Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 54 страница



– Вы,– сказал он Кроленке,– хотите продавать книгу по 1 ½ рубля, значит, книга даст 15 000 рублей, и за это вы предлагаете Чуковскому 200 рублей. Меньше 500 невозможно!

После этих слов я очнулся – и стал требовать 600. Ал. Ал. стал смеяться, как после хорошей салонной шутки, и предложил включить в договор пункт, что за 2‑ое изд. всего 1/2 гонорара. Я рассвирепел и сказал, что в его душе смесь «Academia» и Лиговки, после чего он рассмеялся еще добродушнее и мы расстались друзьями.

Бумаги для 2‑го изд. «Панаевой» все еще нет. Некрасова собрание стихотв. выйдет в конце недели. <...>

 

15 сентября. Всю ночь не спал. Жду Лиду. С 3 часов ночи палили из пушек. Наводнение. Утро солнечное, ясное, безветренное .

Был у меня вчера Зощенко. Кожаный желтый шоферской картуз, легкий дождевой плащ. Изящество и спокойствие. «Я на новой квартире, и мне не мешают спать трамваи. В Доме Искусств всю ночь – трамвайный гуд». Заплатил тысячу въездных. На даче его обокрали. Покуда он с женой ездил смотреть квартиру, у него похитили брюки (те, серые!), костюм и пр.

Выпускает в ЗИФе новую книгу «Над кем смеетесь».

«Считается почему‑то, что я не смеюсь ни над крестьянами, ни над рабочими, ни над совслужащими – что есть еще какое‑то сословие зощенковское».

Принес мне «Воспомин. Фета». Очень ему понравились там письма Льва Толстого. Просил дать ему Шенрока «Письма Гоголя».

Я сказал ему, что следовало бы включить в новую книгу его «Социальную Грусть», которой он не придает значения. Он возражал, но потом согласился и решил вставить туда те куски, которые запретила цензура, хотя они и были в «Бузотере». В понед. мы пойдем с ним в Публ. Б‑ку.

От Тихонова нет писем – он, оказывается, взял те деньги, которые следовало мне получить за «Крокодила», и уехал в Ессентуки. <...>

Ф. Ф. Нотгафт подарил мне автограф Некрасова «Забытая деревня».

Вчера Белкин торжественно устраивал витрину «Academia»: ваза и книги в переплетах. Мы выходили на улицу все – и критиковали. <...>

9 часов утра. Звонок от Клячко. У него сейчас будет Шварц – надо поговорить о Коллегии. При этом он рассказал три неприличных анекдота – по телефону, называя все вещи их именами. 2‑й звонок: Федотов из типографии: Чехонин так и не дал профиля Некрасова для переплета.

 

18 сентября. Ночь. Умер Кони. Стараюсь написать о нем что‑нибудь, но не выходит ни строки. И чувства нет никакого. Не сплю вторую ночь, т. к. вчера вечером вздумал пойти с Лидой в кино – на «Нитуш», с Лидой и Бобой. «Нитуш» оказалась картофельной немецкой чепухой,– но я пришел домой в 11 часов и не заснул до утра, а теперь не сплю вторую ночь. Сердце болит. <...>

 

Утро. 19‑го сентября. Понедельник. – Вчера, – рассказывал Коля,– я встретил Гуковского. Очень мрачен. Будто перенес тяжелую болезнь.– Что с вами? – Экзаменовал молодежь в Институт Истории Искусства – И что же? – Спрашиваю одного: кто был Шекспир? Отвечает: «немец». Спрашиваю, кто был Мольер? А это, говорит, герой Пушкина из пьесы «Мольери и Сальери». Понятно, заболеешь.

Вчера утром было совещание с Клячкой. Шварц вел себя героически.

 

20 сентября, вторник. Некрасов (полное собрание стихотв.) вышел дней 5 назад, не доставив мне радости: опечатки (не по моей вине), серая обложка, напоминающая прежнее издание, казарменная, казенная внешность книги, очень спокойная, за которой не чувствуешь той тревоги, того сердцебиения, которое есть же в стихах. Могильная плита над поэтом – ну ее к черту – и зачем я убил на нее столько времени.

Василий Князев. Лохматый, красноносый, пристал ко мне как лист, ходит и в «Модпик», и в «Радугу», и в «Academia». Он собрал груду русских пословиц, изнемог под их бременем, не умеет научно разработать их, разбил их на самые дурацкие рубрики и хочет издать–в виде сборника в 300 печатных листов. <...>

 

Ночь на 22‑ое сентября. Боба зачитывает меня Ключевским – история татарского ига. Не могу сомкнуть глаз. Пошел в ½ 11‑го в аптеку, и там после долгих просьб мне обещают приготовить усыпительное к ½ 12‑го. Иду к Маршаку,– не застаю. Домой, останавливаюсь у кабаков (пивных), которых развелось множество. Изо всех пивных рваные люди, измызганные и несчастные, идут, ругаясь и падая. Иногда кажется, что пьяных в городе больше, чем трезвых. «И из этого матерьяла строят у нас Хрустальный дворец – да и чем строят!» – говорит начитавшийся Достоевского Клюев. <...> А между тем – «ощущение катастрофы у всех – какой катастрофы – неизвестно – не политической, не военной, а более грандиозной и страшной».

 

24 сентября. Денег из «Круга» нет. Вчера в «Радуге» встретил «Задушевного моего приятеля» Бориса Житкова. Помолодел. Глаза спокойные. Работает над романом, который уже продан на корню в «Госиздат» и в «Красную Новь». Хочет, чтобы я прочитал «Удава» в 8‑й книжке «Звезды». Взял я у него взаймы рубль – пошли мы в госиздатский магазин и купили «Звезду». А потом сели на скамейку у Казанского собора и читали вслух эту прелестную вещь,– очень крепкую, универсальную, для всех возрастов, полов, национальностей. Мне она очень понравилась – главное в ней тон душевный хорош – но дочитать я не мог <...> На обратном пути останавливался у витрин и читал дальше – и ясно видел, что перед 45 летним Житковым впереди большой и ясный путь.

 

25 сентября. В 11 ч. утра позвонил Розенблюм: – К. И., запретили вашего «Бармалея» – идите к Энгелю (заведующ. Гублитом) хлопотать. Пошел. Энгель – большелобый человек лет тридцати пяти. Я стал ругаться. «Идиоты! Позор! Можно ли плодить анекдоты?» И пр. Он сообщил мне, что Гублит здесь ни при чем, что запрещение исходит от Соцвоса, который нашел, что хотя «книга написана звучными стихами», но дети не поймут заключающейся здесь иронии. И вот только потому, что Соцвос полагает, будто дети не поймут иронии, он топчет ногами прелестные рисунки Добужинского и с легким сердцем уничтожает книгу стихов. Боролся бы с пьянством, с сифилисом, с Лиговкой, со всеми ужасами растления детей, которыми все еще так богата наша нынешняя эпоха,– нет, он воюет с книгами, с картинками Добужинского и со стихами Чуковского. И какой произвол: первые три издания не вызвали никакого протеста, мирно печатались как ни в чем не бывало, и вдруг четвертое оказывается зловредным. А между тем это четвертое было уже разрешено Гублитом, у Ноевича даже номер есть – а потом разрешение взято назад!

На основании разрешения (данного келейно) «Радуга» отпечатала сколько‑то тысяч «Бармалея»,– и вот теперь эти листы лежат в подвале.

Был Коля. Ему не нравится «Удав» Житкова. Он утверждает, что его, Коли, «Разноцветные моря» – лучше.

Была сестра Некрасова – Лукия Александровна Чистякова. Хочет, чтобы ей увеличили пенсию. Ей 69 лет, она вдова тов. министра, говорит как на сцене, четким, явственным голосом, про письма говорит «письмы»,– и выложила мне целый ряд своих несчастий: она живет в комнате с другими людьми, которые ее ненавидят, называют воровкой.

 

26 сентября. Никогда я не мог без слез читать шевченковскую

 

Ой люлi, люлi моя дитино,

В – день; в – ночi

Пiдеш, мiй сину, по Украïнi

Нас кленучи.

Сину, мiй, сину! Не клени тата,

Не помяни!

Мене прокляту: я – твоя мати,

Мене клени!

 

Это с детства так. Сейчас для какой‑то цитаты развернул Шевченка – открылось это стихотв., и глаза сами собой мокреют. <...>

Видел жену Гумилева с девочкой Леночкой. Гумилева одета бедно, бледна. <...> Леночка–золотушна. Страшно похожа на Николая Степановича – и веки такие же красные. Я подарил Леночке «Мойдодыра», она стала читать, читает довольно бойко. Встретились мы в ограде Спасо‑Преображ. церкви – той самой, перед которой, помню, Гумилев так крестился, когда шел читать первый доклад о «пуэзии» в помещении театра Комедии при Тенишевском Училище. Вообще я часто вспоминаю мелочи о Гумилеве – в связи с зданиями: на углу Спасской и Надеждинской он впервые прочитал мне «Память». У Царскосельского вокзала, когда мы шли с ним от Оцупа, он впервые прочитал мне про Одоевцеву, женщину с рыжими волосами: «это было, это было в той стране»11.

Он совсем особенно крестился перед церквами. Во время самого любопытного разговора вдруг прерывал себя на полуслове, крестился и, закончив это дело, продолжал прерванную фразу. Коля читал свои «Моря» Лиде. Ей понравилось.

 

7 октября. Сегодня был у Энгеля. Очень мягко и как‑то не начальственно! «Бармалея» мы вам разрешим». Говорили с ним о Клячке – он вполне одобряет наш «Кооператив». Оттуда в Госиздат, заключать договор на Мюнхгаузена.– О! оттуда в Дом Печати по поводу своей квартиры. <...>

 

11 октября. Был вчера с Лидой у Тынянова. Он сам попросил прийти – позвонил утром. Мы пошли. Лида шла так медленно, с таким трудом, что я взял извозчика. Тынянова застал за чтением своего «Некрасова». Ах, какое стихотворение «Уныние» – впервые читаю его в исправленном виде. Но о примечаниях говорить избегает: видно, не нравятся ему. Есть у него эта профессорская вежливость – говорить в глаза только приятное. Читал свою повесть о поручике Киже. Вначале писано по Лескову, в середине по Гоголю, в конце – Достоевский. Ужас от небытия Киже не вытанцевался, но характеристики Павла и Мелецкого – отличные, язык превосходный, и вообще вещь куда воздушнее Грибоедова. Он сейчас мучается над грибоедовским романом. Прочитал мне кусок – о том, как томит Грибоедова собственное Горе от Ума – пустота, бездушие, неспособность к плодородящей глупости, и мне показалось, что обе эти темы – о Киже и о Грибоедове – одинаковы, и обе – о Тынянове. В известном смысле он и сам Киже, это показал его перевод Гейне: в нем нет «влаги», нет «лирики», нет той «песни», которая дается лишь глупому. Но все остальное у него есть в избытке – он очарователен в своей маленькой комнатке, заставленной книгами, за маленьким базарным письменным столом, среди исписанных блокнотов, где намечены планы его будущих вещей: повести о Майбороде и об умирающем Гейне (причем Майборода – в известном смысле тот же Киже), он полон творческого электричества, он откликается на тысячи тем, он говорит о Сапире, о влиянии Некрасова на Полонского, о кинопостановке «Поэта и Царя» («есть такой Гардин, прожженный режиссер, которому плевать на Пушкина, вульгарный как...»– пропуск в оригинале.– Е. Ч. ) я ему говорил: «Поезжайте в Михаиловское, он и поехал – и такого ужасу навез... Если вокруг Пушкина были вот такие Бенкендорфы, Пушкин – подлец, что он тянется к такому двору, откуда его гонят»), о Владимире Григорьевиче Вульфзоне (глава изд‑ва «Московский рабочий»), с которым сводил его Сапир, и здесь Тынянов показал Вульфзона – изумительно он умеет показывать  людей, передразнивать позы, усмешки – черта истинного беллетриста. <...>

 

18 октября, вторник. <...> Третьего дня был у Тынянова. Пишет каждый день с утра до двух своего Грибоеда. Читал куски. Мне больше всего понравилась главка «Что такое Кавказ» – в ней есть фельетонный блеск. Остальное тускловато. Сашка – под Смердякова чуть‑чуть. Но кончив читать, Тынянов стал рассказывать будущие главы романа – упоительно! Он четко знает каждую строку, которую он напишет в романе, все уже у него обдумано до последней запятой. Так как при этом он показывает позы своих героев, говорит их голосами, то выходит прелестно. Очень талантливо показал он Бурцева, рогатого декабриста. Потом мы пошли в комнату Инны, и она читала нам стихи своего сочинения, очень смешные, вроде того, что

 

Ах, Евпатория!

Ты не знаешь, как печальна моя история!

 

На стене у Инны висит, к моему удивлению, коврик с изображением моего Крокодила –

Опечалился несчастный Крокодил.

Оказывается, что в Мюре и Мюрелизе продаются эти коврики в огромном количестве. <...>

 

23 октября. <...> С «Крокодилом» худо. Нет разрешения ни в Москве, ни здесь. А между тем с 1‑го ноября над детскими книгами воцаряется ГУС, и начнется многолетняя канитель. <...>

 

27 окт. 1927. <...> Сейчас получил от Веронского письмо: «Крокодил» задержан из‑за ГУСа – т. к. с 1‑го ноября эти книги должны проходить через ГУС. <...> А здешний Гублит задержал вчера все представленные «Радугой» мои книги, в том числе и «Крокодила». Oh, bother!*

 

* О, морока! (англ.)

 

Вчера я сдал в «Academia» на просмотр Александру Ал‑чу Кроленко свою книгу «О маленьких детях». Он обещал дать в субботу ответ.

Сейчас мы с Маршаком идем в Гублит воевать с тов. Энгелем. Если он будет кобениться, мы поедем в Смольный – будем головою пробивать стену. И пробьем, но чего это будет нам стоить. Вчера Маршак повернулся ко мне опять своей хорошей стороной. Он третьего дня выслушал начало Лидиной книжки – и отнесся к ней с большим энтузиазмом, горячо, юношески. <...> Вчера мы шли с ним домой, и он очень сантиментально говорил, как надоела ему эта пустая и праздная жизнь, как хочется ему вырваться из Госиздата, как хочется ему говорить о возвышенном, как светла была его встреча в Москве с Татлиным и пр. и пр. и пр.

На Лиду он произвел очень хорошее впечатление: впечатление большого человека. Она говорила, что он хорошо и проницат. рассуждал о Толстом.

Как позорна русская критика: я, редактируя Панаеву, сделал 4 ошибки. Их никто не заметил – невежды! Только и умеют, составляя отзывы, что пересказывать мое предисловие. Ни один ни звука не сказал от себя !

 

Воскресение 30 октября. Перебирая письма о детском языке, полученные мною в прошлом году, я наткнулся на очень серьезное письмо некоей Сюзанны Эдуардовны Лагерквист‑Вольфсон – о двух детях: о Туленьке и Лиленьке. Очень хорошо она судила об Анненкове, Конашевиче и Чехонине. И в конце прибавила: «Неужели Вы автор Бородули?.. Зачем Вы себя размениваете на такую ерунду?» Я давно уже хотел посетить ее и посмотреть ее детей – Туленьку и Лиленьку (самые их имена импонировали). Сегодня снежок, воздух чистый, морозец – пошел я на Греческий проспект – и стал в доме № 25 спрашивать про Сюзанну Вольфсон. Все отвечают уклончиво. Я позвонил – ход через кухню – грязновато – вышел ко мне какой‑то лысый глухой человек, долго ничего не понимал, наконец оказалось, что эта самая Сюзанна Эдуардовна недавно выбросилась из окна на улицу и разбилась насмерть – чего ее дети не знают. Я подарил сироткам свои книжки, они очень милы (Сюзанна была француженка ). Но надежд на новые слова у меня нет, т. к. их глухой отец все равно не услышит ни их песен, ни их слов. Смотрел ее карточку: сумасшедшее лицо, похожа на Анастасию Чеботаревскую. <...>

В субботу был я с Таней Ткаченко в цензуре – в Гублите. Ко мне вышел цензор и сказал, что они разрешили все мои детские книги. Верно ли это, не знаю, но если разрешены «Айболит» и «Крокодил», то денежные мои дела будут значительно лучше. <...> Сегодня решается судьба моих «экикиков». Их взял Ал. Ал. Кроленко для прочтения – будет ли издавать их в «Academia» или нет. Для меня это жизнь и смерть. Я в последнее время столько редактировал, компилировал, корректировал («Панаеву», «Некрасова», «Мюнхгаузена», «Тома Сойера», «Геккльбери» и пр.), что приятно писать свое – и очень больно, если это свое не пройдет.

Завтра выходит 2‑е изд. «Панаевой». А вместе с нею и «Тальниковы». «Панаева» подгуляла: перепутали страницы в титульном листе, на обвертке неграмотный текст и т. д. «Тальниковы» – рагу из зайца – без зайца.

Конашевич вчера прислал еще одну книжку, проиллюстрированную им, «Черепаха». Ничего, но много розового. <...>

Купил на последние деньги Коле и Лиде и Муре шоколаду. Коля ел его – словно слушал стихи. <...>

Я устал – ничего не делаю – хочется писать, а не умею. Я ненавижу отношение наших писателей к революции. Составил Союз Писателей плакаты, и среди них нет ни одного, который был бы неказенного содержания. Самые линии прямые и скудные – говорят о каких‑то рабьих казенных умах, которые без вдохновения по приказу развешивали флаги и гирлянды. Пошел я в «Дом Печати» – где должны были собраться писатели, ждал часа два, но пришли только Фроман, Наппельбаум, Всев. Рождественский и С. Семенов. Так как Фроман пришел по долгу службы, а Наппельбаум сию же минуту ушла, то оказалось всего 2 человека, к‑рые пришли по доброй воле. В «Модпике» – та же история. Пришли только должностные лица, которые обязаны придти. Зато весь Госиздат налицо: Госиздат состоит из чиновников, котор. нагорит, если они не придут. Так, спасая свои животишки, люди 20‑го числа, титулярные, требовали «Мирового Октября».

Я пошел к Зощенке. Он живет на Сергиевской, занимает квартиру в 6 комнат, чернобров, красив, загорел. Только что вернулся с Кавказа. «Я как на грех налетел на писателей: жил в одном пансионе с Толстым, Замятиным и Тихоновым. О Толстом вы верно написали: это чудесный дурак». А Замятин? «Он – несчастный. Он смутно чувствует, что его карьера не вытанцевалась,– и не спит, мучается. Мы ехали с ним сюда вместе: все завешивали фонарь, чтобы заснуть... Теперь он переделывает «Горе от ума» для Мейерхольда».– А вы? – А я здоров. Я ведь организую свою личность для нормальной жизни. Надо жить хорошим третьим сортом. Я нарочно в Москве взял себе в гостинице номер рядом с людской, чтобы слышать ночью звонки и все же спать. Вот вы и Замятин все хотели не по‑людски, а я теперь, если плохой рассказ напишу, все равно печатаю. И водку пью. Вчера вернулся домой в два часа. Был у Жака Израилевича. Жак женился, жена молодая (ну, она его уже цукает, скоро согнет в бараний рог). У Жака были Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум – все евреи, я один православный, впрочем, нет, был и Всев. Иванов. Скучно было очень. Шкловский потолстел, постарел, хочет написать хорошую книгу, но не напишет, а Всев. Иванов – пьянствует и ничего не делает. А я теперь пишу по‑нормальному – как все здоровые люди – утром в одиннадцать часов сажусь за стол – и работаю до 2‑х – 3 часа, ах какую я теперь отличную повесть пишу, кроме «Записок офицера» – для второго тома «Сантиментальных повестей», вы и представить себе не можете...»

Мы вышли на улицу, а он продолжал очень искренне восхищаться своей будущей повестью. «Предисловие у меня уже готово. Знаете, Осип Мандельштам знает многие места из моих повестей наизусть – может быть потому, что они как стихи. Он читал мне их в Госиздате. Героем будет тот же Забежкин, вроде него, но сюжет, сюжет».

– Какой же сюжет? – спросил я.

– Нет, сюжета я еще не скажу... Но я вам первому прочту, чуть напишется.

И он заговорил опять об организации здоровой жизни. «Я каждый день гимнастику делаю. Боксом занимаюсь...»

Мы шли по набережной Невы, и я вдруг вспомнил, как в 1916 году, когда Леонид Андреев был сотрудником «Русской Воли» –он мчался тут же на дребезжащем авто, увидел меня, выскочил и стал говорить, какое у него теперь могучее здоровье. «Вот мускулы, попробуйте!» А между тем он был в то время смертельно болен, у него ни к черту не годилось сердце, он был весь зеленый, одна рука почему‑то не действовала.

Я сказал об этом Зощенке. «Нет, нет, со мною этого не будет». Когда он волнуется или говорит о задушевном, он произносит «г» по‑украински, очень мягко.


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 191; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!