сказал мне: "Вот стихи, которые хотел бы написать я..." И доба­вил, что такое чувство иногда возникает при чте­нии чужих стихов. Хотя подобное сожаление я от него слышал еще лишь однажды – по поводу беглого зрительного образа у Георгия Иванова, двустрочной зарисовки, а здесь речь о мироощу­щении, точнее – миростроительстве. Потому я не удивился, прочитав в романе Гандлевского "НРЗБ" о стихах поэта Чиграшова: "Функции Создателя в стихотворении препоручались лю­бимой женщине. Своими прикосновениями она преображала безжизненный манекен мужской плоти: наделяла его всеми пятью чувствами и тем самым обрекала на страдание, ибо, вызвав к жизни, бросала мужчину на произвол судьбы". Это благородный жанр вариации на тему: так Глинка посылает привет Беллини, Шопен – Мо­царту, Брамс – Гайдну. О таком высказывался и Бродский: "Подлинный поэт не бежит влияний и преемственности, но зачастую лелеет их и вся­чески подчеркивает... Боязнь влияния, боязнь зависимости – это боязнь – и болезнь – дикаря, но не культуры, которая вся – преемственность, вся – эхо". Перекличка налицо, только понима­ние "произвола судьбы" у двух поэтов – разное. После 82‑го года посвящения М.Б. исчезают, что­бы впоследствии возникнуть всего один, и последний, раз в 89‑м: "Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером..." Расчет чувств бес­пощаден: "...Потом сошлась с инженером‑хими­ком / и, судя по письмам, чудовищно поглупела". Осознание своих заслуг спокойно – вечность за неверность: "Повезло и тебе: где еще, кроме раз­ве что фотографии, / ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива?" Подведение итогов окончательно: "Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем / ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил, / но забыть одну жизнь человеку нужна, как мини­мум, / еще одна жизнь. И я эту долю прожил".

Шестьдесят стихотворений. Двадцать лет. Запущенный в любовный космос, шар кружит­ся, ведая и помня, как был сотворен, но сам по себе.

У всех так. Не все осознают, не все признают­ся. Произнес – один.

 

 

СВИТОК СООТВЕТСТВИЙ

 

Сергей Гандлевский 1952

 

 

Дай Бог памяти вспомнить работы мои,

Дать отчет обстоятельный в очерке сжатом.

Перво‑наперво следует лагерь МЭИ,

Я работал тогда пионерским вожатым.

Там стояли два Ленина: бодрый старик

И угрюмый бутуз серебристого цвета.

По утрам раздавался воинственный крик

"Будь готов!", отражаясь у стен сельсовета.

Было много других серебристых химер –

Знаменосцы, горнисты, скульптура лосихи.

У забора трудился живой пионер,

Утоляя вручную любовь к поварихе.

Жизнерадостный труд мой расцвел колесом

Обозрения с видом от Омска до Оша.

Хватишь лишку и Симонову в унисон

Знай бубнишь помаленьку: 'Ты помнишь, Алеша?"

Гадом буду, в столичный театр загляну,

Где примерно полгода за скромную плату

Мы кадили актрисам, роняя слюну,

И катали на фурке тяжелого Плятта.

Верный лозунгу молодости "Будь готов!",

Я готовился к зрелости неутомимо.

Вот и стал я в неполные тридцать годов

Очарованным странником с пачки "Памира".

На реке Иртыше говорила резня.

На реке Сырдарье говорили о чуде.

Подвозили, кормили, поили меня

Окаянные ожесточенные люди.

Научился я древней науке вранья,

Разучился спросить о погоде без мата.

Мельтешит предо мной одиссея моя

Кинолентою шосткинского комбината.

Ничего, ничего, ничего не боюсь,

Разве только ленивых убийц в полумасках.

Отшучусь как‑нибудь, как‑нибудь отсижусь

С Божьей помощью в придурковатых подпасках.

В настоящее время я числюсь при СУ‑

206 под началом Н.В.Соткилавы.

Раз в три дня караульную службу несу,

Шельмоватый кавказец содержит ораву

Очарованных странников. Форменный зо‑

омузей посетителям на удивленье:

Величанский, Сопровский, Гандлевский, Шаззо –

Часовые строительного управленья.

Разговоры опасные, дождь проливной,

Запрещенные книжки, окурки в жестянке.

Стало быть, продолжается диспут ночной

Чернокнижников Кракова и Саламанки.

Здесь бы мне и осесть, да шалят тормоза.

Ближе к лету уйду, и в минуту ухода

Жизнь моя улыбнется, закроет глаза

И откроет их медленно снова – свобода.

Как впервые, когда рассчитался в МЭИ,

Сдал казенное кладовщику дяде Васе,

Уложил в чемодан причиндалы свои,

Встал ни свет ни заря и пошел восвояси.

Дети спали. Физорг починял силомер.

Повариха дремала в объятьях завхоза.

До свидания, лагерь. Прощай, пионер,

Торопливо глотающий крупные слезы.

 

1981

Первое стихотворение Гандлевского, которое я прочел – в начале 80‑х в парижском журнале "Эхо". Было острое ощущение точного попада­ния, совпадения. Это же я два года подряд бубнил "Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины", примазавшись к полковой само­деятельности с художественным чтением. Это же у меня в послужном списке пожарная охра­на – в согласии с его просто охраной, "карауль­ной службой". Это мои университеты, в которых постигались образцы вдохновенного вранья, рав­нодушной жертвенности, трогательного окаян­ства. Это у меня такие же запрещенные книжки и опасные разговоры. Это я только что впервые съездил в Испанию и бродил по Саламанке, пред­ставляя, как в этом светлом городе, целиком из золотисто‑розового камня, копошилось чернокнижье и барочное плетение словес. Похожа была вся биография, с ее плебейскими работа­ми и болтливым пьяным досугом ("Пустые спо­ры между людьми поврежденного ума"). Соответствия касались и самого важного – мировосприятия, мироощущения: тогда я только так и понимал свободу – как уход. Совпаде­ния продолжались и после того, как в конце 80‑х познакомился с приехавшим на несколько дней в Нью‑Йорк Гандлевским. В сентябре 96‑го мы вчетвером, с женами, отправились в Италию.

Вечером в Риме перешли мост Умберто Пер­вого, спустились к Тибру, разместили на лежа­щей мраморной колонне пармскую ветчину, моццареллу, помидоры. Разлили вальполичеллу, и тут откуда‑то зазвучало – красиво‑красиво – томительное "Странники в ночи". Под мостом, самозабвенно запрокинувшись, играл саксофо­нист. Я пошел к нему сказать спасибо и предло­жить стакан, он принял, мы поговорили, вернулся я ошеломленный. За одиннадцать лет до этого, разумеется, в России, Гандлевский написал: "Ко­гда задаром – тем и дорого – / С экзальтирован­ным протестом / Трубит саксофонист из города / Неаполя. Видать, проездом". Парень был из Не­аполя, проездом в Риме, вышел из гостиницы поупражняться. Вообще‑то так не бывает, разве только с поэтами.

Конечно, дело не в одних рифмующихся жиз­ненных ситуациях. С самого начала и по сей день завораживают внятность и четкость, строгость и классичность стиха. Вот и прописные буквы в начале строк – вызывающий анахронизм. Гандлевский даже в молодые годы в густой напорис­той среде друзей‑авангардистов сумел избежать искушения формальных изысков, напрямую ад­ресуясь к великим предшественникам не столько XX столетия, сколько XIX, "золотого" века русской поэзии. Он и читает свои стихи "по старинке", тщательно выговаривая каждый слог, разворачи­вая свиток неторопливо, уверенно, наглядно.

Стихотворение 81‑го года про работы напи­сано изнутри того мира, который стоял вокруг. Всего через несколько лет мир рухнул. Александр Блок, в духе своего времени и тогдашних поэти­ческих настроений, писал о блаженстве свидете­лей роковых минут и, похоже, в самом деле так думал. Не зря же у него в дневнике есть запись о гибели "Титаника": "Жив еще океан!" Ну да, оке­ан жив, а полторы тысячи человек – нет. Но даже Блок не решился выйти с такой декларацией в стихах, доверившись лишь дневнику. Поэт кон­ца XX века вряд ли и в одиночку порадуется ка­тастрофе: другой исторический опыт.

Отношение к разлому мира выражается чув­ствительнее всего даже не в словах, а в интона­ции. Младший приятель Гандлевского – Денис Новиков, ныне покойный, – подсчитывает поте­ри, делая это куда талантливее, чем занимаются тем же десятки миллионов его соотечественни­ков: "Когда‑то мы были хозяева тут, / но все нам казалось не то: / и май не любили за то, что он труд, / и мир, уж не помню за что". Элегия. Ганд­левский – примечательно для него (и для прав­ды) – прикидывает перемены не на "мы", а на "я": "Стал ли я счастливей, став свободным? Не уверен. Но свобода – это не про счастье, при чем здесь счастье? Свобода расширяет кругозор, по­догревает чувство личного достоинства, треплет нервы и умножает познание. А кого и когда вы­шеназванное осчастливливало?!" Так в прозе, а вот воспоминания про мир‑труд‑май в стихах 99‑го года (опять‑таки примечательно, что тут отход от традиции – без прописных и знаков пре­пинания) : "пусть я встану чем свет не таким уд­ручающим что ли / как сегодня прилёг / разве нас не учили хорошему в школе / где пизда – марь иванна / проводила урок / Иванов сколько раз повторять не вертись и не висни / на анищенко сел по‑людски / все открыли тетради пишем с красной строки / смысл жизни". Тоже элегия. За этой интонацией – без гнева и пристрастия – правда, потому что речь о себе, о своей ответ­ственности за судьбу. Твоей ответственности за твою судьбу.

Михаил Гаспаров подчеркивает, что в годы зрелости Мандельштам "писал в среднем мень­ше, чем по стихотворению в месяц: для профес­сионального поэта это мало". Гандлевский пишет по два‑три стихотворения в год. Так совсем не принято, обычно бывает поток, из которого по­том редактор или время что‑то оставляют. Со­ставлять избранное Гандлевского – тяжелый не­благодарный труд: у него все – избранное.

Есть такая юридическая формула – "защита чести и достоинства". Гандлевский однажды от­казался от премии "Антибукер" (т. е. от изрядной суммы в двенадцать тысяч долларов), потому что столкнулся с унизительной процедурой получе­ния. Вызвал большой переполох в литературном сообществе. Никто ничего не понимал, строи­лись догадки, хотя сам он все печатно объяснил.

Но таково состояние умов и душ, что как‑то не очень верили. Недоумевали: ну, походи, попро­си, понабирай телефонные номера, посиди в при­емных – так заведено. Но он так не захотел, за­щитил свои честь и достоинство доступным себе способом: ушел с того открытого пространства, где раздают коробки с подарками, туда, где он вдалеке от посторонних пишет.

История, характерная и для творческого ме­тода Гандлевского.

Не давая повода упрекнуть себя в поспешно­сти и небрежности, выходя к читающей публике только с отточенными стихотворениями, каждое из которых достойно включения в любую анто­логию, он таким способом защищает честь и дос­тоинство поэта. Вероятно, как подлинный лирик, сочиняет не меньше других – то есть постоянно, только отделывает стихи необычно долго. Не про­изводит массовой продукции; на его поэтической кухне готовятся блюда к празднику.

Раз навсегда осознав, что искусство есть чудо, к которому неприложимы обычные рациональ­ные мерки, стоит ли удивляться тому, что при такой кропотливости сохраняются легкость и естественная достоверность интонации. Вот что мне давно уже представляется главным в по­эзии – интонация. Если ты ей веришь, значит, она обращена к тебе – только то и нужно. Ино­гда даже кажется, что сам это все написал.

 

 

В ЦЕНТРЕ РИМА

 

Иосиф Бродский 1940–1996

Пьяцца Маттеи

 

I

Я пил из этого фонтана

в ущелье Рима.

Теперь, не замочив кафтана,

канаю мимо.

Моя подружка Микелина

в порядке штрафа

мне предпочла кормить павлина

в именье графа.

II

Граф, в сущности, совсем не мерзок:

он сед и строен.

Я был с ним по‑российски дерзок,

он был расстроен.

Но что трагедия, измена

для славянина,

то ерунда для джентльмена

и дворянина.

III

Граф выиграл, до клубнички лаком,

в игре без правил.

Он ставит Микелину раком,

как прежде ставил.

Я тоже, впрочем, не внакладе:

и в Риме тоже

теперь есть место крикнуть "Бляди!",

вздохнуть "О Боже".

IV

Не смешивает пахарь с пашней

плодов плачевных.

Потери, точно скот домашний,

блюдет кочевник.

Чем был бы Рим иначе? гидом,

толпой музея,

автобусом, отелем, видом

Терм, Колизея.

V

А так он – место грусти, выи,

склоненной в баре,

и двери, запертой на виа

дельи Фунари.

Сидишь, обдумывая строчку,

и, пригорюнясь,

глядишь в невидимую точку:

почти что юность.

VI

Как возвышает это дело!

Как в миг печали

все забываешь: юбку, тело,

где, как кончали.

Пусть ты последняя рванина,

пыль под забором,

на джентльмена, дворянина

кладешь с прибором.

VII

Нет, я вам доложу, утрата,

завал, непруха

из вас творят аристократа

хотя бы духа.

Забудем о дешевом графе!

Заломим брови!

Поддать мы в миг печали вправе

хоть с принцем крови!

VIII

Зима. Звенит хрусталь фонтана.

Цвет неба – синий.

Подсчитывает трамонтана

иголки пиний.

Что год от февраля отрезал,

он дрожью роздал,

и кутается в тогу цезарь

(верней, апостол).

IX

В морозном воздухе, на редкость

прозрачном, око,

невольно наводясь на резкость,

глядит далёко –

на Север, где в чаду и в дыме

кует червонцы

Европа мрачная. Я – в Риме,

где светит солнце!

X

Я, пасынок державы дикой

с разбитой мордой,

другой, не менее великой

приемыш гордый, –

я счастлив в этой колыбели

Муз, Права, Граций,

где Назо и Вергилий пели, вещал Гораций.

XI

Попробуем же отстраниться,

взять век в кавычки.

Быть может, и в мои страницы

как в их таблички,

кириллицею не побрезгав

и без ущерба

для зренья, главная из Резвых

взглянет – Эвтерпа.

XII

Не в драчке, я считаю, счастье

в чертоге царском,

но в том, чтоб, обручив запястье

с котлом швейцарским,

остаток плоти терракоте

подвергнуть, сини,

исколотой Буонарроти и Борромини.

XIII

Спасибо, Парки, Провиденье,

ты, друг‑издатель,

за перечисленные деньги.

Сего податель

векам грядущим в назиданье

пьет чоколатта

кон панна в центре мирозданья

и циферблата!

XIV

С холма, где говорил октавой

порой иною

Тасс, созерцаю величавый

вид. Предо мною –

не купола, не черепица

со Св. Отцами:

то – мир вскормившая волчица

спит вверх сосцами!

XV

И в логове ее я – дома!

Мой рот оскален

от радости: ему знакома

судьба развалин.

Огрызок цезаря, атлета,

певца тем паче

есть вариант автопортрета.

Скажу иначе:

XVI

усталый раб – из той породы,

что зрим все чаще –

под занавес глотнул свободы.

Она послаще

любви, привязанности, веры

(креста, овала),

поскольку и до нашей эры

существовала.

XVII

Ей свойственно, к тому ж, упрямство.

Покуда Время

не поглупеет, как Пространство

(что вряд ли), семя

свободы в злом чертополохе,

в любом пейзаже

даст из удушливой эпохи

побег. И даже

XVIII

сорвись все звезды с небосвода,

исчезни местность,

все ж не оставлена свобода,

чья дочь – словесность.

Она, пока есть в горле влага,

не без приюта.

Скрипи, перо. Черней, бумага.

Лети, минута.

 

Февраль 1981

Микела – для автора и истории литературы Микелина с уменьшительно‑ласкательным суффиксом – так вот, Микела мне рас­сказывала (в Праге, году в 98‑м), что "граф" был‑таки кем‑то вроде "принца крови", состоял в родстве с королевскими домами Евро­пы. Их роман шел к концу, хотя еще теплился, когда появился поэт. Однажды оба поклонника столкнулись в доме Микелы на виа деи Фунари. Она представила графа и поэта друг другу и в ужасе бросилась на второй этаж, тревожно при­слушиваясь к тому, что творится внизу. Внизу было тихо, и когда Микела спустилась, застала мужчин, оживленно и дружелюбно беседующих за бутылкой вина. Оказалось, граф спросил: "Have you already slept with her?", на что поэт ответил: "That's none of your fucking business, Your Highness!!". Диалог ("Вы с ней уже спали?" – "Не ваше грёбаное дело, Ваше Высочество!") немед­ленно способствовал сближению.

В любовной линии этого стихотворения све­дены воедино и перемешаны мотивы и "Чудно­го мгновенья", и письма Пушкина к Соболевскому о той же А.П.Керн ("которую с помощию Божией я на днях ...."). Зазора и зазрения нет – отсюда ощущение полной свободы, которая в за­ключительных строфах возносится на иной уровень.

"Все, описанное здесь, – чистая правда, пол­ный акмеизм", – высказался Бродский по пово­ду "Пьяцца Маттеи".

"Этот фонтан" – Fontana delle tartarughe, Фон­тан черепах – одно из изящнейших скульптур­ных сооружений Рима. Четверо бронзовых юно­шей, стоя на дельфинах, подталкивают черепах в чашу в виде раковины. В конце XVI века фон­тан соорудил Модерно, а в середине XVII столе­тия черепах добавил Бернини. Ощущение грации и радости таково, что понятно, почему Бродский сказал об этом: "То, от чего становишься физи­чески счастлив".

Знал ли он – я забыл спросить, когда узнал сам – или просто, как положено поэту, угадал, что веселая бронзовая компания – прямое по­рождение любви. Римский аристократ Маттеи сватался к княжне Сантакроче, но отец девуш­ки, зная его как оголтелого игрока, у которого не держатся деньги, отказал. Маттеи пригласил отца с дочерью к себе на ужин, предоставив им потом покои на ночлег. Когда наступило утро, на площади стоял фонтан, воздвигнутый за ночь, – незыблемое свидетельство финансовой и душев­ной состоятельности претендента. Самое инте­ресное в этой истории – финал, потому что их два: потрясенный князь дал согласие и потрясен­ный князь все‑таки не согласился. Нечто подоб­ное произошло через четыре века – несмотря на полный акмеизм, вариантов два: по данным Микелы, победил поэт, по данным поэта – граф.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 91; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!