Доброе дело старца Вендимиана 8 страница
Вот как я, в силу вечной любви моей к прекрасной венецианской догарессе, женился на курносой бонне Анне Антоновне.
Ибо сильна, как смерть, любовь.
Кроткая Талечка
Цветков с радостью согласился на предложение жены пригласить к ним погостить в деревню молоденькую племянницу Талечку.
Он уже несколько раз встречался с ней в городе, и она всегда производила на него самое чарующее впечатление. Свеженькая, беленькая, чистенькая, с розовыми пальчиками и кроткими, ясными глазками, она сразу располагала к себе все сердца.
Талечка быстро отозвалась на приглашение и через неделю пила свой первый утренний кофе на веранде у Цветковых.
– Дорогая тетечка! – щебетала она, глядя на Цветкову детски‑влюбленными глазками. – Как все у вас здесь красиво! Я никогда ничего подобного не видала.
Цветковы слушали ее восторженные похвалы с удовольствием. Их дом был действительно отделан со вкусом, изящно и стильно.
– Дорогой дядечка! – захлебывалась Талечка. – Как я счастлива, что я с вами! Я должна теперь приложить все усилия, чтобы быть вам не в тягость, а, напротив того, полезной.
– Ну, полно, Талечка! Пейте лучше ваш чай, а то он совсем простыл.
– Ах, дорогая тетечка! Я вам непременно свяжу колпачок на чайник, – тогда чай никогда не будет простывать. Непременно! Сейчас же свяжу.
Она быстро побежала в отведенную ей комнату и, вернувшись с мотком коричневой шерсти и костяным крючком, принялась за работу.
|
|
Работала она усердно до самого вечера, забавно надув розовые губки и быстро шевеля розовыми пальчиками.
– Талечка! Бросьте! Вы устанете! – говорила ей Цветкова.
– Какая милая девочка! Такое кроткое, нежное существо. Все для других и ничего для себя! – говорили супруги, оставшись вечером наедине.
На другое утро они застали Талечку уже за работой. Оказалось, что бедняжка вскочила в шесть часов утра и чуть не плакала, что все‑таки не успела закончить работу к теткиному пробуждению.
Утешили, как могли, и Талечка, снова надув от усердия губки, завертела крючком.
К пятичасовому чаю она торжественно напялила на изящный, датского фарфора, чайник коричневый кривой колпак, похожий на вывернутый шерстяной чулок.
– Вот, дорогая тетечка! И дайте мне слово, что вы всегда будете надевать его на чайник и всегда вспоминать про вашу Талечку.
Глазки ее так мило и ласково блестели, она так сама была рада своей работе, что Цветковым оставалось только расцеловать ее.
– Собственно говоря, этот ужасный колпак портит мне весь стол, – думала хозяйка. – Но не могу же я обидеть этого милого ребенка! Выброшу, когда она уедет.
– Какие у вас красивые салфеточки, дорогая тетечка! – щебетала Талечка.
|
|
– Это все в финском стиле, – объяснялЦветков.
Талечка минутку подумала и вдруг улыбнулась лукаво и радостно.
– А я задумала вам один сюрпризик! – сказала она.
И сразу после чаю принесла моток бумаги и снова быстро закрутила крючком.
Работала она несколько дней, и так как это был сюрприз, то никому не объяснила, в чем дело, только лукаво улыбалась.
Недели через полторы сказала:
– Завтра все будет готово.
Всю ночь виднелся свет в ее комнате. Она работала.
Утром Цветковы вышли на веранду пить кофе и ахнули: все их очаровательные стильные салфетки были обшиты связанными Талечкой корявыми, толстыми кружевами.
– Ах, зачем это вы? – вскрикнула Цветкова, но тут же замолчала, так как Талечка кинулась ей на шею, торжествующая и сияющая, и лепетала:
– Это потому, что я люблю вас! Я так рада, что могу быть вам полезной!
– Милая девочка! Она такая трогательная! – говорили вечером друг другу супруги Цветковы. – А кружева можно будет после ее отъезда спороть.
Талечка оказалась, что называется, золотым человеком. Ни минуты не оставалась она праздной.
– Тетечка! У вас такая чудная мебель! Нужно ее поберечь. Я вам свяжу антимакассары.
И через десять дней Цветковы не могли без ужаса проходить мимо гостиной, потому что на спинках всех кресел, стульев и диванов Талечка нашпилила связанные ею красные гарусные салфетки.
|
|
– Ты бы как‑нибудь отвлекла ее! – умолял жену Цветков. – Жалко, что она так утомляется, и все, в сущности, понапрасну.
Цветкова предложила Талечке поехать к соседям в гости.
– Нужно немножко развлечься, деточка, а то вы все за работой, даже похудели.
– Нет, тетечка, я хочу сначала сделать метки на ваших платочках. Уж у меня такое правило: сначала заботиться о других, а потом – о себе. Уж вы не мешайте мне! Я вас так люблю! Для меня такая радость быть вам полезной.
И на тонких, кружевных платочках Цветковой появились огромные метки крестом из красных ниток.
«А» точка и «Ц» точка.
Кресты были так велики, что на любом из них можно было бы распять по два христианских мученика, и Цветкова застыла от ужаса.
Те же метки появились через несколько дней и на ее белье.
– Милая тетечка, я вам на рубашках поставила метки сзади, потому что на груди слишком много кружев, и их совсем не было бы видно.
Яркие красные метки сквозили через легкие летние платья, и Цветков говорил жене:
– Знаешь, Аня, ты словно каторжник с бубновым тузом на спине.
|
|
А Талечка, между тем, не дремала. Она затеяла сделать собственноручно рамки на все портреты в кабинете Цветкова.
С этой целью она мочила гусиные перья, что‑то резала, клеила, и, когда с торжеством показала первую рамку из малинового бархата с цветочками из гусиных перьев, – Цветкову затошнило.
– Это очень мило, дорогая моя! Это похоже на настриженные ногти.
– На перламутр, дорогая тетечка. Не правда ли? Совсем перламутр! Я вам сделаю много, много таких рамок! Я вас так люблю!
Вечером Цветков приуныл и сказал жене:
– Знаешь, мне как‑то надоело в деревне. Если бы не предстоящие земские выборы, я бы уехал. А как ты думаешь, Талечка скоро уедет?
– Н‑не знаю. Ей, кажется, здесь так понравилось. Она такая милая, что ее грешно обидеть… Только зачем она стрижет эти ногти!..
Талечка сделала пятнадцать рамок и изуродовала ими шесть комнат. Особенно круто досталось кабинету Цветкова. Он уже не мог там больше сидеть.
– Знаешь, Аня, плюнем на все, поедем за границу. Хоть на две недели. Иначе неловко ее отсюда… гм…того… Так лучше уж надуть ее.
– А как же выборы? Ведь ты можешь пройти в предводители… Так мечтал об этом, и вдруг…
– Да что там! Все равно никого нельзя в дом пригласить. Я прекрасно сознаю, что Талечка – дивное существо, но ведь она за один месяц так загадила нам весь дом, что порядочного человека пригласить стыдно!..
– Ну, подождем еще немножко. Одного боюсь: она опять что‑то крючком крутит.
Страх Цветковой был не напрасен: Талечка отпорола на ее белье все кружева и заменила их прошивками своей работы.
– Посмотрите, тетечка, какие они толстые и прочные. Белье ваше давно порвется и сносится, а они будут целы. Вот увидите. Вы будете их отпарывать и перешивать на новое белье и вспомните при этом вашу Талечку!
Цветкова кусала губы от досады, а вечером всплакнула и решила надуть Талечку.
– Талечка, – сказали супруги на другое утро. – Милая, маленькая Талечка, мы едем на всю осень за границу, а сначала завезем вас к вашей маме.
Талечка подумала минутку, вздохнула и сказала решительно:
– Нет! Вы знаете мое правило: сначала все для других, и потом для себя. Я останусь здесь еще месяца полтора и закончу вам один сюрпризик. Я так люблю вас!
Цветкова истерически засмеялась, а муж ее выбежал из комнаты и хлопнул дверью.
– Что ж, Аня, – сказал он потом жене, и лицо у него было бледное и решительное. – Укладывайся. Едем за границу.
– А как же выборы?
– А черт с ними. Меня только бесит, что ты не могла прямо сказать этой девчонке, чтобы она отвязалась от нас.
– Попробовал бы сам!
– Мне неловко – я мужчина!
– А мне неловко – я женщина! Я тетка!
– Попробуем еще. Может быть, как‑нибудь…
Через четыре дня они уехали за границу.
Талечка провожала их кроткая, преданная, заботливая.
– Тетечка! Дядечка! Не забудьте вашу Талечку.
Цветков шипел сквозь зубы:
– Выжила нас, гадюка, из родного гнезда!
И тут же прибавлял:
– Милая девочка! Ласковая! Кроткая! Все для других!
А жена его, молча, утирала глаза кружевным платком, зажав в кулак раздражавшую ее красную метку: «А» точка и «Ц» точка.
Бухгалтер Овечкин
Бухгалтеру Овечкину повезло. На вечере у Егоровых сама Гусева пригласила его быть ее кавалером за ужином.
От волнения он ничего не ел и молчал, как убитый. Лицо у бухгалтера Овечкина было совсем особенное.
– Овечья морда! – сказал про него за ужином сидевший vis‑a‑vis[1] муж Гусевой. Но сказал он это просто из ревности, потому что овечьей у Овечкина была только фамилия. А лицо его было похоже на мелкий перелесочный кустарник: брови – кустиками, усики – кустиками, бачки – кустиками, и на лбу хохол – кустом. И смотрел Овечкин из этих зарослей и порослей тоскливо и тревожно, как заяц, забившийся от собак в можжевельник.
Бухгалтер Овечкин был очень польщен. Он ведь не слышал, как Гусева шепнула перед ужином Мишелю Рукоятникову:
– Сегодня нельзя сидеть вместе. Центавр следит.
В ее романе с Мишелем Рукоятниковым центавром назывался сам Гусев.
Безнадежно скучая от соседства зайца в можжевельнике, Гусева, как женщина практичная, решила использовать свое положение с наибольшей выгодой и помучить Мишеля ревностью. Для этого она ежеминутно чокалась с бухгалтером, щурила глаза и грозила ему пальцем, точно он говорил невесть какие тонкие штучки, а он, бедняга, только вздыхал и шептал:
– Это все одни насмешки. Женщины вообще насмехаются.
Мишель Рукоятников особого волнения, однако, по поводу измены Гусевой с бухгалтером не выказывал. Впрочем, он умел обращаться с женщинами и знал себе цену, как человек, привыкший везде играть видную роль. На свадьбах он занимал место шафера, в моторе – место шофера, в танцах – дирижера, а по служебной части – коммивояжера. Поэтому мудрено ли, что он понимал насквозь игру Гусевой и был спокоен.
Зато сам Гусев был далеко не спокоен. Он старался поймать взгляд жены, чтобы строго выкатить ей глаза и тем напомнить о своих правах мужа и ее обязанностях жены.
Но подведенные глазки Гусевой бегали так быстро с бухгалтера на Рукоятникова и обратно, что перехватить их не было ни малейшей возможности.
Тогда Гусев бросил мысль о правах и обязанностях и всю душу свою отдал ненависти к бухгалтеру Овечкину.
– Овечья морда! – указал он на него соседу. – Наверное, и развратен, как овца.
– Эге, батенька, – отвечал веселый сосед. – А Марья Петровна как будто другого мнения. Вон, даже щечки горят. Верно, этот франт – преопасная шельма. Хе‑хе‑хе!
А Гусева откидывала голову, смеялась, стараясь показать нижние зубы, которые, по ее мнению, были лучше верхних и думала про Рукоятникова:
– Ага! Тебе все еще мало? Тебе все равно? Так вот же тебе! Вот! Получай!
И она совершенно неожиданно, повернув руку ладонью, прижала ее к губам Овечкина.
Сразу после обеда Гусев увез жену и всю дорогу молчал, и только дома, сняв пальто, сказал веско:
– Передайте от меня вашему любовнику, что я раскрою надвое его овечью морду. Слышали?
– Ко… которому? – искренне спросила Гусева.
Но муж сразу понял, что она бесстыдно притворяется.
– Вам лучше знать, о ком я говорю!
Через три дня он спросил жену.
– Позвольте узнать, кто вас вчера провожал от Уткиных?
– Этот… как его… никто. Я одна приехала.
– Одна? А швейцар мне только что сказал, что вас провожал какой‑то господин. Имени его швейцар не знает, но зато я знаю имя это очень хорошо. Слышали?
На другой день Гусев спрашивал:
– С кем вы изволили быть вчера в театре?
– Ах, с этим… как его… с Катей Поповой.
– Вот как! А Иван Иваныч видел вас с каким‑то господином. Это становится скандалом на весь город. Слышали?
– Через два дня Гусев уже кричал и топал:
– Так вот где вы пропадаете весь день! Вы изволите разгуливать по Захарьевской с вашим бесстыдником! Все вас видели! Вы треплете мое имя по Захарьевской! Я этому скоро положу конец. Предупредите вашего любовника. Слышали?
В тот же вечер Гусева томно вздыхала на плече у Мишеля Рукоятникова.
– Мишель! Центавр все узнал. Мишель! Центавр убьет тебя!
Мишель не грешил излишней храбростью, и поэтому у него как раз кстати на другой же день подвернулась командировка. Печаль Гусевой не поддавалась описанию, поэтому выходило очень бледно и вяло, когда она в тот же вечер пыталась описать ее акцизному Кобзику.
– Вы знаете, я до сих пор не могу его забыть! – стонала она.
Кобзик утешал, как умел, до пяти часов утра.
– С кем вы прощались на лестнице? – спросил муж. – Это переполнило чашу моего терпения! Слышали?
К Кобзику скоро приехала жена из провинции и опустевшее место около Гусевой заняли одновременно поэт Веткин и купец Мотин. У обоих было так много недостатков, что, сложив их достоинства вместе, едва можно было получить одного сносного человека.
– Я знаю, с кем вы вчера ездили на выставку! – говорил муж.
Поэт декламировал стихи. Купец зато был веселее, и Гусев спрашивал:
– С кем вы изволили ужинать у Контана? Если вы забыли, то я никогда не забуду его имени.
Она пошла к поэту в его келью, потому что он обещал показать ей одну редкую вещицу.
Вещица оказалась просто обгрызанным карандашом Фабера № 2.
– Да, но он, по легенде, принадлежал когда‑то Тарквинию Гордому! – оправдывался поэт.
А муж сказал утром:
– Я знаю, где вы вчера были. Сегодня я узнаю его адрес и положу всему конец. Слышите?
Бухгалтер Овечкин был очень испуган, увидав грозный лик Гусева.
– Милостивый государь! – ревел Гусев. – Я не предлагаю вам дуэли, потому что она запрещена полицией, но если вы сейчас же не дадите мне клятвы, что вы раз навсегда оставляете мою жену в покое, то я немедленно выбью из вашей головы всю вашу гнусность вот этой самой тростью.
Овечкин глядел из‑за своих кустов таким тревожным и печальным зайцем, что на него не посягнула бы даже самая разъяренная борзая.
Гусев, встретив его взгляд, немножко осел и перевел крик на простой разговор.
– И как это вам не стыдно, милостивый государь, соблазнять честную женщину, семьянинку? Я еще тогда понял, когда вы очаровывали ее своими гнусными прелестями за ужином у Егоровых, – что вы за птица. Я знал, что вы свою жертву не выпустите! И я предлагаю вам еще раз дать мне клятву, и если вы не сдержите ее, то узнаете, что такое Андрей Гусев! Слышите?
– Я к… к… клянусь! – тоскливо лепетал Овечкин. – Клянусь и об‑бещаю.
Все его кусты взъерошились, и глаза покраснели.
Гусев усмехнулся презрительно:
– Прощайте‑с! Аполлон Бельведерский!
Оставшись один, Овечкин долго вздыхал, качал головой и разводил руками, потом прокрался на цыпочках в хозяйкину комнату и подошел к зеркалу.
– Ничего не понимаю! Почему именно Аполлон? Неужели, действительно, они это находят?
Он выставил ногу, вытянул руку, и долго оглядывал свое отражение с тоскливой тревогой.
– Нет! – недоумевал он, – В конце концов, вернее, что не особенно похож! Но в чем же дело? Боже мой, в чем же дело?!
Острая болезнь
Он был до такой степени похож на барана, что даже собаки лаяли на него как‑то особенно, не так, как лают на человека – со страхом и озлоблением, – а тихо, лениво потявкивали:
– Гав‑гав!
– Знаем, мол, сами, что ты баран, существо безобидное, да уж обязанность наша такая, нужно порядок блюсти.
Люди относились к нему добродушно. Люди любят баранов. И говорили с ним, будто тпрукали.
– Здравствуйте, Павел Павлыч! (Тпру‑тпру!). Какой вы сегодня оживленный (ах, ты, бяшка‑барашка!). Пойдем, погуляем вместе (тпру, глупый, не бойся, бяшенька!).
Он был всегда очень серьезен и говорил веши, чрезвычайно веско обоснованные.
– Вот вы сегодня надели пальто, вам будет теплее, – сообщал он, – а вчера вы были без пальто, и вам было холоднее.
Собеседник не мог ничего возразить, и Павел Павлыч гордо подымал свой крутой бараний лоб.
– Больные люди должны поправляться. А то что же хворать‑то, – нехорошо.
– Полные не должны много есть. От еды полнеют.
И тут опять не поспоришь.
В немецком курортике, где Павел Павлыч поправлял свой желудок, маленький кружок русских больных относился к барану очень дружелюбно.
– Он, собственно говоря, очень милый, – говорили о нем. – Любезный и ни о ком плохо не отзывается.
Русский кружок, как всегда в курортах, часто менялся, – одни уезжали, другие приезжали, – но основное ядро составляли пять человек: две курсистки – толстая, с прической a la Клео де‑Мерод, и тощая, совсем не причесанная, – два адвоката – Ротов и Бирбаум – и дама Анна Ивановна – не то капиталистка, не то анархистка, простая, веселая, с веснушками на руках.
И все пятеро дружили с бараном и находили его премилым.
Но вот однажды утром, после холодной ванны, Ротов сказал Бирбауму:
– Сегодня идем в горы?
– Конечно, как условились, в три часа. Не знаю только, сможет ли Павел Павлыч: он, кажется, занят.
И вдруг Ротов сказал удивительную, неслыханную вещь. Он сказал:
– А, собственно говоря, это к лучшему, если он не сможет.
Бирбаум посмотрел на товарища с недоумением.
– Как вы сказали?
– Да, знаете, что‑то он мне на нервы действует. Болтает какую‑то ерунду.
– Да что вы! Он такой серьезный, такой милый, у вас просто нервы не в порядке.
Ротов сконфузился.
– Да я ничего и не говорю, – он действительно очень милый. Кроме любезности, я ничего от него не видел. Итак, значит, идем в горы?
Павел Павлыч смог принять участие в прогулке. Шли бодро, весело болтали.
Только Ротов был как‑то задумчив и то бежал впереди всех, то плелся сзади, молчаливый и безучастный.
Баран был в хорошем настроении.
– Под гору‑то идти куда легче, чем на гору, – сообщал он всем по очереди.
– Идите, идите, Марья Петровна, – подбодрял он толстую курсистку в прическе a la Клео де‑Мерод. – Кто хочет похудеть, тот должен много ходить. От сидячей жизни люди полнеют.
Никто не мог ничего возразить ему, и разговор мог бы навсегда оборваться, если бы Павел Павлыч оказался менее находчивым и оживленным. Но он так и сыпал:
– Только бы дождь не пошел, а то мы смокнем. Ужасно неприятно, когда, этак, дождик застигнет. И платье испортит, да и простудиться можно. В сыром платье очень легко схватить простуду. Что? Никак опять подъем? На гору‑то, знаете, тяжело идти, а с горы – живо! С горы легко.
Бирбаум отстал немножко и шепнул уныло шагающему Ротову:
– А ведь он и правда какой‑то утомительный. Хотя, в сущности, очень милый…
– Ну, конечно, очень милый, – кротко вздознув, согласился Ротов и вдруг весь вспыхнул и затряс кулаками.
– А черт бы его драл с его милостью! Всю прогулку испортил. Ведь я из‑за него не вижу ничего. Кругом горы, долины, красота, а я иду и все время мысленно повторяю: «Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох! Чтоб ты сдох!». Нарочно подальше держусь, чтоб не выругаться.
Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 194; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!