Окраинная улица с высокими деревьями. 17 страница



 

Анна (надевает и запахивает пеньюар ).

Хорошо. Но скажи, чего все‑таки ты боишься.

Хельмут (свободнее ).

Видишь ли, когда мальчики вступают в пору созревания, им уже не полагается видеть обнаженных женщин. Потому что вид женской наготы неизбежно вызывает у них прилив сладострастия. Это заложено в крови; а если они и физически хорошо развиты, горячая кровь украшает их не меньше, чем нимб ‑ праведника. Кровь мальчика бьет ключом, неудержимо; она звенит, как колокола ‑ глухо, но с подобающей примесью высоких тонов... Женщина же ‑ словно пустой кувшин. В нее втекает редкостная сила, в ней находит отзвук то, что достается от мальчика, ‑ и в результате женщина обретает душу. Теперь у нее есть душа ‑ в мозг же мальчика навсегда впечатывается образ этой женщины, и мальчик ее не забудет... А если эти двое не смогут соединиться?.. Тогда в один прекрасный день женщина предложит свою душу другому мужчине, а тот ничего не даст ей взамен и поневоле примет кувшин, не им наполненный... Женщина не сумеет выдержать жаркие ласки мужчины и душу его тоже не удержит, потому что эта женщина уже наполнена и утратила былую легкость. Поцелуи мужчины не станут для нее прохладными виноградными гроздями, блеск его зубов будет только поводом для нового вскрика, а тело, прильнувшее к ее груди и бедрам, покажется излишне тяжелым. Мужчина это заметит, потому что женщина не удержится от горестных вздохов, и впредь они всегда будут лежать рядом неудовлетворенные, несчастливые. Это ужасно и мне трудно поверить, что такое случается, ‑ и все же я как будто это чувствую на себе, потому что могу живо представить мальчика, который несет в своем сознании образ женщины, но вынужден оставаться одиноким.

Мальчики, вступающие в пору созревания, должны смотреть только на таких женщин, что способны полностью вобрать в себя их жар и до краев наполниться сиянием мужественности, ‑ на женщин, которых они возьмут в жены.

Анна.

О, как ты хорошо говоришь, милый брат. Но продолжай, расскажи мне о твоей ночной муке!

Хельмут.

Я раньше, наверное, чаще рассказывал подобные вещи; я очень ценил возможность посидеть у тебя, поговорить с тобой. Каждый раз я освобождался от всего ужасного и мучительного, оно как бы выскальзывало из меня... Но теперь я думаю, что зря это делал: что я грешил, не удерживая такие переживания в себе. Когда мы сидели рядом, от тебя будто исходил свет, который что‑то мне открывал ‑ например, что в тебе тоже таится ужас долгих, мучительных, наполненных слезами ночей...

Анна.

Милый брат, прости, что слушаю молча. Я тоже хочу говорить, хочу говорить с тобой!

Удивительно, как ты разворошил остатки моих не вполне божественных ночей. С бедой, которую мы имеем в виду, легко было бы покончить, ответь ты на несколько вопросов. Но ты не сможешь, потому что беда эта гнетет и тебя... И ты боишься, не видя способа спастись от нее.

Хельмут.

Значит, разговор не получится. Но хотел бы я знать: о чем еще говорить, если не о беде, грозящей нам обоим. Может, мы найдем имя, которое ей соответствует. Думаю, это поможет. Анна.

У тебя, кажется, усталый голос?

Хельмут.

Почему бы человеку не устать, даже среди белого дня, если ночью он оплакивал судьбу звезд, обреченных на неподвижность? Если подумать, и мы, и все вокруг обречены оставаться тем‑то и тем‑то, исполнять то‑то и то‑то ‑ а сверх того нет для нас никакого пути и знания. Выходит, мы должны смириться и двигаться по орбите, предначертанной для нас кем‑то. Иначе произойдет столкновение с телами, движущимися по другим орбитам. (Кто же захочет, пусть и потакая собственному упрямству, менять красиво начертанные им самим планы и чертежи?)

Анна.

Все‑таки даже звезды иногда падают с неба!

Хельмут.

И это говоришь ты! Может, человек и стал бы такой звездой, которая отказывается от своего предназначения и обрушивается вниз сквозь все небеса ‑ гибнет в неслыханной вспышке. Только где взять мужество, чтоб свернуть на свой, но окольный путь! Дорогая сестра, а что если мы с тобой уподобимся таким звездам, которые, словно в блаженном опьянении, бросают себя в неведомые пространства? Как знать, может, если взяться за дело правильно, будет совсем не трудно найти тот толчок, что вышвырнет нас за пределы привычного порочного круга. Как бы то ни было, мы не должны скрывать от себя, что тут требуется мужество. Но, может, и оно появится, как подумаешь обо всей этой скуке наших будней.

Анна.

Я непременно должна спросить тебя кое о чем, прежде чем обдумаю то, что ты сейчас сказал. Для чего у меня руки, для чего ‑ груди, для чего ‑ лоно?

Хельмут.

Слишком много вопросов... Как ты отреагируешь, если отвечу без обиняков?

Анна.

Удивлюсь твоему уму.

Хельмут.

Ты женщина; но ты моя сестра, и не мне делать ставки в такой игре. Твои руки должны укачивать детей, груди ‑ выкармливать младенцев, а в свое лоно ты должна пускать мужчин, чтобы потом рожать.

Анна.

Но если сейчас я пустая внутри и не знаю мужчины, который бы меня наполнил?

Хельмут.

А ты искала такого?

Анна.

Да. К некоторым мужчинам я подбиралась довольно близко, но они от меня ускользали.

Хельмут.

И ты больше не хочешь искать?

Анна.

У меня больше нет сил. Я гибну от пустоты; а кроме того, признáюсь, что уже не могу обуздывать алчность моего лона.

Хельмут.

Тогда ты должна принять на себя ношу потяжелее, нежели любовный жар одного мужчины. Тогда ‑ должна стать блудницей... Я поясню, чтобы ты поняла меня правильно. Твое лоно не будет пребывать в затхлом замкнутом пространстве и сладострастие не станет для тебя обыденностью, как происходит в домах терпимости. Несчастные девушки, для которых это превратилось в привычку, лишены мелодичного звучания и отличаются несказанным отсутствием светлоты . Пойми: продавая себя мужчинам, они лишь зарабатывают на хлеб. В них нет внутреннего импульса, который побуждал бы их жить именно так, и уже нередко случалось, что они отказывались от своего ремесла и превращались в заурядных жен, верных, но ничего собой не представляющих, смиренно рожали мужьям детей, и, судя по тому, что о них рассказывают, в их семьях никогда не бывало ссор или перебранок. Они в самом деле становились смиренницами . Ты же будешь госпожой . Твое тело должно уподобиться жаркому пламени, и ты будешь не просто действовать, а вторгаться в чужую жизнь и захватывать добычу, которая покажется тебе желанной! Главное, чтобы ты стала матерью, ‑ а какой путь к этому приведет, значения не имеет.

Вполне представимо, что ты не только реализуешь, но и перерастешь себя: если найдешь в себе силы отступить от собственной жизни так далеко, чтобы огнем полыхать перед чужими мужчинами, ради их бытия . Ты для каждого станешь матерью ‑ но должна быть еще и непорочной девой, даже для последнего из них. Пойми меня правильно: в женщине должно найтись достаточно пространства и силы, чтобы она смогла выносить в себе жар мужской любви...

Анна.

Я должна быть богатой: мое тело должно, подобно сокровищнице, наполниться драгоценными камнями ‑ зелеными, и красными, и синими... Должно наполниться жемчугом... И бриллиантами... Я поняла тебя, брат. Все эти чудеса я должна родить из себя, чтобы они увидели солнечный свет... А вдруг во мне нет богатства? Брат, скажи: ведь мальчики и девочки рождаются для радости ‑ и чтобы их целовали и ласкали. Значит, над детьми не может тяготеть проклятье?!

Хельмут.

Над детьми, которых любят, ‑ нет.

Анна (с облегчением ).

Я решилась: буду блудницей и оставлю за собой право вторгаться в чувства некоторых мужчин.

Хельмут (с плачем кидается на пол ).

Анна.

Что с тобой?!

Хельмут.

Мне‑то не стать блудницей, я вынужден проявлять любовь по‑другому. Бог знает, сумею ли я... черпать из себя любовь, которой сам не достоин... Но попытаюсь, пусть даже это грозит гибелью.

Анна.

Не понимаю, о чем ты!

Хельмут.

И радуйся, что не понимаешь.

 

Маленькая контора с голыми ‑ что характерно ‑ стенами и вытянутым в высоту пространством.

 

Негоциант Петерсен сидит у письменного стола.

 

Петерсен (роняя руку на стол ).

Уже несколько лет я ‑ в несчастливые часы ‑ вдруг застаю себя склоненным над собственными руками. Странно, что они еще не разучились быть самостоятельными и перерастать себя. Вот они лежат, сознавая свою неповторимость, как если бы им еще хватало мужества, чтобы громоздить горы, как если бы их обошло стороной знание о том, что сила их ограничена. Несчастливые часы случались, но руки вновь и вновь приносили утешение: линии на ладонях не стерлись и не исказились. Вот запястья, вот вены, по которым течет кровь. В сущности, мы все, может, только потому и отваживаемся жить, что полагаемся на силу своих рук. Как же многообразны деяния, которые вкладывало в них воображение! Человек хотел завоевать весь мир, а потом ‑ преобразовать и обустроить его по своей воле. Человек собирался строить запруды, что‑то ломать, что‑то вновь отстраивать и развертывать; человек отправлялся в путь к ждущей его работе ‑ но где‑то по пути отрекался от своих планов. Потому что в один прекрасный день понимал, что работа предстоит слишком трудная, и останавливался на том самом месте, до которого успел добраться. Я вот остановился на нереальных числах, которые будто дразнили и соблазняли меня. Теперь обе руки лежат передо мной и не знают, чем себя занять. Почему человек непременно должен остановиться, хотя когда‑то нашел в себе мужество, чтобы начать путь? Почему не может, по крайней мере, шагать по однажды выбранному пути, пока не умрет? Так нет же: его заставляют признать, что идти по тому или иному пути ‑ грех. Так случается со всеми дураками, а в наихудшем варианте ‑ с теми, которые пытаются иметь дело с Богом. Ведь это понятие ‑ беспримерно великое ‑ настолько неисчерпаемо, что всякий, кто осмеливается подступиться к нему, очень скоро обрушивается с облаков на землю и оказывается в компании никчемных воздыхателей, и воров, и убийц, и анархистов, и нигилистов, и девок, и благочестивых ханжей. Можно загнать себя в отчаянье, думая о том, что каждый человек хоть однажды в жизни имел дело с Богом: мысленно ставил Его перед собой (с особым упорством ‑ в период полового созревания) и воображал существом мужественно‑прекрасным, или похожим на мальчика, или слабым и женственным... в зависимости от своих сексуальных предпочтений; но после всем приходилось от Него отказаться. Нет смысла что‑то о Нем воображать; человек это знает, чувствует по себе, сам для себя становится Богом. Если же мы вырастаем над собой, выбираем в качестве ориентира звезды, и благородство зверей, и тот жар любовной страсти, что объединяет нас с животными, ‑ тогда нас начинает подавлять целостная конструкция мира. Следовало бы каким‑то образом вообще запретить человеку отправляться в путь. Но что тогда делать со всеми руками, ждущими? Наши глаза, и рот, и всё тело сотворены в расчете на движение. Почему же тогда все пути оказываются такими запутанными и не приводят к цели? Мои руки хотели бы завоевать сперва Бога, а потом и весь мир, но они праздно лежат передо мной, и с ними уже ничего не предпримешь. Если всерьез, люди даже не знают, плакать им или смеяться. Хоть это бы узнать! Но мы не научаемся ничему. А может, все еще ждем чуда? Поди разберись.

(Входит ученик. )

Ученик.

Пришла какая‑то дама, желает с вами поговорить.

Петерсен.

Неужто меня ждет дама?

Ученик.

Очень красивая.

Петерсен.

Если она хочет поговорить со мной, пусть войдет.

(Ученик уходит. )

Анна (через некоторое время появляется на пороге ).

Простите меня, пожалуйста.

Петерсен.

Я вас не знаю.

Анна.

Возможно, вы меня не видели; но я, помнится, часто замечала, как дергаются ваши руки, вцепившиеся в перила моста.

Петерсен (удивленно ).

Вы, должно быть, очень наблюдательны.

Анна.

В такие минуты движения ваших запястий не подчинялись воле, а вены были натянуты совершаемой работой.

Петерсен.

Зачем вы мне это говорите?

Анна.

Разве вы не чувствуете, что это во благо ‑ когда находится человек, который принимает возвышенный облик одной из рук, ставших чересчур сильными, потому что их владелец утратил власть над ними?

Петерсен.

С чего вы решили, что мои руки есть нечто большее, чем я сам? Откуда ‑ то сострадание, с которым вы явились ко мне? За счет каких сил вы живете и обретаете подобное знание? Я вообще не понимаю, как могло случиться, что вы оказались передо мной и говорите подобные вещи!

Анна.

Ваши руки кричат.

Петерсен.

Продолжайте! Непостижимо! Вы стоите передо мной и разглагольствуете о моих руках! Как такое понять: что бывают люди, которые ходят по улицам, и приглядываются к другим, и этих других изучают?!

Анна.

Вы часто занимаетесь своими руками, уговариваете их отказаться от своеволия. Вам приятней всего видеть их сжатыми в кулаки: тогда, по крайней мере, они успокаиваются...

Я долго не понимала, чем так привлекают меня ваши руки. Порой мне казалось, они принадлежат тирану и могут без содрогания, не потеряв свою форму, пролить кровь. Едва подумав об этом, я чувствовала отвращение, и мысленный образ был настолько сильным, что я уклонялась от встречи с вами и не могла понять, как другие прохожие без опаски к вам приближаются. А еще я думала: эти руки терзают себя, прижимаясь к железной решетке, потому что попали к человеку, который не осуществит их предназначение, ибо он ‑ не император, не король и даже не полководец.

Петерсен.

Как странно вы говорите! Как странно!

Анна.

Вы, однако, не допускали, чтобы они, ваши руки, покрылись пятнами крови, пусть и воображаемыми, ‑ или допускали ненадолго. Было так много покоя во всем, что они делали; они и впрямь подходят для умелой работы, которая прирастала бы под ними. Я воображала, что вы исполнили бы свое предназначение, перекатывая камни, ‑ такие у вас ширококостные и жилистые руки; но уже на следующий день я думала о них по‑другому. В голову мне приходили самые удивительные мысли; но как бы они ни ветвились, всегда присутствовал образ этих властительных рук ‑ что‑то хватающих, претерпевающих, становящихся Мастером... Я испугалась, когда ясно это поняла. Наверное, потому что уже догадывалась: эти руки не дадут мне покоя.

Петерсен.

Мы оба чего‑то не понимаем! Видите ли, мы не придем ни к какому выводу относительно упомянутого вами «предназначения»; мы не сумеем согласовать наши мысли и привести их к общему знаменателю!

Анна.

Руки слишком упрямы. Они склонны к насилию. Они ‑ господа ; они таят в себе страсти и готовы выплеснуть их на посторонних людей... Эти руки приходили в мои ночи, ложились на меня, чтобы меня придавить; в них угадывалась алчность, перетекающая ко мне; но между нами не существовало моста, и руки должны были что‑то сделать.

Они давно знали, что должны чем‑то проявить себя передо мной, и только ждали удобного случая. Они также знали, что я всегда была и буду здесь... И тут откуда‑то выпал новорожденный. Они подхватили его, подняли. Из их жестких, властительных форм излилась такая любовь! Они так уверенно оказывали вспоможение, ни секунды не медля! Все происходило как бы само собой. И это обстоятельство оказалось решающим. Я теперь знала, что существуют руки, в которых благородно всё ‑ даже их превосходство над другими и непозволительное вожделение к чужому.

Петерсен.

Почему вы приписываете вожделению благородство? Или я вас неправильно понял? Вы ведь имели в виду вожделение, которое пробуждается в пальцах вора ‑ или в его глазах, когда они видят блестящие драгоценности... Или то вожделение, которое вздыбливается между ляжками мужчины... иногда, если он видит женщину... Или другое, стиснутое мальчишескими руками ‑ когда руки эти еще живут сами по себе, независимо...

Анна.

Да, я говорила обо всех этих видах вожделения и назвала их благородными, ибо благородна их спонтанность. А дурную славу они обрели лишь после того, как люди начали бояться всего необычного. Люди поняли, что вожделение в них может разрастись так безмерно, что, признав его права, они утратят всякую волю. С тех пор с вожделением обходятся как с жеребцами, которых из страха перед их необузданностью кастрируют; или ‑ как с самыми самозабвенными художниками, которых современники оскорбляют, унижают, заставляют жить впроголодь.

Тот, кто понял это, должен набраться мужества и открыто об этом говорить: потому что к ворам, и убийцам, и прелюбодеям никто не проявляет терпимости ‑ а уж к их вожделению и подавно.

Петерсен.

Ваши слова проливают свет на многое. Я сейчас понял что‑то такое, над чем прежде мог только плакать. Вы пришли, чтобы побеседовать со мной об этих руках. Наверняка вами двигало желание узнать о них еще что‑то... Было время, когда они обладали большей, чем теперь, властью. Существуя в большей отделенности от тела, они тогда действовали сами по себе. Хватали чужое, если испытывали к нему вожделение. Вы должны понять меня. Мне сейчас пришло в голову, что было, наверное, время, когда они не смогли бы спокойно лежать передо мной, а захотели бы проявить по отношению к вам насилие.

Анна.

Надеюсь, что это правда...

Петерсен.

Вы надеетесь?! Вы подозревали нечто подобное?.. А что если это еще возможно?! Вы бы отдали себя в мою власть? Было время, когда руки не остановились бы перед насилием по отношению к женщине. У меня есть некоторые основания для такого вывода. Они ведь ополчались и против меня самого. Они тогда были сладострастными! Залезали в промежность коровы или кобылы, знали все движения быков и жеребцов! Эти руки, вот эти... Погодите‑ка, я припоминаю, что однажды они даже поползли вверх по ляжкам одной женщины; но вскоре испугались: всё там казалось чересчур мягким, и они чувствовали, что не смогут совершить насилие, не причинив боль... не спровоцировав крики... а кругом были люди... и сам я тогда полагал, что вожделение неблагородно и неприлично... Но прежде случалось, что эти руки все‑таки отделялись от меня и отправлялись к чужим вещам.


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 151; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!