Доброе дело старца Вендимиана 9 страница



– Ну, Бог с вами! – успокаивал его Бирбаум. – Он, в сущности, такой милый, нехорошо, если заметит.

– А пусть его замечает. Чтоб он сдох!

Но через несколько минут Ротов, видимо, успокоенный, присоединился к обществу, стал болтать, острить и даже подпирал барана, когда тот устал лезть на гору. Щеки у Ротова порозовели, и он снова имел вид здорового и веселого человека.

Через четверть часа Бирбаум отозвал его и, крепко взяв под руку, зашептал смущенно и испуганно:

– А, знаете, вы правы. Он, собственно говоря, очень мил, но трудно с ним как‑то… Он вдруг говорит – вы слышали? – «Седые волосы чаще бывают у стариков, чем у молодых». А? Слышали вы это?

Бирбаум вдруг весь задрожал, злобно оскалился и заметил через судорожно стиснутые зубы:

– Да как он смеет это говорить, идиот проклятый! Что он нас всех дураками считает, что ли? Ведь это же нахальство! Это – издевательство над людьми! Его проучить надо!

Ротов, испуганный и удивленный, не знал, что делать.

– Да полно, голубчик! Ну, что за вздор. Ведь он, в сущности, такой милый, обязательный, любезный… Ну, конечно, он немножко того… доктринер. Ну, успокойтесь! Право, неловко.

Бирбаум вздохнул глубоким, вздрагивающим вздохом, как дети после плача, и притих.

Через десять минут он уже принимал участие в общем разговоре и ласково хлопал барана по плечу.

На другое утро Ротов встретил Анну Ивановну. Она издали махала ему своим красным зонтиком и кричала:

– Идемте сегодня опять в горы? А? Чего тут зря болтаться. А?

Ротов задумался:

– Я, собственно говоря, занят, то есть я пойду с удовольствием, если… А Павел Павлыч идет?

– Должно быть. Как же без него‑то?

– А, знаете, скажу вам откровенно – он мне надоел!

Анна Ивановна поджала губы, выпучила глаза и вдруг сочувственно покачала головой:

– А, знаете, голубчик, ведь и правда, он надоедливый. Тошный какой‑то. Представьте себе, вчера, во время прогулки, вдруг говорит: «Красивые женщины всегда больше нравятся, чем некрасивые». Ну, не глупо ли? Ну кто, скажите, этого не знает? Подумаешь – новость сообщил. Это меня почему‑то так обозлило, что прямо вспомнить не могу.

Она стукнула зонтиком, и на глазах у нее выступили слезы.

– Дурак поганый!

Ротов успокаивал ее, как мог, неубедительно и вяло.

– А, знаете, курсистка Вера уже давно не может его выносить. Она только показывать не хочет.

– Ну как же можно показывать! За что же обижать человека?

Прогулка состоялась без барана. Баран был занят. Но он невидимо присутствовал, потому что не проходило и десяти минут, как с кем‑нибудь делался острый припадок ненависти. Первая начала курсистка Вера.

Длинная, тощая, она махала руками, визжала и чуть не скатилась с обрыва.

– Как он смеет говорить мне, что зубная боль неприятна! Как он смеет! Это – нахал, это – подлец! Это – зверь!

Остальные хором успокаивали ее.

– Как не стыдно, он такой милый! Такой любезный!

Вторым был Бирбаум, третьей – Анна Ивановна, четвертой – два раза подряд толстая курсистка Марья Петровна. После нее схватило Ротова, потом снова Анну Ивановну, и опять перебрало всех по очереди.

Возвращаясь домой, все дали друг другу слово вести себя так, чтобы Павел Павлыч отнюдь не заметил этой горькой перемены в отношении к нему.

– За что же обижать человека? Он такой милый… такой услужливый.

На следующий день барану объявили, что без него прогулка ни за что не состоится. Баран, давно сознававший себя душой общества, не удивился, поломался немножко и милостиво согласился. Но вечером идти вместе в кафе почему‑то отказался.

– Господи! Он, кажется, все понял! – в отчаянии твердила Анна Ивановна. – Ведь это ужасно! За что? За что? Нужно быть с ним по любезнее. Я завтра пошлю ему букет роз.

– Господь с вами, Анна Ивановна, но ведь это неловко! Посылать мужчине цветы!

– Ну, чем же он виноват, что он – мужчина? Вы вечно так! Он такой милый, и это прямо грешно так относиться к человеку! Стыдно! Стыдно! – кричала она на Ротова и вдруг забилась в остром припадке:

– Он вчера сказал, что на даче летом хорошо, а зимой плохо, потому что холодно. Я не могу этого больше выносить! Я сегодня же уеду!

Еле ее успокоили. Но цветы барану она все‑таки послала и даже после обеда играла с ним в шахматы, а все кругом сидели и ласково улыбались. Только изредка кто‑нибудь подхватывал соседа под руку, увлекал в другую комнату, и все общество вздрагивало, прислушиваясь к глухим подавленным воплям, доносившимся через запертую дверь.

Баран, видя общее исключительное к себе внимание, стал немножко зазнаваться. Подсмеивался над толстой курсисткой, игриво подталкивал Анну Ивановну и говорил с Бирбаумом и Ротовым не иначе, как презрительно прищурив глаза, и не упускал при случае лягнуть их копытом.

– Это у вас что на голове? Луна? – спрашивал он лысого Бирбаума.

Все кругом, и сам Бирбаум, делали вид, что это очень мило, весело и тонко сказано.

– Ах, только бы он не догадался! Только бы не догадался! – мучались все.

А баран лягал направо и налево и катался, как сыр в масле.

Компания бледнела, худела, чахла и таяла на глазах. Даже толстая курсистка ушила себе платье на три сантиметра.

– Я рада, что стала тоньше, – грустно говорила она, – но покупать себе стройность такою ценою слишком тяжело.

И вдруг совершенно неожиданно нарыв лопнул.

Как‑то вечером, прощаясь, баран кинул вскользь:

– А я завтра утром уезжаю.

Все затрепетали, взметнулись.

– Как? Что? Куда? Быть не может!

– Не век же тут жить, – холодно ответил баран. – Пора и домой.

Пять пар глаз переглянулись с тоской и тревогой.

– Догадался!

– Неужели догадался?!

– О, ужас!

– Обиделся!

– Стыдно! Стыдно! Стыдно!

Прощались с бараном нежно и трогательно. Обещали писать и просили на память бараньи портреты. Хотели все бежать на вокзал провожать, но баран уехал рано утром, и к поезду поспел один Ротов.

– Павел Павлыч! Дорогой! Надеюсь, вы сохраните не совсем плохое воспоминание обо всей нашей маленькой компании, душой которой вы были все время, – лепетал он, стараясь расчувствоваться.

– Хе‑хе, дорогой мой, – надменно прервал его баран. – Вам надо еще полечиться. Уж очень вы все какие‑то чувствительные. Само собою разумеется, что я думаю обо всех вас, как об очень милых людях, но, по правде говоря, – уж вы не сердитесь, – надоели они мне все до истерики.

– Как? Что? – выпучил глаза Ротов.

– Ну, да уж вы не сердитесь. Я, конечно, не о вас, но эта Анна Ивановна с ее цветами и требованиями водить ее под ручку. Ведь это прямо не‑при‑лично! Это нагло! Ни малейшего женского достоинства! Эти курсистки, которые, очевидно, только о том и думают, как бы выскочить за тебя замуж… эти адвокаты с заискивающими физиономиями, словно просящими: «Поручи нам дельце! Дай заработать!». – Я, конечно, не о вас… Согласитесь сами, что это противно. Вы им только не передавайте. По‑моему, нехорошо людей обижать. А? Но уж очень они мне опротивели. Виснут. Я из‑за этого и уезжаю, а то бы еще пожил. Здесь недурно. В хорошую погоду, по‑моему, приятно погулять. Вот в дождик – хуже. Можно промокнуть. Не правда ли? По‑моему, можно. До свидания, дорогой мой, адье‑с! Кланяйтесь им всем. Они, в сущности, милые люди, и все‑таки я рад, что развязался. Адье‑с!

Поезд давно уже отошел, а Ротов все стоял и смотрел на то место, где только что обрисовывалось в окошечке баранье лицо и откуда только что блеял на него откровенный бараний рот…

– Так за что же мы губили себя так жестоко и так глупо?!.

 

Жест

 

На улице было и темно, и мокро.

Фонари горели тускло.

Фонари такие подлые: когда человеку на душе худо, они, вместо того, чтобы подбодрить, назло начинают гореть тускло.

У Молоткова на душе было очень худо. А в кармане всего рубль.

Молотков хлюпал калошами и бранил погоду.

– Все вместе! И скверная погода, и дождь! Небось, в хорошую погоду дождь не пойдет, а вот, когда и без того мокрель, тут‑то он и припустит.

Домой возвращаться не хотелось. Дома было сыро; под платяным шкапом крыса выводила свое молодое поколение и от полноты бытия пищала по ночам тонким, свирельным писком. А квартирная хозяйка сказала, что печи топить начнет только «в дектябре». А что такое «дектябрь» – кто ее знает? Хорошо еще, если октябрь, а как декабрь – тогда что?

Нет, домой возвращаться не стоило.

А кроме дома, в целом мире был еще только Петухин. Но к нему идти невозможно, потому что рубль, покоящийся в кармане Молоткова, был занят именно у Петухина.

Печальные мысли Молоткова внезапно были прерваны отрадной и живописной картиной: из дверей маленького ресторанчика швейцар выводил под руки упирающегося господина с котелком на затылке. Господин ругался громко, но бессвязно.

– Вот где жизнь кипит! – подумал Молотков, и душа его вспыхнула.

Он вспомнил далекое прошлое, кутежи, попойки.

– Вот ведь и меня когда‑то выводили так же из ресторана под ручку, и лакей подталкивал сзади. Кто бы теперь этому поверил? Сколько было выпито, съедено… Турне до а ля… даже забыл, а ля что! Да! Были когда‑то и мы рысаками! Согрей мне, братец, бутылочку Понте… ка… как ее там?..

Машинально поднялся он по лестнице, почувствовал, как с него снимают пальто, с удивлением посмотрел в зеркало на седенькую, мохрастую бородку и засаленный галстук жгутиком.

Но когда сел за столик, тотчас забыл про то, что увидел в зеркале, постучал по столу и молодцевато заказал чашку кофе.

– Я, может быть, уже пообедал где‑нибудь почище. Да‑с! А сюда зашел по дороге выпить кофе. Давненько я не бывал в ресторанах. Как‑то у них теперь? Так ли все, как в наше время? Я, может быть, помещик и живу уже несколько лет в своем имении. В благоустроенном имении. У кого, братец мой, есть благо‑устро‑енное имение, тот не станет, братец мой, шататься по ресторанам.

Он медленно прихлебывал кофе, с интересом оглядывал публику.

Вон какие‑то три господина пьют водку и что‑то заказывают лакею. Лакей почиркал в книжке, побежал в буфет.

– Пет! Пет! – перехватил его Молотков и, приподняв брови, спросил таинственно:

– Что они заказали?

– Борщок‑с!

– Дур‑рачье! – фыркнул Молотков. – Есть не умеют! Им надо уху с расстегаями, а не борщок! Выдумали тоже – борщок!

– Виноват‑с! – метнулся лакей к буфету.

Но Молотков удержал его.

– Постой, братец! Скажи им, что я им советую заказать уху. Скажи: господин Молотков советуют.

– Виноват‑с… не могу‑с… хорошо‑с…

Лакей убежал, а Молотков долго еще сердито фыркал и повторял:

– Борщок! Дуррачье! Туда же в ресторан лезут! Ха!

За соседний столик села какая‑то парочка. Заказала что‑то непонятное.

Молотков снова подозвал лакея и полюбопытствовал:

– Что заказали?

– Раков по‑русски.

– Раков? – Молотков сдвинул брови и серьезно обдумал.

– Раков? Это еще ничего, это можно. А сказали, чтоб в квасу варил? Этого, небось, сообразить не могут. Вот‑то дурачье! Раков нужно в квасу варить. Скажи им, что это я им посоветовал. Господин Мо‑лот‑ков. Запомнишь? Вели повару, чтобы в квасу.

Но лакей убежал с таким видом, точно ему решительно все равно, как нужно варить раков. Молотков оглядел зал и горько усмехнулся.

– И это люди! Хлебают какой‑то борщок. А что такое борщок? Кому он дорог? Кому он нужен? Живут, как слепые. Вот тот, рыжий, сидит с дамой, а сам газету читает. Хам! Пет! Челаек! Посмотри‑ка, братец, какой там у вас невоспитанный сидит. С дамой, а читает. Правда, братец, нехорошо? А? А? Ведь, это же не того, нехорошо?

Он заискивающе глядел в глаза лакею, искал сочувствия. Но тот усмехнулся криво, неискренно и отошел.

– Служить не умеют! – подумал Молотков. – Разве это лакей! Я, может быть, богатейший золотоискатель, одеваюсь просто, потому что не хочу бросаться в глаза. Я, может быть, только сегодня кофе пью, а завтра приду да две дюжины шампанского вылакаю. Да я, может быть, завтра все зеркала у них переколочу! Да меня, может быть, завтра под руки выводить придется, за шиворот выволакивать! Почем они, черти, знают, что у меня один петухинский рубль, занятый на предмет керосина и подлежащий отдаче в четверг полностию? А?

Воспоминание о рубле засосало под ложечкой, но в эту минуту загудела граммофонная труба:

 

«В час роковой, когда встретил тебя‑а».

 

– Дуррачье! Жить не умеют. Пет! Чела‑ек! Какое ты им, братец, вино подавал? Как? Лафит? Дурачье! Пить не умеют! Им нужно было это… Понте‑ка… как его там, а не лафит. Ну, иди, иди!

Три господина, безрассудно съевшие борщок, расплатились и вышли.

Молотков подозвал лакея.

– Сколько, братец, они тебе дали?

– Сорок копеек.

– Сорок копеек за три персоны? Сами лакеи!

Он вскочил, негодующий, гордый. Ему даже показалось, что он очень высокий человек в смокинге.

– Сколько с меня? – спросил он, поворачиваясь к лакею в профиль.

– Двадцать пять.

Он сунул руку в карман; глаза его сверкнули.

– Вот вам! – сказал он, бросая рубль лакею. – Сдачи не надо!

 

* * *

 

– Да, это был жест! – думал он, напяливая в передней свое серое пальтишко и стараясь не замечать в зеркале старичка, трясущего мохрастой бороденкой. – Пусть поймут, с кем имели дело!

 

Легенда и жизнь

 

 

I

Легенда

 

Колдунья Годеруна была прекрасна.

Когда она выходила из своего лесного шалаша, смолкали затихшие птицы и странно загорались меж ветвей звериные очи.

Годеруна была прекрасна.

Однажды ночью шла она по берегу черного озера, скликала своих лебедей и вдруг увидела сидящего под деревом юношу. Одежды его были богаты и шиты золотом, драгоценный венчик украшал его голову, но грудь юноши не подымалась дыханием. Бледно было лицо и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.

И полюбила Годеруна мертвого.

Опрыскала его наговорной водой, натерла заклятыми травами и три ночи читала над ним заклинания.

На четвертую ночь встал мертвый, поклонился колдунье Годеруне и сказал:

– Прости меня, прекрасная, и благодарю тебя.

И взяла его Годеруна за руку и сказала:

– Живи у меня, мертвый царевич, и будь со мной, потому что я полюбила тебя.

И пошел за ней царевич, и был всегда с нею, но не подымалась грудь его дыханием, бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.

Никогда не смотрел он на Годеруну, а когда обращалась она к нему с ласкою, отвечал всегда только: «прости меня» и «благодарю тебя».

И говорила ему Годеруна с тоскою и мукою:

– Разве не оживила я тебя, мертвый царевич?

– Благодарю тебя, – отвечал царевич.

– Так отчего же не смотришь ты на меня?

– Прости меня, – отвечал царевич.

– Разве не прекрасна я? Когда пляшу я на лунной заре, волки лесные вьются вокруг меня, приплясывая, и медведи рычат от радости, и цветы ночные раскрывают свои венчики от любви ко мне. Ты один не смотришь на меня.

И пошла Годеруна к лесной Кикиморе, рассказала ей все про мертвого царевича и про любовную печаль свою.

Подумала Кикимора и закрякала:

– Умер твой царевич оттого, что надышался у черного озера лебединой тоской. Если хочешь, чтобы он полюбил тебя, возьми золотой кувшинчик и плачь над ним три ночи. В первую ночь оплачь молодость свою, а во вторую – красоту, а в третью ночь оплачь свою жизнь; собери слезы в золотой кувшинчик и отнеси своему мертвому.

Проплакала Годеруна три ночи, собрала слезы в золотой кувшинчик и пошла к царевичу.

Сидел царевич тихо под деревом, не подымалась дыханием грудь его, бледно было лицо, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли далекие звезды.

Подала ему Годеруна золотой кувшинчик.

– Вот тебе, мертвый царевич, все, что у меня есть: красота, молодость и жизнь. Возьми все, потому что я люблю тебя.

И, отдав ему кувшинчик, умерла Годеруна, но, умирая, видела, как грудь его поднялась дыханием, и вспыхнуло лицо, и сверкнули глаза не звездным огнем. И еще услышала Годеруна, как сказал он:

– Я люблю тебя!

 

* * *

 

На жертвенной крови вырастает любовь.

 

II

Жизнь

 

Марья Ивановна была очень недурна собой. Когда она танцевала у Лимониных «па д'эспань» с поручиком Чубуковым, все в восторге апплодировали и даже игроки бросили свои карты и выползли из кабинета хозяина, чтобы полюбоваться на приятное зрелище.

Однажды ночью встретила она за ужином у Лягуновых странного молодого человека. Он сидел тихо, одетый во фрак от Тедески, грудь его не подымалась дыханием, лицо было бледно, и в глазах его, широко открытых, отражаясь, играли экономические лампочки электрической люстры.

– Кто это?

– Это Куликов, Иван Иваныч.

Она пригласила его к себе и поила чаем с птифурами и кормила ужином с омарами и играла на рояле новый «Ту‑степ», припевая так звонко и радостно, что даже из соседней квартиры присылали просить, нельзя ли потише.

Куликов молчал и говорил только «пардон» и «мерси».

Тогда пошла Марья Ивановна к приятельнице своей, старой кикиморе Антонине Павловне, и рассказала ей все об Иване Иваныче и о любовной печали своей.

– Что делать мне? И пою, и играю, и ужин заказываю, а он сидит, как сыч, и, кроме «пардон» да «мерси», ничего из него не выжмешь.

Подумала кикимора и закрякала:

– Знаю я твоего Куликова. Это он в клубе доверительские деньги продул, оттого и сидит, как сыч. Все знаю. Он уже к Софье Павловне занимать подъезжал и мне тоже намеки закидывал. Ну, да с меня, знаешь, немного вытянешь. А если ты, действительно, такая дура, что он тебе нравится, так поправь ему делишки – он живо отмякнет.

Позвала Марья Ивановна Куликова.

Сидел Куликов на диване, и не подымалась дыханием грудь его, бледно было лицо, и в глазах его, широко раскрытых, отражаясь, играли экономические лампочки электрической люстры.

Сидел как сыч.

И сказала ему Марья Ивановна:

– Сегодня, утром, прогнала я своего управляющего, и некому теперь управлять моим домом на Коломенской. Как бы я рада была, если бы вы взяли это на себя. Делать, собственно говоря, ничего не нужно – всем заведует старший дворник. Вы бы только раза два в год проехали бы по Коломенской, чтобы посмотреть, стоит ли еще дом на своем месте или уже провалился. А жалованья получали бы три тысячи.

– Пять? – переспросил Куликов, и лампы в глазах его странно мигнули.

– Пять! – покраснев, ответила Марья Ивановна и замерла.

Но, замирая, видела, как грудь его поднялась дыханием и вспыхнуло лицо его, и сверкнули глаза не экономическим светом.

И еще услышала Марья Ивановна, как сказал он:

– Я совсем и забыл сказать вам… Маруся, я люблю тебя!..

 

* * *

 

На жертвенной крови вырастает любовь.

 

В вагоне

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 176; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!