ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 27 страница
К себе Цветков, при всем вышеизложенном, относится смешанно.
Ироничность его смела и изобретательна: "но бесспорный аларих орел / он штаны нам носить изобрел", "народ не верит в истину вообще / а только в ту что в водке и в борще", "мы до инцеста любим отчий дым / и труп отца нам сладок и приятен".
Он не стесняется обозначить происхождение: "Я родом из Марбурга, поздняя поросль..." (Пастернак), "Пой, соломинка в челюсти грабель!" (Мандельштам), "Улыбка моя означает / Неразвитость детской души", "спит опоссум на дороге / засыпай и ты малыш" (прямой Заболоцкий, который вообще очень слышен у раннего Цветкова).
Он может быть безжалостен к себе: "Умение быть нелюбимым / Помимо таланта дано". Но тут, конечно, уничижение паче гордости: "Все выживет, в фонемах каменея".
Выживает.
Выживает не вопреки, а благодаря той нелепой бессмысленности бытия, которую так точно и проницательно воспроизводит Цветков в своем безжалостном стихотворном пунктире, иногда доходящем до жестокости. Ему все равно, поймут ли его, он и не стремится к понятности лексической, за ним всегда – фонетическая внятность, акустическая убедительность.
Как писал Блок: "Всякое стихотворение – покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из‑за них существует стихотворение. Тем оно темнее, чем отдаленнее эти слова от текста". У Цветкова о том же: "какие случаи напрасные везде / недоумения пехотные окопы", или так: "окликнешь кореша из сумерек семен / и ждешь уверенный а он Григорий вовсе".
|
|
Однако есть и доверие: "гитару в сторону давай друг другу сниться / а жить само сумеется тогда".
И даже потом, через десятилетия, после молчания, с той же японской страстью: "проснуться прежним навеки на этих фото". Нечто постоянное прослеживается в Цветковских стихах, да и в нем самом: запечатлеть, поместить в слепящую прорезь картона, поверить.
С такой трогательностью поэт глядит на свою юность, и этот Цветков немного другой, проговаривающий больше и подробнее, а в прозаических главках книги "Эдем" даже не по‑цветковски обильно: "И если есть Бог, а теперь считают, что непременно есть, надо спросить Его, куда девается то, что проходит? Может быть, прошедшее – это все равно что никогда не бывшее. Есть только то, что есть сейчас, а того, что было, сейчас нет. Был город, город, были в нем какие‑то жители, но теперь остается полагаться на память, потому что нельзя уже протянуть руку и сказать: вот!"
Все помним о детстве и юности, и все неверно – и не может быть верно: как исполнять музыку на аутентичных инструментах: воссоздать – не воссоздать. Первая любовь, первое свидание, первый поцелуй – и первое забвение, то есть почти сознательно организованное забывание.
|
|
Ирка Соколова была дочкой артистов рижского ТЮЗа, которых я видал на сцене в "Друг мой Колька", мы жили на соседних дачах в Яундубулты и целовались с Иркой в дюнах, я – впервые по‑настоящему, с языком. Все это обычно, но мне теперь кажется то ли чересчур взрослым, то ли покаянно гнусным, что уже тогда, целуясь, знал, что это для будущего опыта, например, чтобы подмигнуть гостившему у нас московскому кузену Володьке, мол, ты старше на три года, а я тоже вот. Знал, что не позвоню в сентябре, вернувшись в Ригу, хотя обещал. Сколько ж таких сентябрей прошло с того 62‑го.
Перебираю фотографии.
У новогодней елки на встрече 55‑го. Видимо, Пьеро: жабо, колпак, лицо глупое‑глупое.
В Москве на ВДНХ в 61‑м у вывески "Ковровые изделия Туркменистана".
Опершись на ядро Царь‑пушки, тогда же.
Постановочные снимки дома. К отцу пришел приятель‑фотограф, мы с братом за шахматами, отец наблюдает. Доску долго искали, обнаружили на антресолях.
Та же съемочная сессия. Брат якобы говорит по телефону, я слушаю. Над нами японский календарь с красавицей, года три висел.
|
|
В школьном заснеженном дворе, изображая галантность, с русской красавицей семитского облика в шубке и сапогах, теперь живет в Израиле.
С одноклассниками, все в меховых шапках, все сосредоточенно курят: мужчины.
Люда Овсянникова рядом за партой, тоненькая, беленькая, уж как нравилась, но ничего не было, а могло, еще как могло, потом жалел.
Таня Данилова, первая любовь, такую не помню: на скамейке в каком‑то саду, с косой через плечо, Тургенев.
А вот такая она была: улыбка наивная, надменная, беззащитная, коварная.
С тряпкой в руках в коридоре казармы, позирую. Без позы – сколько раз мыл полы, но и без снимков.
Сам собою неузнаваемый в армии. Приятель сказал тогда, встретив: "Здорово, пол‑Вайля!"
С Юркой Подниексом – военные меланхолики: дембель близко.
Из горла, смельчак, под вывеской "Штаб добровольных народных дружин".
Восходящая звезда республиканской журналистики: галстук, чего прежде не водилось, взгляд уверенный и нагловатый.
Свадьба. Неужели мог быть такой комсомольский облик: из‑под венца – на БАМ!
В редакции, склонившись над оттиском сверстанной газетной полосы. Маска значительности: дело делаем.
|
|
На фоне Кремля с нарочито плакатным пафосом в выражении лица: ну, диссидент.
На хуторе под Лиепаей, перед самым отъездом на Запад, в безлюдности погранзоны: пустыня в предвидении Нью‑Йорка.
На рижском перроне 4 сентября 77‑го. Жена брата сияет: через год отчалят и они. Приятели заняты своей болтовней. Отец растерянно и неуместно улыбается: объектив направлен.
Самый последний в Риге снимок: сдвинутое лицо в окне двинувшегося вагона с надписью "Schlafwagen".
Самая последняя фотография в стране: пересадка в Минске, на лицах у всех – уезжающих и провожающих – никакой грусти, воодушевление и целеустремленность: где сейчас открыто?
Я еще не сумел полюбить свою молодость. Мне она пока только интересна.
ЗАРУБЕЖНЫЙ ПОЛИГОН
Лев Лосев 1937
Один день Льва Владимировича
Перемещен из Северной и Новой
Пальмиры и Голландии, живу
здесь нелюдимо в Северной и Новой
Америке и Англии. Жую
из тостера изъятый хлеб изгнанья
и ежеутренне взбираюсь по крутым
ступеням белокаменного зданья,
где пробавляюсь языком родным.
Развешиваю уши. Каждый звук
калечит мой язык или позорит.
Когда состарюсь, я на старый юг
уеду, если пенсия позволит.
У моря над тарелкой макарон
дней скоротать остаток по‑латински,
слезою увлажняя окоем, как Бродский, как, скорее, Баратынский.
Когда последний покидал Марсель,
как пар пыхтел и как пилась марсала,
как провожала пылкая мамзель,
как мысль плясала, как перо писало,
как в стих вливался моря мерный шум,
как в нем синела дальняя дорога,
как не входило в восхищенный ум,
как оставалось жить уже немного.
Однако что зевать по сторонам.
Передо мною сочинений горка.
"Тургенев любит написать роман
Отцы с Ребенками". Отлично, Джо, пятерка!
Тургенев любит поглядеть в окно.
Увидеть нив зеленое рядно.
Рысистый бег лошадки тонконогой.
Горячей пыли пленку над дорогой.
Ездок устал, в кабак он завернет.
Не евши, опрокинет там косушку...
И я в окно – а за окном Вермонт,
соседний штат, закрытый на ремонт,
на долгую весеннюю просушку.
Среди покрытых влагою холмов
каких не понапрятано домов,
какую не увидишь там обитель:
в одной укрылся нелюдимый дед,
он в бороду толстовскую одет
и в сталинский полувоенный китель.
В другой живет поближе к небесам
кто, словеса плетя витиевато,
с глубоким пониманьем описал
лирическую жизнь дегенерата.
Задавши студиозусам урок, берем газету (глупая привычка).
Ага, стишки. Конечно, "уголок", "колонка" или, сю‑сю‑сю, "страничка".
По Сеньке шапка. Сенькин перепрыг
из комсомольцев прямо в богомольцы
свершен. Чем ныне потчуют нас в рыг‑
аловке? Угодно ль гонобольцы?
Все постненькое, Божии рабы?
Дурные рифмы. Краденые шутки.
Накушались. Спасибо. Как бобы
шевелятся холодные в желудке.
Смеркается. Пора домой. Журнал
московский, что ли, взять как веронал.
Там олух размечтался о былом,
когда ходили наши напролом
и сокрушали нечисть помелом,
а эмигранта отдаленный предок
деревню одарял полуведром.
Крути, как хочешь, русский палиндром
барин и раб, читай хоть так, хоть эдак,
не может раб существовать без бар.
Сегодня стороной обходим бар.
Там хорошо. Там стелется, слоист,
сигарный дым. Но там сидит славист.
Опасно. До того опять напьюсь,
что перед ним начну метать свой бисер
и от коллеги я опять добьюсь,
чтоб он опять в ответ мне пошлость высер:
"Ирония не нужно казаку,
you sure use some domestication",
(уж вам бы пошло на пользу малость дрессировки)
недаром в вашем русском языку
такого слова нет – sofistication"" (изысканность)
Есть слово "истина". Есть слово "воля".
Есть из трех букв – "уют". И "хамство" есть.
Как хорошо в ночи без алкоголя
слова, что невозможно перевесть,
бредя, пространству бормотать пустому.
На слове "падло" мы подходим к дому.
Дверь за собой плотней прикрыть, дабы
в дом не прокрались духи перекрестков.
В разношенные шлепанцы стопы
вставляй, поэт, пять скрюченных отростков.
Еще проверь цепочку на двери.
Приветом обменяйся с Пенелопой.
Вздохни. В глубины логова прошлепай.
И свет включи. И вздрогни. И замри: .. .
А это что еще такое?
А это – зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щеткой за щекою
судьбы перемещенное лицо.
1981
Поразительно, как стихотворение пережило свое время и расширилось в пространстве. Ведь сейчас не сразу и сообразишь, что Лосев листает не российские, а эмигрантские газеты. Из комсомольцев попрыгали в богомольцы не десятки и сотни в Чикаго или Тель‑Авиве, а десятки и сотни тысяч на родине. Московский журнал сейчас точно так же, как тогда, на высшей точке т. н. застоя, рассказывает, как ходили наши напролом. Палиндром "барин и раб" злободневнее некуда. Были восемь‑десять лет в новейшей российской истории, когда лосевский "Один день" мог казаться музейным. Миновали. Настоящий поэт находит народный алгоритм, а эта штука долговечнее политических перестановок.
Верно вычислена пропорция диаспоры и метрополии. Точно, холодно и жестоко обозначено место русского человека в западном мире. Просто человека в мире. Ты сам по себе. Твоя судьба – одиночество и свобода. Эту формулу, заглавие книги Георгия Адамовича, можно было бы выбить на лосевском щите, если б у него был щит.
Российские эмигранты так долго ощущали себя посланцами, робинзонами, миссионерами, что до сих пор им не всем ясно: эмиграция утратила содержательное значение, миссия стала адресом.
Путаница мироощущений – фирменный знак русского зарубежья. Да и как, в самом деле, было понять, что есть что. Это сейчас мир тотально пронизан информацией, а тогда – зыбкие тени на стенах пещер. Федор Степун пишет: "Быть может, новая Россия, с которой мы постоянно сталкиваемся в лице новой эмиграции, более Россия, чем та, которую мы, постаревшие на Западе, все еще благодарно храним в своей памяти? Но и более настоящая она не совсем наша Россия. Значит ли это, что и мы уже не настоящие русские люди? Не думаю". Не думает, не соглашается, но честно ставит вопрос – немногие были на это способны.
То‑то так выделяется в огромном объеме русской зарубежной периодики статья Адамовича 1937 года о московских процессах: "Вот перед нами список людей, требующих "беспощадной расправы с гадами": профессор такой‑то, поэт такой‑то... Что они – хуже нас, слабее, подлее, глупее? Нет, ни в коем случае... Паспортное разделение русской интеллигенции произошло на добрую половину случайно... Значит, вполне возможно, что мы, – находись мы сейчас в Москве, – подписывали бы те же воззвания. Значит, тяжесть ложится на нас всех, и нельзя красоваться чистотой риз, пока не доказано, что чистыми они остались бы всегда, везде, при всех обстоятельствах".
Можно прожить жизнь, не узнав о себе многое – и дай Господь каждому из нас не узнать.
Однако смелость и благородство Адамовича вполне конкретны, потому что проявлены в определенном месте, времени, среде: Париж, 30‑е, сообщество людей, уверенных в том, что государственная граница – фактор не только политический, но и нравственный. Адамович делит людей лишь на людей, поодиночке, с отчетливым привкусом мазохизма: "Нет доли сладостней – все потерять. / Нет радостней судьбы – скитальцем стать, / И никогда ты к небу не был ближе, / Чем здесь, устав скучать, / Устав дышать, / Без сил, без денег, / Без любви, / В Париже..." Да, это снова его формула – "одиночество и свобода", но сквозит истерика непрошеной жертвы: чем хуже, тем лучше.
У лучших в русском зарубежье происходил какой‑то двойной сбой: смесь самоуничижения с самовозвеличиванием. Когда сбиты масштабы, теряется и направление, смещение происходит по всем направлениям.
Ирина Одоевцева записывает слова Адамовича: "Если вы меня переживете... защищайте меня от преувеличенной хвалы и хулы. И сами, пожалуйста, без дифирамбов излишних". Одоевцева прибавляет: "Он был уверен, что после его смерти сейчас же издадут все оставленное им и каждая его страница будет изучаться, разбираться и комментироваться". Уверенность Адамовича основана на том, что он был создателем и разрушителем репутаций в русском зарубежье – но зарубежье и исчерпывало для подавляющего большинства эмигрантов всю страну, язык, словесность.
Тэффи в парижской "Иллюстрированной России" пишет: "Пастернак. Никогда не слыхала о таком поэте. Зато с детства знаю: "Танцевала рыба с раком, / А петрушка с пастернаком". Ну, не смешно же ни в каком отношении. Опять – застава на замке.
Музыкальный критик Леонид Сабанеев, тонкий, избирательный в оценках, о Шостаковиче упоминает лишь мельком и пренебрежительно, да еще через запятую с Хачатуряном: "типичные "ниже среднего" композиторы, без индивидуальности, но плодовитые". Шостаковича уже в 1926 году, после 1‑й симфонии, называли гением, его сразу стали исполнять Стоковский и Тосканини, а Сабанеев пишет тридцатью (!) годами позже, когда есть уже десять симфоний и вообще все главное. Не знать Шостаковича в 56‑м было нельзя, но можно было не хотеть знать.
Гайто Газданов, который глядел на мир не только из‑за письменного сгола, но и – что важно! – из‑за баранки парижского такси, безжалостно резюмирует: "Разница между этими русскими, попавшими сюда, и европейцами... заключалась в том, что русские существовали в бесформенном и хаотическом, часто меняющемся мире, который они сами чуть ли не ежедневно строили и создавали, в то время как европейцы жили в мире реальном и действительном, давно установившемся..."
Георгий Иванов по‑другому, но о том же: "Ласково кружимся в вальсе загробном / На эмигрантском балу".
Эмиграция во многом стала испытательным полигоном России: в освоении бизнеса, ужасе ответственности, свободе слова, разнузданности слова, утрате соборности, торопливой религиозности, отказе от интеллигентности, организованной преступности, захлебе Западом, отторжении Запада, страхе одиночества, гордыне одиночества.
Метрополия исторически послушно повторяет эмигрантский путь. И те восемь‑десять лет, когда государственная граница перестала быть фактором нравственным, миновали. На всякую попытку "domestication" всегда можно ответить "падлом".
Лосев, один из редкостно немногих, трезв даже в горечи. Взглянуть хоть для контраста на двух его соседей из "Одного дня" – нелюдимого и витиеватого. Лосев – адекватен: нечастое дело для русского поэта. Потому живет его стихотворение при всех переменах на дворе, и под последней строчкой – "судьбы перемещенное лицо" – хочется поставить не только его, но и свое имя.
КОСМОГОНИЯ ЛЮБВИ
Иосиф Бродский 1940–1996
М.Б.
Я был только тем, чего
ты касалась ладонью,
над чем в глухую, воронью
ночь склоняла чело.
Я был лишь тем, что ты
там, внизу, различала:
смутный облик сначала,
много позже – черты.
Это ты, горяча,
ошую, одесную
раковину ушную
мне творила, шепча.
Это ты, теребя
штору, в сырую полость
рта вложила мне голос,
окликавший тебя.
Я был попросту слеп.
Ты, возникая, прячась,
даровала мне зрячесть.
Так оставляют след.
Так творятся миры.
Так, сотворив, их часто
оставляют вращаться,
расточая дары.
Так, бросаем то в жар,
то в холод, то в свет, то в темень,
в мирозданье потерян,
кружится шар.
1981
В "Литовском ноктюрне" Бродского есть образ, словно продолжающий эпизод из приключений барона Мюнхгаузена, где замерзшие зимой звуки трубы в оттепель оживают, и воздух начинает источать музыку. Бродский образ расширяет: "Видишь воздух: / анфас / сонмы тех, кто губою / наследил в нем / до нас". И еще: "Небосвод – / хор согласных и гласных молекул, / в просторечии – душ". Это было у стоиков: "Если ввек пребывают души, как вмещает их воздух?" (Марк Аврелий). Однако Бродский ставит знак тождества между отделившимися от тел душами – и звуками, словами. Именно слово одушевляет, населяет окружающий мир самым буквальным способом.
В написанном через восемь лет стихотворении "Я был только тем, чего..." идея еще более материализуется, уточняется: один человек способен сотворить другого своей артикулированной любовью. Опять‑таки буквально. Кажется, на такое намекал Пастернак: "Я был пустым собраньем / Висков, и губ, и глаз, ладоней, плеч и щек!" Многочисленны песенные фантазии на мотив "стань таким, как я хочу". Бродский в любовной лирике заходит дальше.
Как интересно, что он сквитался – в жизни и в стихах – со своей возлюбленной, еще до этих стихов, в 75‑м написав: "...Я взбиваю подушку мычащим "ты" / за морями, которым конца и края, / в темноте всем телом твои черты, / как безумное зеркало, повторяя". Ты создала меня, я воспроизвожу тебя. Заокеанский клон.
Книга "Новые стансы к Августе" беспрецедентно в мировой поэзии (свидетельство такого авторитетного знатока, как Михаил Гаспаров) собрана только из стихотворений с посвящением М.Б., Марианне Басмановой, Марине – шестьдесят стихотворений за двадцать лет (с 1962 по 1982 год). Еще раз подчеркнем: не сборник посвящен одной женщине, а каждый из стихов, которые составили сборник.
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 97; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!