ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 26 страница



 

Алексей Цветков 1947

 

 

уже и год и город под вопросом

в трех зонах от очаковских громад

где с участковым ухогорлоносом

шумел непродолжительный роман

осенний строй настурций неумелых

районный бор в равнинных филомелах

отечества технический простой

народный пруд в розетках стрелолиста

покорный стон врача специалиста

по ходу операции простой

америка страна реминисценций

воспоминаний спутанный пегас

еще червонца профиль министерский

в распластанной ладони не погас

забвения взбесившийся везувий

где зависаешь звонок и безумен

как на ветру февральская сопля

ах молодость щемящий вкус кварели

и буквы что над городом горели

грозя войне и миру мир суля

торговый ряд с фарцовыми дарами

ночей пятидесятая звезда

на чью беду от кунцева до нары

еще бегут электропоезда

минует жизни талая водичка

под расписаньем девушка‑медичка

внимательное зеркало на лбу

там детский мир прощается не глядя

и за гармонью подгулявший дядя

все лезет вверх по гладкому столбу

вперед гармонь дави на все бемоли

на празднике татарской кабалы

отбывших срок вывозят из неволи

на память оставляя кандалы

вперед колумбово слепое судно

в туман что обнимает обоюдно

похмелье понедельников и сред

очаковские черные субботы

стакан в парадном статую свободы

и женщину мой участковый свет

 

[1978]

В середине 80‑х в Вашингтоне Цветков исполнил детскую мечту: купил гово­рящего попугая. Попугай был боль­шой, злобный, стоил девятьсот дол­ларов, имел в паспорте репутацию быстро обучаемого полиглота. Цветков припо­мнил навыки преподавания языка и литературы в колледже Карлайла и вдохновенно взялся за дело.

Интерес к животному миру он выказал еще в молодости, когда написал книгу "Бестиарий", полную разнообразных сведений: "Гиену за то, что гиена она, / Гиеной прозвали в народе". Ярко там сказано о зайце: "Зубы крепкие на зависть, / Мощных лап не зацепи! / Кровожадный хищник заяц / Ходит‑бродит по цепи. / Толстозобый, кру­торогий, / Хватка мертвая – тиски. / Все живое по дороге / Разрывает на куски".

Брем сделался Дуровым. За полтора года неус­танных усилий попугая удалось выучить двум рус­ским фразам. При звуках застольного бульканья он вопил: "По второй!" Когда взгляд его падал на другую квартирную фауну, сидевшего в клетке хорька, попугай заявлял: "Хорек – еврей!" Всё.

"не описать какие случаи смешные", – выра­зился Цветков по другому поводу. Впрочем, по всем поводам вообще.

За тридцать зарубежных лет он медленно и неуклонно продвигался с запада на восток. Сан‑Франциско, Пенсильвания, Вашингтон, Мюнхен, Прага – все ближе к родному Запорожью. Попу­гай остался в Штатах. Где именно он теперь оби­жает хорьков и евреев – неизвестно.

"уже и год и город под вопросом" – быть мо­жет, самое выразительное и трогательное, что сказано по‑русски о разрыве и единстве миров при географическом перемещении. Это из сбор­ника "Состояние сна", стихотворения которого написаны между 1978 и 1980 годами – одно луч­ше другого. Резкий расцвет после отъезда из Рос­сии – видимо, тот захлеб страшноватой и желан­ной свободы, который мне очень знаком. То чувство веселого отчаяния, когда осознал, что ты не просто пересек океан, а поменял миры, и по­лагаться можно лишь на себя, и ты готов к это­му, хотя полон ужаса, потому что в прежней жизни хоть и не было многого хорошего, но не было и необходимости отвечать за все самому.

Так, вероятно, приняв сто грамм, поднимаются из окопа.

Ощущение памятно, только я не готовился так, как Цветков, во всем положившись на жиз­ненный произвол. Он ждал и примеривался. "Кто виноват, что прошлое прошло, / А будущее все не наступает" – сказано давно, очень давно, еще когда Цветков писал с запятыми и заглавными. Он подгонял будущее: "Мне было любить не под силу, / В расцвете души молодом, / Холодную тетку Россию / И ветра пожизненный дом". Те­перь мне представляется, что, несмотря на раз­личия предварительного периода, результат у нас схожий, созерцательно‑обобщенный, когда все – и холодная тетка, и Новый Свет – стали про­шлым. Говорю об этом как человек, знающий Цветкова двадцать с лишним лет, почти ровес­ник. Почти одновременно "Мы в гулкой башне вавилонской / Сменить решили этажи" – только он осознанно, а я по легкомысленной тяге к жиз­ненной пестроте.

Мы познакомились в Нью‑Йорке, куда Цвет­ков приехал из своего пенсильванского Карлай­ла обсуждать с художником Косолаповым обложку новой стихотворно‑прозаической книги "Эдем". Художник с задачей, по‑моему, не спра­вился, воспроизведя на красном фоне гипсового кудрявого Ильича в штанишках до колен. Ильич, конечно, тоже уместен, но не стоило сводить к нему проникновенную Цветковскую лирику о потерянном рае. Это там, в "Эдеме": "и смерть сама у многих под сомненьем / за явным исклю­чением чужой".

После "Эдема", вышедшего в 85‑м, случилось небывалое. С 1986 по 2003 год Цветков не напи­сал ни строчки стихов. Кажется, рекорд – по край­ней мере для русской литературы. Долгие пере­рывы случались (самый известный – у Фета, занявшегося сельским хозяйством), но все‑таки никто не держал сухую голодовку: стишок‑другой позволительно. Здесь же именно – ни строки.

Была попытка романа "Просто голос", остав­шегося незавершенным (в одном из ранних сти­хотворений Цветков заявил: "Я хотел бы писать на латыни" – так почти и вышло: роман из древ­неримской жизни стилизован под латинское письмо). И наконец, после семнадцатилетнего поэтического молчания, произошло возвращение – не сказать ли красиво, обретение – голо­са. Просто голоса.

Помню первое из появившихся вдруг стихо­творений, помню восторг от снятия омерты и твердую свою уверенность, что это еще только за­мечательная, но проба: "странник у стрелки ру­чья опершись на посох / ива над ним ветвится в весенних осах", и дальше в духе живописного тре­ченто, какой‑нибудь Симоне Мартини, что ли.

Все правильно, очень скоро Цветков вышел на свою исхоженную дорогу, обнаружив не су­ществовавший прежде питательный пласт того, что именуется поэтическим вдохновением. Не существовавший потому, что не мог возникнуть раньше. Тут нечего додумывать, надо процити­ровать самого Цветкова из интервью 2005 года: "Когда я жил в Америке много лет, практически все время писал о Советском Союзе, о России... А теперь, когда я живу вне Соединенных Шта­тов, у меня, наверное, ностальгия по Америке". Это понятно: я тоже живу в Праге с 95‑го, и ко­гда меня время от времени спрашивают, не ду­маю ли на старости лет вернуться, я лишь по лич­ности спрашивающего понимаю, что он имеет в виду Россию. Для меня "вернуться" – скорее в Нью‑Йорк, где я прожил с двадцати восьми до сорока пяти лет: по старой советской термино­логии, если не "определяющие", то "решающие" годы. Так у Цветкова появляется стихотворение, которое начинается пенсионным отбытием в Штаты: "теперь короткий рывок и уйду на отдых / в обшарпанном 6‑motel'е с черного въезда", а кончается смертью "в городке которого не при­помнит карта / на крыльце мотеля в подтяжках из k‑mart'а".

Так бывает с алкоголиками: зашившись, закодировавшись или давши обет, он может – даже после перерыва на долгие годы – начать снова так, словно не прошли десятилетия, а продолжа­ется взволнованное вчера.

"поди вернись в верховья мира / в забытой азбуке года / где только мила ела мыло / а мы не ели никогда / мертва премудрости царица / мать умозрительной хуйни / пора в мобильнике по­рыться / взять и жениться по любви". Три на "м" – мыло, Мила, мобильник – из разных времен, но скорее соединяют, чем разъединяют эпохи. И я тот же ведь, нет сомнения: и в тазике на общей кухне земляничным мылом, и по мобильнику с Интернетом.

Не то чтобы перепутать Гаую с Гудзоном или Раменское с Рочестером – не позволит обычная память, но та, которая память впечатлений и ощущений, объединяет все, потому что всё это ты. Обнадеживающий это или безрадостный итог прошедших лет, но другого нет и быть не может, а значит, все в порядке.

Цветков потрошит свою истерзанную тему (или тема терзает его) – разрыв и общность ис­пытанных нами миров. Так же, как двадцатью годами раньше, но все‑таки по‑другому. Как хо­рошо это понятно – смена ритма с возрастом. В конце концов, что в нас меняется с годами, кро­ме темпа впечатлений и скорости ощущений? Все чаще чувствуешь себя стареющим малообщи­тельным попугаем, которого раздражают хорь­ки, и хочется по второй.

Приближаясь к шестидесяти, Цветков открыл силлабику, погрузив в ее взрослую протяжность прежние эмоции и мысли: "свернута кровь в ру­лоны сыграны роли / слипшихся не перечислить лет в душе / сад в соловьиной саркоме лицо до боли / и никогда никогда никогда уже". Это ведь та самая саркома, от молодого упругого анапес­та которой у меня замирало сердце тогда, в мои первые эмигрантские годы, когда я был так бла­годарен Цветкову за то, что он вспоминает то же, только лучше говорит: "лопасть света росла как саркома / подминая ночную муру / и сказал я заворгу райкома / что теперь никогда не умру / в пятилетку спешила держава / на добычу днев­ного пайка / а заворг неподвижно лежала / воз­ражать не желая пока".

Заворгов я в интимной обстановке не встре­чал, но мог бы предложить со своей стороны школьного завуча по идеологическому воспита­нию и даже цензора Главлита, однако не в конк­ретности дело. Тут прелесть в метаморфозах не хуже Овидиевых: фокус превращения безуслов­но мужского казенного заворга (как и ухогорлоноса) в безусловно женское постельное создание.

Про Овидия Цветкову подошло бы: он любит щегольнуть образованностью, внезапной и кра­сочной: "Крутить мозги малаховской Изольде", "жаль я музыку играть не гершвин". Обычно это пробрасывается непринужденно, а иногда масса Авессаломов, Персефон, летейских вод, Аттил, Гуссерлей с Кантами и пр. превышает критиче­скую, как в александрийской поэзии.

Но все укладывается в Цветковскую систему образов, такую насыщенную в стихотворении "уже и год и город под вопросом": червонец рас­пластанный, буквы над городом, "Кварели" со склона Везувия, девушка‑медичка, подгулявший дядя на столбе, стакан в парадном.

Увиденная из другого полушария, эта обыден­ная мишура, как всякая мишура, отстраненная временем и расстоянием, по закону антиквари­ата приобретает ценность символа. Правиль­ная – единственно правильная! – жизненная ме­шанина. То, к чему Цветков готовился заранее и что увидел: "одна судьба Сургут другая смерть тургай / в Вермонте справим день воскресный". Или еще жестче: "невадские в перьях красотки / жуки под тарусской корой / и нет объясненья в рассудке / ни первой судьбе ни второй".

Будто кто‑то может дать объяснение судьбе – какая есть, такая есть.

 

 

ВЗРОСЛЫЙ ПОЭТ

 

Лев Лосев 1937

с.к.

 

И наконец остановка "Кладбище".

Нищий, надувшийся, словно клопище,

в куртке‑москвичке сидит у ворот.

Денег даю ему – он не берет.

Как же, твержу, мне поставлен в аллейке

памятник в виде стола и скамейки,

с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,

следом за дедом моим и отцом.

Слушай, мы оба с тобой обнищали,

оба вернуться сюда обещали,

ты уж по списку проверь, я же ваш,

ты уж пожалуйста, ты уж уважь.

Нет, говорит, тебе места в аллейке,

нету оградки, бетонной бадейки,

фото в овале, сирени куста,

столбика нету и нету креста.

Словно я Мистер какой‑нибудь Твистер,

не подпускает на пушечный выстрел,

под козырек, издеваясь, берет,

что ни даю – ничего не берет.

 

[1981]

Непременный эмигрантский кош­мар: повторяющийся сон о возвра­щении. Чаще всего – о том, что вернулся, и уже навсегда, никак снова выехать не удается. Мне в первый год раз шесть снилось одно и то же: продукто­вый магазин на углу Ленина и Лачплеша, в кон­дитерском отделе (к которому отродясь не под­ходил за все годы рижской жизни, да и что бы мне там делать?) покупаю какую‑то карамель (и вообще сласти не люблю, а уж карамель тем бо­лее), выхожу с кульком на улицу и вот тут‑то по­нимаю, что не будет у меня больше никакого Нью‑ Йорка, и ничего вообще, кроме того, что сейчас передо мной, и жизнь в подробностях ясна до по­следнего дня, как беспросветно ясна была до отъ­езда. Шесть раз я был счастлив, просыпаясь.

У Лосева жанр стихотворных возвращений представлен основательно: "Чудесный десант", давший название первой лосевской книжке ("На запад машина летит. / Мы выиграли, вы на сво­боде"); "Се возвращается блудливый сукин сын" – стихотворение, открывающее вторую книгу "Тайный советник" ("...в страну родных осин, /где племена к востоку от Ильменя / все делят шкуру неубитого пельменя"); "Разговор с нью‑йоркским поэтом" ("Я возьму свой паспорт еврей­ский. / Сяду я в самолет корейский. / Осеню себя знаком креста – / и с размаху в родные места!").

В родных местах Лосев, как положено поэту, напророчил себе поиски могилы – не своей, но родной. В 98‑м, в первый за двадцать два года приезд в Россию, он не смог в Переделкине най­ти могилу отца, поэта Владимира Лифшица. Бес­плодно проблуждав по обледенелому кладбищу несколько часов, обратился к встреченной жен­щине: "А фамилия как?" – спросила тетка, как бы что‑то припоминая, и тут мне показалось, что она выпивши. Я сказал: "Лифшиц". ‑ "Лифчик? Черный такой камушек? Возле Пастернака?" Она повторяла в своих вопросах то, что я ей успел сообщить, но шевельнулась во мне надежда. Но тут она сказала: "К нему еще сына подхоронили прошлое лето?".

В этой документальной повести, диковинно названной "Москвы от Лосеффа", сновидческие возвращения в стихах оборачиваются безнадеж­ной прозой.

Лосев так поздно начал писать стихи, что сча­стливо избежал множества поэтических иллю­зий. В том числе и почти обязательного интел­лигентского комплекса долга и вины перед народом и родиной. Не Мистер Твистер, но и не в куртке‑москвичке. Родина – язык, словесность. "О Русь моя, жена моя, до боли..." – у Блока кра­сиво, но нельзя быть женатым на России, как же отчаянно не повезло тому, кто отважился на этот катастрофический брачный союз (тот же Блок, Есенин, Корнилов, Рубцов), цитировать правиль­но именно так: "до боли", без продолжения.

Лосев – взрослый. Бог знает, о ком из русских поэтов – взятых во всей их полноте – можно ска­зать такое.

Позднее зрелое начало Лосева отмечает каж­дый пишущий о нем – и правильно отмечает: вряд ли еще найдется поэт такого калибра, пуб­ликующий первую подборку в сорок два года и первую книгу в сорок восемь лет. Позднейшим исследователям трудно придется без ювенилии.

Вспоминаю как ошеломляющее событие пер­вую лосевскую публикацию в парижском журна­ле "Эхо" в 79‑м: необычно, увлекательно, силь­но. Чего стоили рифмы! На моей памяти Лосев печатно лишь однажды обиделся на критику: о каком‑то его образе написали, что это, мол, "для рифмы". Он с достоинством ответил: "Если я что и умею, то рифмовать". Как‑то мы ехали по Вер­монту в машине с Лосевым и Алешковским, и Юз в разговоре о версификации сказал: "А вот на сло­во "лёгкие" свежую рифму не придумаешь". Лёша, не отрывая взгляда от дороги – он был за рулем – и не промедлив ни секунды, отозвался: "Лёгкие? Подай, Лёх, кии!" Даже себя сумел вставить.

В стихах он может все, и на фоне поэтической изощренности резко выделяется спокойная внят­ность суждений. Так, что вполне толковые кри­тики говорят о "воплощенном здравом смысле" Лосева как о его главной особенности. Мне по­везло пользоваться лосевским расположением в течение многих лет, и с его мнением я время от времени сверяюсь в жизненных ситуациях. Как сверялся и сверяюсь в отношении к тому, что происходит в отечестве, всегда находя отклик и всегда откликаясь. Но стихи Лосева люблю не за это, и такое ли уж в них торжество здравого смыс­смыс­ла: "...И пройдя сквозь окошко и по половицам без скрипа, / лунный луч пробегает по последней строке манускрипта, / по кружкам, треугольни­кам, стрелкам, крестам, / а потом по седой бо­роде, по морщинистой морде / пробирается мимо вонючих пробирок к реторте, / где растет очень черный и очень прозрачный кристалл". Это куда больше и важнее, это неуловимое, неопределимое, неописуемое качество, которое в стихотворении "Читая Милоша" попытался обо­значить сам Лосев: "И кто‑то прижал мое горло рукой / и снова его отпустил".

 

 

ФОТОРОБОТ ХУДОЖНИКА В ЮНОСТИ

 

Алексей Цветков 1947

 

 

подросшее рябью морщин убирая лицо

в озерном проеме с уроном любительской стрижки

таким я вернусь в незапамятный свет фотовспышки

где набело пелось и жить выходило легко

в прибрежном саду георгины как совы темны

охотничья ночь на бегу припадает к фонтану

за кадром колдунья кукушка пытает фортуну

и медленный магний в окне унибромной тюрьмы

отставшую жизнь безуспешно вдали обождем

в стволе объектива в обнимку с забытой наташкой

в упор в георгинах под залпами оптики тяжкой

и магнием мощным в лицо навсегда обожжен

и буду покуда на гребень забвенья взойду

следить слабосердый в слепящую прорезь картона

где ночь в георгазмах кукушка сельпо и контора

давалка наташка и молодость в божьем саду

 

[1981]

Стал перебирать свои фотографии. На­ткнулся на 68‑й: Павилоста, рыбац­кий поселок в западной Латвии. Су­денышки, сосны, светлое море, где‑то за кадром Мара, дочь судового меха­ника. На следующий день в неторопливом раз­говоре с капитаном, переходя с латышского на русский, я спросил: "А дочка у механика чем за­нимается?" Капитан выпустил дым и равнодуш­но сказал: "Давалка". Я вздрогнул, он продолжил: "Парни после армии берут паспорт и едут, если могут, далеко нет, тут едут, в Лиепаю, в Вентспилс, на большие плавбазы, а девочки ничего не делают, только даются".

Спасибо им всем за незанятость, а Цветков­ской Наташке, оставшейся и в памяти, и на сним­ке, и в стихах, – особо.

У Цветкова – при всей явленной лаборатор­ной ироничности – пафос в стихах встречается, и немало, и почти бесстыдный. Начав после дол­гого перерыва сочинять, он договорился: "я вой­ду и буду краток / миновало время пряток / миру времени в обрез / бейте в бубны / я воскрес". Поздравил себя и читателей. У Цветкова два очевидных "Памятника" – "в ложбине станция куда сносить мешки" и "писатель где‑нибудь в литве", с их горделиво‑насмешливыми концов­ками: "и будем мы олень и вепрь и ныне дикий / медведь и друг степей сурок" и "еще барбос под­нимет ногу / у постамента на тверской".

По отношению к коллегам подобная стилис­тика саркастической почтительности работает успешно, как в стихотворении о Пушкине, при­вечающем крепостную девку и хлещущем пунш: "с этой девкой с пуншем в чаше / с бенкендорфом во вражде / Пушкин будущее наше / наше все что есть вообще". Пушкинистика такой ин­тонации – далекое наше будущее и долгождан­ный знак перемены в сознании и самосознании российского общества. Пожалуй, не дожить. По­казательно, что чудом появившийся блестящий образец свободного подхода к нашему главному классику – "Прогулки с Пушкиным" Андрея Си­нявского–Абрама Терца – трижды был разнесен в прах: в России советской, в России зарубежной, в России постсоветской. Пока все под козырек: классик – начальство. Нужны англичане, чтобы рассказать нам биографии Чехова и Чайковско­го, когда‑нибудь доберутся и до Пушкина.


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 88; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!