Вот и Новый Год. 12 часов 1923 года. 52 страница



Очень радуется, что напостовцы сдали свои позиции, что там бьют смертным боем критиков‑марксистов. (Прочтите последний №.) С восторгом отзывается о романе «Мангэттен» Дос Пассоса. «Американская литература расцветает необычайно. Начинают казаться какими‑то старинными Куперами – все эти О’Генри, Джэки Лондоны». Чарующая бодрость, отзывчивость на все культурное, прекрасные глаза, думающий лоб, молодая улыбка, я понимаю, почему бедная Варковицкая по уши влюбилась в него. О Тургеневе – вот ум! Письма.

 

2 мая. Мура делала из бумаги бабочек. Сделала 11 штук. Раскрасила. Боба сказал, что бабочки вредны и что он их не любит. Прошел час. Мура на диване горько плачет. «Отчего ты не идешь делать бабочек?» – «Что я буду делать тех , кого никто не любит!» И продолжает задушевно плакать о бедных отверженных бабочках!

 

14 мая. Был в Публичной, в рус. отделении. Там обычно кончают в два. Сегодня в половине 2‑го голос: – Отделение закрывается! – Почему? – Протестовать против английского налета! (Налет на торгпредства.) Столпянский мне: «За великое имя обидно!» – т. е. обидно за Россию. Дора спорит с Марией Борисовной, будет война или нет... <...>

 

Ночь на 16° е . Не сплю. Кропаю «примечания» к «Некрасову». Был у Сейфуллиной. Она сегодня приехала из‑за границы. «Никогда больше туда не поеду». Видела там Чернова, Володю Познера, Чирикова, Ольгу Форш, Грооса, кучу людей и еще не может придти в себя. Мужу привезла: костюм, шахматы, пишущую машинку, себе – множество платьев – из Варшавы, из Парижа, из Праги. Чириков очень постарел. Дряхлый. Очень опечален – написал «Зверя из бездны», где изобразил зверства белых и красных, белые оскорблены, воздвигли против него гонения, даже гонят его из того коммунального дома, где он живет, и хотят лишить пенсии. А Чернов бодр. «Передайте (кому‑то), что я до сих пор еще ничем не хворал». Крестинская, хоть и простая, добрая работящая женщина, а глянула на О. Д. Каменеву и сейчас же воскликнула: «Ой, милая, а чулочки нужно шелковые!» – Привезла Сейф. подарки знакомым: «Мне так жалко раздавать их, всё хочется оставить себе или дать родным – вот мужичка: все в дом». Валерьян Павлович мил и приятен: «Она, как приехала, два часа со мною по‑французски говорила, только на третий перешла на русский язык». Денег истратила С. бездну: «Мне в Варшаве 10 рублей дали, а Каменева (?) пять рублей дала – а я из Москвы ехала 3м классом, и у меня не было даже денег на тюфяк».

Был у С.– Миша Слонимский, который собирается в Париж. Виза есть, но как он встретится с матерью, которую он вывел в романе? Потом он пошел ко мне и рассказывал, что выведенная им в романе одна гнусная женщина была узнана его матерью как портрет с нее (с матери), и тем не менее она простила его и теперь шлет ему письма с фантастическими поручениями: достань там‑то севрскую вазу, там‑то ковер, там‑то мебель и привези в Париж – причем даже адрес указывает фантастический: угол Английской набережной и Фонтанки! «Теперь я вижу, что я в своей книге даже не шаржировал»,– говорит этот беспримерный сын.

Кстати: Сейфуллина была в Лувре. «Ходила, ходила – ой, какая скука. Противно смотреть. У всех мадонн что‑то овечье в лице. И вдруг вижу картину: лежит пьяный дед,– ну, мужик,– и возле него некрасивая женщина кормит какого‑то дегенерата. Я думала, что это шайка хулиганов, а это – «Святое семейство»! Понравилась мне очень эта картинка, хотела купить снимок с нее, но картинка второстепенная, даже снимков с нее нет. Венеру Милосскую видела – очень понравилась – и вот привезла снимок». Снимок большой – бюст – и повешен он у нее над кроватью Правдухина под портретом Ленина! «Первый раз – такое сочетание!» – говорит Правдухин.

 

21 мая. Был у меня вчера Иванов‑Разумник. Он внушает мне глубочайшее уважение. Во всем его душевном строе чувствуется наследник Белинского, Добролюбова и пр.– то есть лучший и теперь уже легендарный тип интеллигента. Я знаю, как он страшно беспросветно нуждается (знаю также, как сильно он не любит меня), но когда я попросил его прочитать корректуры моего «Некрасова» и упомянул при этом, что Госиздат заплатит ему за работу, он воскликнул:

– Ну зачем это! Не надо. Я просто в порядке товарищеской услуги.

«Товарищеская услуга», которая должна отнять у него не меньше 8 суток работы!

Одет он ужасно. Трепаное пальто, грязная мятая куртка (но не «лохмотья», а «одежда», носимая с достоинством). Лицо изможденное, волосы хоть и черные, но очень жидкие – и весь он облезлый, нарочито‑некрасивый,– но вся установка на «внутреннюю красоту», и эта внутренняя красота лучится из каждого его слова. Подлинная, скромная, без позы. Он отказался от угощения, сел и начал курить (без конца). Эпоху 70‑х годов он знает изумительно – сделал мне множество мелких указаний,– и в голосе его никакой расслабленности или жалобы, а напротив, веселое любопытство к литературе, к вещам, к Муриной кошке, к Муре, к Чернышевскому и, главное, к Салтыкову, которого он теперь редактирует для Госиздата.

У меня с «Некрасовым» опять чепуха. Из Москвы телеграмма от Фрумкиной, напечатать спешно 5 тысяч экз. без моих примечаний.

 

23 мая. Был у меня вчера Тынянов. Позвонил, можно ли придти. Рассказывал в лицах историю с Державиным и его доносом.

Я сказал ему, что изо всех его переводов мне меньше всего нравится «Frau Sorge». Он тут же переделал. Записал в Чукоккалу два экспромта2. Едет на Кавказ. «Кстати, изучу его, проберусь туда поближе к Персии. Об Ив.‑Раз. говорит: сочетание «Русского богатства» и «символистов» – неестественно в одном человеке. Принес мне матерьял для примечаний «Некрасова».

Все мое расположение к Войтоловскому проходит. Он назначен цензором моих примечаний к «Некрасову» – дело происходит так. Я отправляюсь к нему с утра на улицу Красных Зорь и читаю подряд все мои примечания. Он сидит на диване и слушает. Доходим до «Дешевой покупки». «Тронутый несчастьем молодой женщины, принужденной продавать свое приданое»...– Позвольте, так нельзя! Приданое – буржуазный предрассудок. Не была ли она из рабочей семьи? – Нет.– Ну, выбросим о том, что он был тронут.– Не могу...– Спорим полчаса, оставляем, причем выясняется, что самое это стихотворение ему неизвестно. Читаю ему о том, что во время Севастопольской кампании Некрасов тянулся на войну.– Выбросим! Империалистическая война не могла тянуть Некрасова.– Уступаю. Самое поразительное во всем этом – невежество этого рапповского историка русской литературы. Он никогда не слыхал имени Я. П. Буткова, он никогда не читал лучших стихотворений Некрасова, и для него только тогда загорается литературное произведение, если в нем упомянуто слово рабочий или если путем самых идиотских натяжек можно привязать его так или иначе к рабочему, причем рабочий для него субстанция вполне метафизическая, так как он никогда его не видал, дела с ним никакого не имеет, любит его по указке свыше, кланяется ему как богу, во имя тех будущих благ, которых такие же Войтоловские лет 50 назад ожидали от столь же мистического «народа». Но вера в спасительную силу «народа» – тоже идолопоклонная – была благороднее: она не давала матерьяльных благ верующему, а здесь Войтоловские веруют по приказу начальства и получают за свою веру весьма солидную мзду. Тогда люди шли «в народ» – в кишащие тараканами избы, а теперь они благополучно сидят по шикарным квартирам и стукаются лбами пред умонепостигаемым и трансцендентальным «рабочим» – ни в какие рабочие не идя. И конечно, пройдет 10 лет, народится какой‑нб. новый «учитель», который докажет, что не рабочему надо поклоняться, а вот кому,– и станут поклоняться другому. Ведь вдруг оказалось, что община – миф, что социалистичность крестьянина – миф, и тогда все Войтоловские, лжемарксисты, квази‑социал‑демократы сразу запели иные акафисты.

 

27 мая. Сегодня в «Красной» есть статейка о Панаевой – и сейчас мне позвонила ее внучка, дочь Нагродской, и нагло сказала, что она надеется, что в моей новой работе уже не будет прежних оскорблений ее бабушки.

Я в изумлении: каких оскорблений?

– Вы назвали ее «авантюристкой».

– Наоборот, я защищал ее от ее врагов, которые называли ее этим именем.

– Ах, нет, это неверно... Я читала у вас...

– Прочтите еще раз. Быть может, теперь вы лучше поймете меня. А сейчас я вешаю трубку.

 

14 июня. Был 3‑го дня у Сейфуллиной. Рассказывала много о Войкове, с которым недавно видалась в Варшаве: это было воплощенное здоровье. О себе: «Много я стала пить. У меня отец был запойный. И вот с тех пор как я стала алкоголичкой (мне недавно доктор сказал, что я алкоголичка), я перестала писать. Отделываюсь некрологами да путевыми письмами. Сейчас два дня подряд – с утра до вечера – писала газетную статейку о Войкове, 200 строк». На столе у нее карточка Бабелёныша – сына Бабеля. Я не знал, чей это младенец, но он такой толстый, смешной (все хорошие маленькие дети – смешные), лобастый, что я невольно засмотрелся на карточку.

Мура больна уже 10 дней. Аппендицит. 8 дней продолжался первый припадок, и вот два дня назад начался новый – почему, не известно. Вчера были доктора: Бичунский и Буш. Приказали ничего не давать есть – и лед. Она лежит худая, как щепочка, красная от жара (38.5) и печальная. Но – голова работает неустанно.

«Я не буду жениться по трем причинам.

1‑ая: не хочу менять фамилию.

2‑ая: больно рожать ребеночка.

3‑я: не хочу уходить из этого дома».

– Жалко с нами расстаться?

– С тобою... и главное , с мамой.

Я прочитал ей вслух Тома Сойера и Геккльбери Финна – она сказала: «Тома Сойера я люблю больше Финна по четырем причинам».

То, что она говорит,– результат долгого одинокого думанья. Болезнь переносит героически. Вчера меня страшно испугало одно виденье: я вхожу в столовую, вижу: крадучись, но уверенно и быстро идут две черные женщины – прямо к Муре, в спальню. Я остолбенел. Оказалось, это Татьяна Александровна и Евг. Ис. Сердце у меня перестало биться от этого символа. Как нарочно, я затеял веселые стишки для детей – и мне нужно безмятежное состояние духа.

 

15 июня. <...> С Мурой ужасно. Температура 39... 10‑й день не ест. Самочувствие хуже. Измучена до последних пределов. Бредит: «гони докторов». <...> Вчера читал ей Гектора Мало «Без семьи». Она слушала без обычного возбуждения, мертвенно. Докучают ей мухи. Сегодня придут утром в 9 часов два доктора, Конухес и Буш, решать вопрос об операции. <...>

Позвонили из «Красной»: умер Джером. Я продиктовал им заметку. К четырем часам у Муры 39,2. Я привез ей из Госиздата книжки «Маленькие швейцарцы», «Маленькие Голландцы», «Детство Темы», «Пров‑рыболов». Ел в ее комнате котлету. «Ох, как мне нравится запах». У Марии Борисовны разболелась голова. Сяду сейчас вторично править Геккльбери Финна.

Третьего дня она сказала: «Ты, папа, ужасно смешной». Теперь она устала шутить.

 

16 июня. <...> все время она будто хочет сказать: «Что ты так печально и торжественно глядишь на меня? Я прежняя Мура, совсем обыкновенная, и ничего особенного со мной не случилось».

Но она не прежняя Мура. Вчера мне нужно было два раза поднимать ее с постели, я брал ее на руки с ужасом . Она такая легкая и даже не худая, а узенькая . Никогда не видал я таких узких детей. <...>

Купил Мурке двух белых мышек и террарий. Она сразу влюбилась в них и, глядя на них неотрывно, прошептала:

«Если б не мышки, я бы уже умерла».

 

17 июня. Утро. 5 часов. Почему‑то у меня нет надежды. Я уже не гоню от себя мыслей об ее смерти. Эти мысли наполняют всего меня день и ночь. Она еще борется, но ее глаза изо дня в день потухают. Сейчас мне страшно войти в спальню. Сердце человеческое не создано для такой жалости, какую испытываю я, когда гляжу на эту бывшую Муру, превращенную в полутрупик. <...> Мура как бы для того, чтобы не говорить о болезни, которая гложет ее, с упоением говорит о мышах: одна взяла галетик в лапки и ела его, другая, кажется, больна: не пьет воды и пр.

 

18 июня. 3 часа ночи. Пошел к Муре. М. Б. плачет: «Нет нашей Муры». Она проснулась: «Что вы так тихо говорите?» М. Б. впервые уверилась, что Мура умрет. «У нее уже носик как у мертвой... Она уже от еды отказывается». Это верно. Я не гляжу в это лицо, чтобы не плакать. <...>

 

27 июня. Мура здорова. Т‑ра 36 и 6. Возится с «Дюймовочкой»: вырезала из бумаги девочку с крыльями, посадила ее в ореховую скорлупу и пустила в таз с водой; целыми часами глядит на нее. <…>

Приехал из Америки – Ионов. Мы все «ионовцы» собрались в комнате Ив. Дмитриевича Галактионова приветствовать его. Он говорит каждому «ионовцу», как Христос: «Я знаю, что вам теперь худо, но потерпите – будет лучше. Потерпите еще год. Я вернусь». И каждый отвечает: «Помяни мя, господи, во царствии твоем».

«А Бройдо полетел к чертям... с волчьим билетом!» – торжествует Ионов. В это время в комнату к Ив. Дмитр. входит Ангерт, и Ионов, бывший с нами душа нараспашку, вдруг становится холоден как лед. «Здравствуйте».– «Здравствуйте».– «Ну что?» – «Да ничего!» Ангерт сконфузился и ушел как оплеванный. Почему, не известно. <...>

 

5 августа. <...> Два раза был у меня Зощенко. Поздоровел, стал красавец, обнаружились черные брови (хохлацкие) – и на всем лице спокойствие, словно он узнал какую‑нб. великую истину. Эту истину он узнал из книги J. Marcinovski «Борьба за здоровые нервы»3, которую привез мне из города. «Человек не должен бороться с болезнью, потому что эта борьба и вызывает болезнь. Нужно быть идеалистом, отказаться от честолюбивых желаний, подняться душою над дрязгами, и болезнь пройдет сама собою! – вкрадчиво и сладковато проповедует он.– Я все это на себе испытал, и теперь мне стало хорошо». И он принужденно усмехается. Но из дальнейшего выясняется, что люди ему по‑прежнему противны, что весь окружающий быт вызывает в нем по‑прежнему гадливость, что он ограничил весь круг своих близких тремя людьми <...>, что по воскресениям он уезжает из Сестрорецка в город, чтобы не видеть толпы. По поводу нынешней прессы: кто бы мог подумать, что на свете столько нечестных людей! Каждый сотрудник «Красной Газеты» с дрянью в душе – даже Радлов (который теперь ред. «Бегемота»). О Федине: «Рабиндранат Тагор. Он узнал, что я так называю его,– и страшно обиделся».

О Л.: «Я вчера видел его жену. Красивая, но какая наглая!» О себе: «Был я в Сестрорецком Курорте. Обступили меня. Смотрят как на чудо. Но почему? – «вот человек, который получает 500 рублей».

Стал я читать книгу, которую он привез мне из города,– труизмы в стиле Christian Science4. Но все они подчеркнуты Зощенкой – и на полях сочувственные записи. Подчеркиваются такие сентенции: «Путь к исцелению лежит в нас самих, в нашем личном поведении. Наша судьба в наших собственных руках». А записи такие: «И литература должна быть прекрасна!» (Английская литература.)

Вчера был я у Луначарского. Он живет в Курорте в той огромной комнате, которая над рестораном,– всеми тремя окнами выходит в море. Он полулежал на диване, я (босиком) постучал прямо к нему: «Войдите!» Только что прочитал мою «Панаиху».– Ну не жалуете же вы Тургенева. Мне эту книжку принес Иосиф Уткин. Ему нравится, что там столько сплетен... Вы здесь недалеко на даче... Я очень рад, что выходит ваш «Некрасов». Мне как раз нужно написать о нем что‑нибудь для Вячеслава Полонского... Полонский затевает «Некрасовский сборник»...

Мы заговорили о детских книгах.– Идиотская политика, которой я, к сожалению, не могу помешать. Теперь Лилина взяла в свои руки урегулирование этого дела...

Я.– Оно станет еще хуже, так как и Лилина и Натан Венгров – крайне правые в отношении детской литературы.

Он.– Да, но теперь детская лит. перейдет в ведение ГУСа, и есть надежда, что ГУС отнесется более мягко5.

Я.– Едва ли.

Он.– Осенью мы соберем совещание.

 

6 августа. Суббота. С утра пришел Зощенко. Принес три свои книжки: «О чем пел соловей», «Нервные люди», «Уважаемые граждане». Жалуется, что Горохов исказил предисловие к «Соловью». Ему, очевидно, хотелось посидеть, поговорить о своих вещах, но я торопился к Луначарскому, и мы пошли вместе. Он очень бранил современность, но потом мы оба пришли к заключению, что с русским человеком иначе нельзя, что ничего лучшего мы и придумать не можем и что виноваты во всем не коммунисты, а те русские человечки, которых они хотят переделать. Погода прекрасная, я в белом костюме, Зощенко в туфлях на босу ногу, еле протискались в парк (вход 40 копеек) и прямо в ресторан, чрез который – проход к Луначарскому. Зощенко долго отказывался, не хотел идти, но я видел, что он просто робеет, и уговорил его пойти со мной.

– Всеволод Иванов рассказывает, что Лунач. остался тут, на курорте, потому что ему не дали валюты, не позволили вывезти деньги за границу, а ему, Всеволоду, позволили, и он взял с собой 1 ½ тысячи.

– Хорошо пишет Всеволод. Хорошо. Он единственный хороший писатель.

Войдя в ресторан, мы сразу увидали Луначарского. Он сидел за столом и пил зельтерскую. Я познакомил его с Зощенкой, и пошли к нему в номер, он впереди, не оглядываясь. Вошли в комнату. Там секретарь Лунач. стал показывать ему какие‑то карточки – фотографии, привезенные из Москвы, киноснимки: «Луначарский у себя в кабинете (в Наркомпросе)». Тут же была и Розинель – стройная женщина с крашеными волосами – и прелестная девочка, ее дочка, с бабушкой. Луначарский нас всех познакомил, причем девочке говорил по трафарету:

– Знаешь, кто это? Это – Чуковский.

Оказалось, что в семье наркома того самого ведомства, которое борется с чуковщиной, гнездится эта страшная зараза.

Розинель (мне): – Я вас сразу узнала по портрету... По портрету Анненкова6. (Зощенке): – А вас на всех портретах рисуют непохоже... Как жаль, что в ваших вещах столько мужских ролей – и ни одной роли для женщин. Почему вы нас так обижаете? <...>

Тут же он подписал бумажку о разрешении мне и Зощенке ездить по взморью под парусом и заявил, что сейчас идет играть с секретарем на биллиарде.

Секретарь вошел и сказал: «Ваша лекция отложена. 8‑го не состоится». Лунач . обрадовался. (К Розинели.) «Ну вот какое счастье; значит, я остаюсь со всеми вами до среды». Она сделала обрадованное лицо и поцеловала его. Потом они оба сказали мне, что Хавкин говорил им, что я 14‑го выступаю здесь на детском утре. Я не знал этого – мы откланялись <...>

Тут Зощенко поведал мне, что у него, у Зощ., арестован брат его жены – по обвинению в шпионстве. А все его шпионство заключалось будто бы в том, что у него переночевал однажды один знакомый, который потом оказался как будто шпионом. Брата сослали в Кемь. Хорошо бы похлопотать о молодом человеке: ему всего 20 лет. Очень бы обрадовалась теща.

– Отчего же вы не хлопочете?

– Не умею.

– Вздор! Напишите бумажку, пошлите к Комарову или к Кирову.

– Хорошо... непременно напишу.

Потом оказалось, что для Зощенки это не так‑то просто.– Вот я три дня буду думать, буду мучиться, что надо написать эту бумагу... Взвалил я на себя тяжесть... Уж у меня такой невозможный характер.


Дата добавления: 2018-10-25; просмотров: 193; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!