Год. Подавление советскими танками пражских волнений. 11 страница



Мишаня Михин. «Моя бабушка всегда говорила, что тяжёлую блокаду и голод она и моя мама, а её дочь пережила только благодаря нашему коту Ваське. Если бы не этот рыжий хулиган, мы с дочерью умерли бы с голоду как многие другие. Каждый день Васька уходил на охоту и притаскивал мышек или даже большую жирную крысу. Мышек бабушка потрошила и варила из них похлебку. А из крыски, получался неплохой гуляш. При этом кот сидел всегда рядом и ждал еду, а ночью все трое лежали под одним одеялом, и он согревал их своим теплом. Бомбежку он чувствовал намного раньше, чем объявляли воздушную тревогу, начинал крутиться и жалобно мяукать, бабушка успевала собрать вещи, воду, маму, кота и выбежать из дома. Когда бежали в убежище его как члена семьи тащили с собой и смотрели, как бы его не унесли и не съели. Голод был страшный. Васька был голодный как все и тощий. Всю зиму до весны бабушка собирала крошки для птиц, а с весны выходили с котом на охоту. Бабушка сыпала крошки, и сидели с Васькой в засаде, его прыжок всегда был на удивление точным и быстрым. Васька голодал вместе с нами, и сил у него было не достаточно, что бы удержать птицу. Он хватал птицу, а из кустов выбегала бабушка и помогала ему. Так что с весны до осени ели еще и птиц. Когда сняли блокаду и появилось побольше еды, и даже потом после войны, бабушка коту всегда отдавала самый лучший кусочек. Гладила его ласково, приговаривая – кормилец ты наш. Умер Васька в 1949 году, бабушка его похоронила на кладбище, и что бы, могилку не затоптали, поставила крестик и написала Василий Бугров. Потом рядом с котиком, мама положила и бабушку, а потом там я похоронила и свою маму. Так и лежат все трое за одной оградкой как когда-то в войну под одним одеялом».

Культпросвет. Тамара Левада: На чём Москва держалась:

На наш дом сыпались одни зажигалки. А здание военного ведомства на Кропоткинской, через дорогу от дома учёных, разбомбили. И ещё одно неподалёку, на Остоженке. В первом же переулке вниз к реке стояла церковь Ильи Обыденного. Рядом громадный писательский дом. Его тоже разбомбили вчистую. Это был, конечно, прицел на Кремль. Ильинского храма в ту пору уже не было – снесли. На его месте лежали металлические балки Дворца Советов, который начали строить до войны. В оградительную систему входили зенитки и огромные, похожие на дирижабли баллоны. К баллонам крепилась металлическая сетка. Такая если попадёт в пропеллер – самолёту конец. То и другое обслуживали девичьи взводы... В плане идеологии государство работало фантастически, и эффект был очевидный. Люди вели себя совершенно иначе, чем сейчас. Например, по окончании стройки Нижегородского автозавода Орджоникидзе выдавал премии лучшим строителям. Бригаду каменщиков премировали легковым автомобилем – первым с конвейера. И что же? Они обиделись! Сказали, что они «не какие-нибудь баре, и автомобиль не собираются иметь», что дарят его детскому дому, какому подскажут. Я это знаю от своего отца, который до войны на этой стройке работал. Кино тоже решало задачи идеологии. Кинотеатров и до войны было много, и мы во все ходили. И на углу Оружейного переулка, и на Арбате. Билеты были очень дешёвые, а в кооперативе при Академии Фрунзе – бесплатные. Торжественные выходы совершались на Новоарбатскую площадь, в «Художественный»... Донорские службы были при госпиталях. О них люди узнавали по радио. Там кормили хорошим обедом. Конечно, соседка половину приносила домой дочке. За кровь давали дополнительный талон, по которому можно было получить такую ценную вещь, как союзнический шоколад и 100 г масла. Но проблема в том, что донор должен быть здоров и с высоким гемоглобином. А у нашей соседки он был низкий. И мы знали, что если её накормить морковкой за час до похода в госпиталь, то гемоглобин поднимется и будет держаться примерно часа полтора. Но морковку надо было изыскать, и её изыскивал очень часто домком. Соседка её съедала и через час была в госпитале. Полчаса на процедуру, и, уже пошатываясь, без сил, она возвращалась. Анализ брали каждый раз. К этому относились очень серьёзно... Весной 42 года нас послали на Ботаническую станцию на Яузе с поручением: Совнарком и ГКО выпустили постановление: в Москве будут сажать огороды, гражданам дадут картошку. Её верхушки надо срезать, проращивать, а посадочный материал раздавать людям и объяснять. Участки выделяли прямо на бульварах – довольно большие наделы, которые размечали сами. Мы тоже получили на Ленинских Горах. Я с изумлением вспоминаю, что посаженного не воровали, никто не пакостил и не трогал. А ведь туда часто не прибежишь – с Зубовской-то площади. Участки в черте города, в скверах и во дворах больниц в 1943 году у людей отняли. Наш находился в чистом поле, и мы пользовались им дольше. Урожай полностью оставался у нас, мы не должны были ничего сдавать. Его нужно было только сохранить. В передней было прохладно – там и хранили. Мы собирали примерно три мешка килограммов по 50. Этого хватало на зиму. На Ботанической станции нам объяснили про съедобные травы. И крапиву брали, и клевер, и, кому повезёт, щавель. Одуванчиков не брали, хотя я хорошо знала по деревенскому опыту, что одуванчик – дело великое. Но одуванчик ещё и дело горькое. Прежде чем он взойдёт, его надо плотно прикрывать, тогда листики будут желтоватые и сладкие. Это и есть салат из одуванчиков. А зелёные в рот не возьмешь, надо кипятить долго, а вода не всегда есть, да и греть не на чем. Крапиву-то мы рвали. Ее только поставишь на огонь, как она тут же перестаёт быть жгучей. И рвали голыми руками, без перчаток. Я и сейчас так рву. Рвать лучше крапиву двудомную, она жжётся мало. Однажды пришла посылка с непонятными овощами и с инструкцией. Это был топинамбур. Развозили по госпиталям из расчёта 10 клубней на заведение. Семена взошли и вдруг зацвели подсолнухом. Мы опешили, а те, кто знал, что подсолнух не клубнями размножается, и вовсе растерялись. Я помчалась на станцию: «Что такое! Цветут подсолнухи!» Мне отвечают: «Дурная, погляди в инструкцию – топинамбур так и цветет»... В самом конце войны стали поощрять рабочих деньгами. Но это было уже в 1944–45 годах, когда бумажек в стране обращалось слишком много. А были ещё и фальшивые купюры, которые изготовляли немцы. Об этом много шумели, но и говорили в открытую, что эмиссия тоже была. Денежный вопрос был публичным. Помню очень хорошо, что мы, дети, ужасно этому удивлялись. Прежде мы как-то не обращали внимания на деньги. К тому же при карточной системе они ничего не стоили. Когда немцев отбросили от Москвы, в городе открылись рынки. Голодной весной 42-го года на них появилась мороженая картошка, так её ни за какие деньги нельзя было купить! Только сменять. Лучше всего познакомиться с продавцом и спросить, что он возьмёт. Все брали водку. Но её получали по талонам очень ограниченно. Мама ею мне руки массировала... В Москве тогда работало несколько выдающихся врачей, которые начинали ещё до революции и к началу войны были уже в годах. Они были наперечёт, и все к ним стремились. Например, Горгоний Александрович Дилигенский, на всю Москву известный терапевт. Как-то он спас моего отца от плеврита. Прямо дома откачивал из лёгких жидкость. В туберкулёзном отделении у нас работала врач замечательная. У нас вся семья туберкулёзом болела, это было очень распространено. Так бабки в Даниловке меня лечили куриным помётом – и весьма благополучно. Лекарств не хватало, и всех подряд пользовали красным стрептоцидом. А спустя пару лет его вдруг изъяли, объявив, что он канцерогенный... В 1945–1946 годах городские власти занялись благоустройством. Заборы деревянные снесли полностью, облагородили придомовую территорию. Открылась зелень, газоны, и это все было очень симпатично. При Хрущёве потёк ручеек из стран «народных демократий». В значительной мере из Германии пошла контрибуция. Ширпотреб, который нам казался лучше, чем местное. Нейлоновые рубашки мы поставили выше льняных, болонью выше коверкота и шерсти. Всем вдруг страшно понравилось всё синтетическое и «не наше». Капрон предпочитали фильдеперсу. Мы-то носили натуральное, у меня до сих пор целы мамины чулки, купленные у Мюра и Мерилиза. Но то было «наше» и уже поэтому потеряло цену.

Из книги Сергея Ярова «Блокадная этика» (Pavel Aptekar: Вот файл, который можно читать в Интернете. Эту книгу, считаю, следует прочитать каждому. ds.spbgau.ru DS.SPBGAU.RU): «Особенно был озабочен «леностью» А.А. Жданов, не нашедший в себе сил выступить в «смертное время» ни на одном публичном собрании. «Товарищ Жданов тогда сказал: найти работу всем! И тут для всех стали находить работу», – вспоминал председатель Выборгского райисполкома А.Я. Тихонов. Фабрики и заводы тогда бездействовали, чаще всего люди требовались для работы в похоронных командах. Почему должны были трудиться предельно истощенные, замерзавшие по пути на завод и погибавшие от обстрелов, умиравшие от изнеможения у станков, карабкающиеся на четвереньках? Объяснение слов Жданова давалось настолько циничное, что пересказ не способен выразить, не исказив, его суть – нужна только цитата: «Это необходимо было для того, чтобы отвлечь трудящихся от мысли, что им нечего есть и что им холодно»... Призыв Жданова был поддержан быстро. О привлечении «дистрофиков» к очистке города охотно рассказывал позднее председатель Куйбышевского райисполкома П.Х. Мурашко».

Сергей Яров: «Они у меня в голове поселились и живут». Катерина Гордеева, автор фильма о блокаде «Голоса», поговорила с профессором Яровым. VOZDUH.AFISHA.RU

Повседневная жизнь и этика катастрофы. Финалист премии «Просветитель» историк С. Яров о нравственных уроках блокады Ленинграда. SVOBODA.ORG|BY СЕРГЕЙ ДОБРЫНИН

Как рассказать о блокаде Ленинграда? | Colta.ru. Недавно исполнилось 205 лет со дня рождения Дарвина. Что вы знаете о нем и о происхождении видов? COLTA.RU

П.Барскова, Черный свет: проблема темноты в блокадном Ленинграде:

Много лет спустя после блокады Анна Михайлова, пережившая те события подростком, написала цикл стихотворений, с редкой точностью воспроизводящий субъективное восприятие блокадных бедствий и радостей. Перед читателем проходит каталог сенсорных впечатлений: замолкающий перед объявлением тревоги метроном, золотистый теплый цвет принесенного в подарок рыбьего жира, опухшие, покрытые голодной «шерстью» лица дистрофиков. Поэтика цикла предельно «ощутима», разнообразна, и только в одном месте поэтическое движение как бы замирает на месте:

Среди кромешной темноты,

Настороженны и одеты,

Лежим и молча ждем рассвета,

Ослепшие от темноты

Темнота здесь не только рифмуется сама с собой, замыкаясь на себе, но и окольцовывает строфу, создавая клаустрофобическое ощущение, подобное тому, которое испытывали многие горожане, вынужденные в 1941 году заново знакомиться со своим городом в темноте – на ощупь. Именно темноту блокадники называют одним из наиболее сложных аспектов новой ситуации в городе, вот как пишет об этом в блокадном дневнике Екатерина Коц: «Страшнее всего была блокадная обстановка с ее темнотой, холодом, замерзшим водопроводом и канализацией. На улицах была абсолютная темнота – никаких фонарей, ни просвета в зашторенных окнах (за просветы платили штраф), на машинах – синие фары. Иногда пройдет человек с маленьким электрическим фонариком – ну и увяжешься за ним, пока тебе по дороге. Некоторые что-то различают в темноте, я же абсолютно слепну. Чтобы не сталкиваться с встречными на тротуарах, стали носить на груди светящиеся бляшки. Однажды, вернувшись поздно домой, я вошла в наш двор – парадная была наглухо закрыта, и ход был со двора. Тут начинается рассказ в духе Эдгара По. Двор у нас небольшой. Я вошла в ворота и направилась, как мне казалось, прямо к черной лестнице. Ничего подобного входу на лестницу я не обнаружила и стала метаться по двору, уже потеряв всякую ориентацию. Дверь исчезла бесследно, как в страшной сказке». Воспоминания Коц показывают, как темнота замыкает пространство, лишает возможности ориентироваться в нем, таким образом совершенно деморализуя городского жителя, привыкшего к освещенной ночи. Темнота нарушает любое движение, и этим она сама подобна смерти, что замечает в своем замечательно наблюдательном и эмоциональном дневнике директор архива библиотеки Академии наук Георгий Князев, записавший в декабре 1941 года: «Люди гаснут, как моя лампадочка»... С точки зрения официального мышления военного времени, темнота, в первую очередь, защищает от вражеского знания извне. Таким образом, она является не бедствием, о чем вопиют и шепчут многочисленные блокадные дневники, но благом. Зимой 1942 г. на ленинградском радио прозвучал текст, позволяющий нам представить, какая роль предписывалась темноте властью военного времени. Это «Сказка о ручном фонарике» Всеволода Азарова, где сюжетные линии «Отверженных» Гюго (а именно события, связанные с Гаврошем) приспосабливаются для блокадного материала: «Когда свора бешеных гансов подошла к Ленинграду, город погрузился во мрак. Он завесил шторами окна, погасил уличные фонари и даже обшил чехлами золотые шпили, чтобы ничего не блестело. Бешеным гансам хотелось заглянуть в город, и для этого они подожгли много деревень. Пламя поднялось в небо и озарило неприступный город. Он осветился. Но бешеные гансы, как ни глядели в бинокли, ничего не увидели и не смогли понять, почему город стойко держится и не сдается. В ту ночь Ким Ржанов вышел на улицу с маленьким электрическим фонариком»... Ирина Сандомирская указывает на то, что блокадный субъект, обреченный выживать на норму 125 граммов хлеба в день в холоде и тьме кромешной, не мог не стать иным, новым, биологическим существом. В дневнике блокадницы Галины Салямон эта метаморфоза описана следующим образом: «Когда отключили электричество, я оказалась в полной темноте днем и ночью. Я была уже не человеком, а каким-то зверем в норе». Лидия Гинзбург замечает в этом биологически и психологически измененном субъекте, блокадном человеке, такие новые черты, как отчуждение тела, переосмысливание категорий времени и пространства, высокую способность к ассимиляции, построенную на механизмах компенсации. Именно эта функция темноты – стимулировать новые методы городского знания, немыслимые в мирное время, – стала предметом обсуждения в различных блокадных текстах... Из невидения, неведения и их преодоления появляется новое понимание катастрофы и роли в ней горожанина. Для погруженного во тьму горожанина главным методом выживания и навигации в городе является механизм компенсации. Именно на нем было основано обращение за военной помощью к слепым, приведшее к появлению команды слепых слухачей, обслуживавшей звукоулавливатель – аппарат, состоящий из четырех огромных граммофонных труб, направленных в небо и соединенных с наушниками, предупреждающий о приближении самолетов противника зимой 1941-1942 годов. В дальнейшем аппарат был преобразован в установку «Прожзвук», состоящую из прожектора, звукоулавливателя и пульта управления. Этот практически забытый эпизод блокадной эпопеи описан в документальном очерке Семена Бытового «Ленинградская баллада» и повести «Я знаю ночь» Виктора Шутова... Две категории блокадного звука – воздушные атаки и радиопредупреждения о них – резко выделяются на фоне всех прочих городских шумов, что объяснимо обостренной концентрацией внимания на источнике опасности, а также трагической, по определению поэтессы Гнедич, неслыханной дотоле тишиной, установившейся в городе (население уменьшилось в пять раз, встал общественный транспорт, были съедены птицы и животные). На фоне этой мертвенной тишины появление звука чаще всего было сигналом опасности, ведь метроном был слышен везде и всегда, он превратился в звуковой ориентир и маяк... В своих неотправленных блокадных письмах Роберт Першиц употребляет термин «боязнь расстояния», это состояние охватило горожан как следствие слабости и «создавало» новую топографию городских переходов, которые диктовались экономией исчезающих сил.

Ленинградские стихи - Радио Свобода: П.Барскова: Очень живая для меня, вызывающая любопытство тема – сочетание, напластование, сплетение советского и а-советского в мире ленинградской блокадной словесности. Персонажи, которые категорически не хотели, не могли знаться с существующей властью, должны были и шли на попятный. Скажем, такая ослепительная фигура – Татьяна Глебова, любимая ученица Филонова. Она в какой-то момент поняла, что, чтобы спасти отца, она должна начать публиковаться, делать открытки. И она стала ходить на поклон к своим врагам, и враги, надо сказать, насладились этим вполне. Такой замечательный персонаж Серов, который фактически возглавлял Союз художников – ничего он не опубликовал, ничего он ей не дал. Отец, который был сердцевиной ее мира, конечно, умер. И в своем дневнике Глебова описывает, как Серов учил ее искусству. Это очень увлекательный стилистический диалог, такая радикальная авангардистка Глебова и жирненький принц соцреализма Серов, как они договариваются.

П.Барскова, Август, которого не было, и механизм календарной травмы: размышления о блокадных хронологиях: Насколько нам может помочь ка­тегория homo sacer, введенная философом Джорджо Агамбеном для того, чтобы отслеживать механизмы социального исключения? Если, по Агамбену, к реализации этой категории прибегает карающее и дисциплинирующее го­сударство, желающее контролировать «биомассу», то в записях Островской, Левиной, Князева и др. мы видим, что отторжение дистрофика стало так­же частью стратегии выживания и выздоровления самих субъектов госу­дарства – блокадников: «он должен был умереть, и поддерживать его угасание было бессмысленно». Не «абстрактное бесчеловечное» государство, но его страдающая подданная – блокадница, горестно оплакивающая погибшую от дистрофии мать, здесь же, на страницах того же дневника расценивает дистро­фическое существование как неполезное/бесполезное. Происходит интериоризация биополитической иерархии, согласно которой в Ленинграде поощрялось выживание сильнейших ценой гибели слабых – трудно не расценивать эту позицию как аналогичную нацистской политиче­ской формуле «жизнь, не заслуживающая жизни». В нацистской Германии эта формула впервые была применена для людей «с психическими отклоне­ниями» (аккуратные инъекции веронала, люминала и морфия позволили пре­рвать более 60 000 таких «неполезных» жизней в короткий срок). В Ленин­граде грань между полезными и неполезными жизнями отмечалась литерой карточек – истинным отличием рациона рабочего от рациона иждивенца была именно эта грань между жизнью и смертью. Однако смертная жатва первой блокадной зимы подходила к концу, и блокадникам было необходимо очи­ститься не только от ее физиологических последствий, но и от психических травм, связанных с самой дистрофией, а также с ее преодолением. Возвращаясь в социум (соединяясь с Большой землей, по крайней мере, информационно) летом 1942 года, блокадники переносили свой стыд на дис­трофиков, оставляли его им, оставляя его тем самым в прошлом. Смерть дис­трофика воспринимается не как трагедия, но как биологиче­ская и историческая неизбежность – она не вызывает ни жалости, ни ужаса самоидентификации; дистрофик – это Другой, это другое животное, находя­щееся за чертой социального и личного сочувствия. Так читает Агамбен фи­гуру «мусульманина», лагерного доходяги (у Примо Леви), – такая жизнь выталкивается из сферы общности травматического коллектива: это другие.

Ужасная женщина - Радио Свобода: «Я показываю себя, я на выставке, в обществе я всегда чувствую себя призовой лошадью, сознательно и гордо идущей к победе», – написала в 1937 году в своем дневнике Софья Казимировна Островская. Победа случилась только в 2013 году, когда дневники Островской вышли в серии «Россия в мемуарах» и были замечены могиканами, способными прочитать 600 страниц ее записей и 1100 примечаний. Так через 30 лет после смерти автора сбылась ее мечта войти в советскую литературу... Регулярно Островская делала записи в 1941-1945 годах, и ее дневник – интересное свидетельство жизни в блокадном городе, когда «эмблемой Ленинграда стал кишечник». Даже в самые тяжелые времена Островская сохраняла утомительное самодовольство. «Я лучше всех, знаю себе цену, знаю, что умна», «я очень богата в интеллектуальном отношении»... Величайший недостаток дневника – его угнетающая серьезность. Островская часто пишет о своем любопытстве («Люди меня любят и идут ко мне. А мне люди нужны только как экспериментальный материал»), но примечательных наблюдений в этой эгоцентрической исповеди немного. Вот одна из редких записей такого рода – о «голых, оскаленных кроватях», которые всюду появились в блокаду. «На Басковой улице их было целое скопление, целый парад кроватей, голых, рыжих, колючих. Словно люди все вымерли, а кровати, стосковавшись, вылезли сами на улицу – в поисках собственного покойника». Из блокадных историй запоминается рассказ о детях «ответственных работников», которые развлекались тем, что стреляли из винчестеров в прохожих на ленинградских улицах («обстрел, жертвы обстрелов!»), а когда их разоблачила соседка, застрелили и ее. К сожалению, завершается эта запись банальным рассуждением в духе «куда смотрит школа?». Правда, есть в дневнике и другой, более проницательный вывод: «Русская жизнь и русский человек пожутче Дьявола». Одна запись 1943 года производит впечатление: размышление о грядущем торжестве «его величества великого мещанина всея Руси»... У нее есть замечательные детали пробуждения жизни. Она упоминает модниц, которые в 42-м году вдруг начинают увлекаться фальшивыми драгоценными камнями, упоминает блокадные любовные романы, магазины, торгующие дамскими шляпами, катание на лодках в разрушенном Петергофе, публику, заполонившую театры… Впрочем, каким-то диким образом жизнь никогда и не прерывалась – предметы моды пользовались спросом на блокадном черном рынке еще зимой, а мастерицы знаменитого ателье «Смерть мужьям» пережили зиму, выполняя заказы привилегированных модниц. Островская тоже всю зиму надеется и пытается продавать платья и драгоценности.


Дата добавления: 2018-04-15; просмотров: 213; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!