ПУШКИН И ПРОБЛЕМА ЧИСТОЙ ПОЭЗИИ 17 страница



Гоголевский человек словно отказывается от самостоятельного, сознательного восприятия действительности или, вернее, даже не подозревает, что это возможно. Ему необходимо какое-либо внушение извне. В приведенном случае словесное. Так и в «Женитьбе». У Агафьи Тихоновны embarras de choix[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡]. Кочкарев выручает ее:

 

Ну, возьмите Ивана Кузьмича. (Она еще колеблется): Как же, а другой? а Никанор Иванович? ведь он тоже хороший человек. — Помилуйте, это дрянь против Ивана Кузьмича. — Отчего же? — Ясно, отчего. Иван Кузьмич человек... ну, просто человек... человек, каких не сыщешь. — Ну, а Иван Павлович? — И Иван Павлович дрянь! все они дрянь. — Будто бы уж все? — Да вы только посудите, сравните только: это, как бы то ни было, Иван Кузьмич; а ведь то, что ни попало: Иван Павлович, Никанор Иванович, черт знает что такое!

 

Самому Кочкареву эта его аргументация представляется вполне убедительной — мы видим, что он не считает нужным развивать ее — и только возражение Агафьи Тихоновны: «А ведь, право, они очень... скромные», — заставляет его уточнить сказанное им выше: «Какое скромные! Драчуны, самый буйный народ», чем и склоняет Агафью Тихоновну окончательно на свою сторону.

Мало того. Гоголевский человек и видит, в буквальном смысле слова, то, что перед ним, так, как ему сказано видеть. Женихи стараются отбить один у другого Агафью Тихоновну. Кочкарев утверждает, что она «совсем нехороша, совсем нехороша». Яичница придерживается той же тактики: «Нос велик». Жевакин, однако, еще колеблется: «Ну нет, носа я и не заметил. Она этакой розанчик». В первоначальной редакции это выявлено еще резче:

 

Онучкин. Невеста, впрочем, довольно развязная, нос только очень длинен.

Яичница. Ну, нельзя сказать, чтобы очень. Нет, хорошая, красавица.

Онучкин. Не то, совсем не то.

Яичница. А что ж такое?

Онучкин. Вот, позвольте, я вам покажу. Брови должны быть у хорошей красавицы узенькие, дугою и тут между ними немножко, самый небольшой промежуток.

Яичница. Да, я с вами согласен: у ней и нос-то не так казист.

 

В окончательной редакции показано, как эти разговоры подействовали на Подколесина: невеста перестала ему нравиться:

 

И нос длинный, и по-французски не знает.

Кочкарев. Ну вот, дурак сейчас один сказал, а он и уши развесил. Она красавица, просто красавица; такой девицы не сыщешь нигде.

Подколесин. Да мне самому сначала она было приглянулась, да после, как начали говорить: длинный нос, длинный нос, — ну, я рассмотрел и вижу сам, что длинный нос.

Кочкарев. (...) Они нарочно толкуют, чтобы тебя отвадить (...) Это, брат, такая девица! Ты рассмотри только глаза ее (...)! А нос — я не знаю, что за нос! белизна — алебастр (...)! Ты рассмотри сам хорошенько.

Подколесин. Да теперь-то я опять вижу, что она как будто хороша.

 

Без толчка извне гоголевский человек в большинстве случаев не способен действовать. «Комплекс женитьбы», родившийся в сознании Подколесина в результате размышлений «на досуге», сам по себе не проявляется ни в чем, кроме совещаний со свахою и заказывания нового костюма и сапогов. Не будь Кочкарева, он, наверно, так бы и не отправился искать невесту. В этом отношении «сангвиник» Кочкарев ничем не отличается от «флегматика» Подколесина. Зачем увлекся он решением непременно женить Подколесина, он сам не знает.

 

Ну скажите, пожалуйста, вот я на вас всех сошлюсь, — говорит он сам с собою. — Ну не олух ли я, не глуп ли я? Из чего бьюсь, кричу, инда горло пересохло? (...) А просто черт знает из чего! Поди ты, спроси иной раз человека, из чего он что-нибудь делает).

 

Только оттого, что он увидел у Подколесина сваху. У этого человека нет имманентного фатума, нет собственных стремлений, обусловленных его душевно-духовною природой. Он собственно не живет, а только «существует». Он — пассивный восприемник услышанного или попавшегося ему на глаза. Его деятельность сводится к ряду автоматичных реакций на воздействия извне. Подколесин, уже и обручившись с Агафьей Тихоновной, так-таки и не знает, хочет ли он или не хочет жениться. Достаточно было ему увидеть, что он может выбраться из окошка, и он делает это — совершенно как кот, который царапается в дверь только оттого, что видит дверь; если же кто откроет ему дверь и затем после того, как он вышел, закроет ее, царапается снова, чтобы войти обратно. Ивану Ивановичу понадобилось ружье — зачем, он сам не знает: только потому, что он увидел ружье на дворе Ивана Никифоровича. Только что объяснившись в своей любви Марье Антоновне, Хлестаков, когда вошла Анна Андреевна, находя, что она «тоже недурна», бросается перед ней на колени и «просит ее руки».

Все гоголевские люди — «мертвые души». Когда умер прокурор, «вскрикнули, как водится, всплеснув руками: "Ах, Боже мой!", послали за доктором, чтобы пустить кровь, но увидели, что прокурор был уже одно бездушное тело. Только тогда с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа, хотя он по скромности своей никогда ее не показывал». В отвлечении от своих комплексов — повторяю, нисколько не коренящихся в его собственной природе, — такой человек пустое место, могущее, в зависимости от случайного стечения обстоятельств, быть заполненным чем угодно. Поэтому все эти люди, в сущности, так же одинаковы, как и «близнецы» Бобчинский и Добчинский. Отсюда — параллелизм ситуаций. Агафья Тихоновна относится к вопросу о браке точно так же, как и Подколесин. Ср. еще заключительный эпизод «Повести» о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Ники-форовичем. Показательны в этом отношении имеющие, несомненно, символическое значение весьма частые случаи различных видов словесных повторов. Так, например, после выхода в свет «Мертвых душ», в переработанной редакции IX главы I тома:

 

В это время вошел прокурор. Собакевич сказал: «Прошу», и, приподнявшись, сел опять на стул. Прокурор подошел к ручке Феодулии Ивановны и, приложившись к ней, сел также на стул. Феодулия Ивановна, получивши себе на руку поцелуй, села также на стул. Все три стула были выкрашены зеленой масляной краской, с малеванными кувшинчиками по уголкам.

 

Показательна, кстати сказать, и эта заключительная фраза: персонажи как бы вытесняются уж вполне «мертвыми» вещами, «стульями». Ср. еще там же:

 

«Кстати черт принес этого Чичикова», — думал председатель, снимая с себя в передней забрызганную грязью шубу.

«У меня идет кругом голова», — говорил (прокурор), снимая с себя шубу.

«Я все не могу разобрать этого дела», — сказал вице-губернатор, скидая шубу.

Почтмейстер ничего не сказал, сбросил просто.

 

Также — сцена чтения письма Хлестакова, где каждый, дойдя до места, где идет речь о нем, отказывается продолжать чтение, а все восклицают. «Нет, нет, читайте!». Здесь использовано одно место уже в «Майской ночи» — чтение письма комиссара голове:

 

Писарь откашлялся и начал читать: «Приказ голове, Евтуху Макогоненку. Дошло до нас, что ты, старый дурак, вместо того, чтобы собрать прежние недоимки и ввести на селе порядок, одурел и строишь пакости...»

— Вот, ей-богу, — прервал голова, — ничего не слышу! Писарь начал снова: «Приказ голове, Евтуху Макогоненку. Дошло до нас, что ты, старый ду...»

— Стой, стой! не нужно, — закричал голова. — Я хоть и не слышал, однако ж знаю, что главного тут дела еще нет. Читай далее! и т.д.

 

В приведенной здесь сцене в «Ревизоре» сказывается еще и то, что сам Гоголь удачно называл «законом отражения» — в эпизоде появления Чичикова на балу у губернатора:

 

Не было лица, на котором бы не выразилось удовольствие или по крайней мере отражение всеобщего удовольствия. Так бывает на лицах чиновников во время осмотра приехавшим начальником вверенных управлению их мест: после того, как уже первый страх прошел, они увидели, что многое ему нравится, и он сам изволил наконец пошутить, то есть произнести с приятною усмешкой несколько слов. Смеются вдвое в ответ на это обступившие его чиновники; смеются от души те, которые, впрочем, несколько плохо услышали произнесенные им слова, и наконец стоящий далеко у дверей, у самого выхода, какой-нибудь полицейский, отроду не смеявшийся во всю жизнь свою (...) и тот, по неизменным законам отражения, выражает на лице своем какую-то улыбку...

 

Ср. еще режиссерские ремарки в «Ревизоре», в сцене, где появляются гости с поздравлениями: каждый «подходит к ручке» сперва Анны Андреевны, затем Марьи Антоновны.

Близко к этому описание в «Коляске» приезда генерала с офицерами к Чертокуцкому:

 

Между тем экипажи подъехали к крыльцу.

Вышел генерал и встряхнулся, за ним полковник, поправляя руками султан на своей шляпе. Потом соскочил с дрожек толстый майор, держа под мышкою саблю. Потом выпрыгнули из бонвояжа тоненькие подпоручики с сидевшим на руках прапорщиком, наконец сошли с седел рисовавшиеся на лошадях офицеры.

 

Можно быть уверенным, что всякий другой художник слова не остановился бы на таких подробностях, на первый взгляд как бы отвлекающих только внимание от того, что является «сущностью» рассказываемого анекдота. Но Гоголь никогда не забывает о «втором плане» своих вещей. Здесь показан тот, так сказать, ритуализм обыденщины, который обусловлен «стадностью» людского общества, в силу одинаковости его членов. Замечание о «стадности» людей есть уже в «Сорочинской ярмарке».

 

Странное, неизъяснимое чувство овладело бы зрителем при виде, как от одного удара смычком музыканта (...) все обратилось волею и неволею, к единству и перешло в согласие. Люди, на угрюмых лицах которых, кажется, век не проскальзывала улыбка, притопывали ногами и вздрагивали плечами. Все неслось. Все танцевало.

 

В отвлечении от своего «комплекса» гоголевский человек не individuum, неделимое. Поэтому он так легко разлагается как в собственном сознании, так и в чужом. Ковалеву легко было вообразить себе утерянным собственный нос — нет сомнения, что все это «фантастическое происшествие» не что иное, «как драматизация бреда» его1. Для Чичикова его живот — как близкий ему человек: «Когда затянул он позади себя пряжку, живот его стал точно барабан. Он ударил по нем тут щеткой, прибавив: ведь какой дурак, а в целом он составляет картину». Ср. еще в «Коляске»: «Между тем из конюшни выпрыгнул солдат (...), наконец показался другой, в белом балахоне, с черными огромными усами, ведя за узду вздрагивавшую и пугавшуюся лошадь, которая, вдруг подняв голову, чуть не подняла вверх присевшего к земле солдата вместе с его усами» — как если бы было возможно «поднять» солдата и без его усов. В первоначальной редакции «Коляски» эта самостоятельность «усов» показана еще резче: «Посмотришь в ворота какого-нибудь дома: на дворе усы лежат против самого дома и греются. Словом, городок Б сделался усатым городом». Отмечу еще раз, что и здесь Гоголь как будто пускается в излишние в связи с ходом повествования замечания. На самом деле, конечно же, это не так: Гоголь постоянно напоминает читателю, как должно воспринимать показываемых им людей — выдерживая этим самым общий тон повествования. В свете всего до сих пор сказанного выясняется и подлинный смысл приведенной выше фразы: «Но теперь он не взглянул ни на подбородок, ни на лицо». Для Чичикова он, столь «любимый» им подбородок, существует как бы независимо от его лица. Агафья Тихоновна в своих мечтах составляет себе, следуя «аналитическому» методу, из отдельных признаков своих женихов — «губы» Никанора Ивановича, «нос» Ивана Кузьмича, «развязность» Балтазара Балтазаровича и «дородность» Ивана Павловича — «синтетического» жениха. Различие между «душевным» и «телесным» здесь устраняется уже в силу того, что все эти качества воспринимаются как относящиеся к категории «вещности». Поэтому нет ничего абсурдного в сравнительной характеристике Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича: «Иван Иванович несколько боязливого характера. У Ивана Никифоровича, напротив того, шаровары в таких широких складках, что, если бы раздуть их, то в них можно бы поместить весь двор с амбарами и строением». Гениальнее всего в этом отношении первая фраза «Повести» о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем: «Славная бекеша у Ивана Ивановича!». С «бекеши» начинается не только характеристика Ивана Ивановича, но и вся вообще повесть. Для фиктивного рассказчика, покуда еще заменяющего автора, эта бекеша, первая отличительная черта одного из «героев» повести, является сама главным предметом интереса: «А какие смушки! Фу ты пропасть, какие смушки! (...) Описать нельзя: бархат! серебро! огонь! Николай Чудотворец, угодник божий! отчего же у меня нет такой бекеши!»

Можно в этом смысле сделать своего рода оговорку к вышесказанному, что гоголевский человек не есть individuum. Его своеобразная «индивидуальность» в том, что его внешние «принадлежности» не отделяются от его личных «качеств»: «(Чичиков) подлетал как-то этак, ловко подшаркнувши ножкой, встряхивался (...) как военный, или, по крайней мере, такой человек, которому чувствуется, что у него стройные ноги и штаны со штрипками». («Мертвые души». Черновой текст XIII главы I тома.)

Ср. еще в ранней редакции «Ревизора» слова Анны Андреевны:

 

А стоявший в то время штаб-ротмистр Ставрокопытов (...) Красавец! Лицо свежее, румянец — как я не знаю что, глаза черные-черные, а воротнички рубашки его — это батист такой, какого никогда еще купцы не подносили нам. Он мне несколько раз говорил: «Клянусь вам, Анна Андреевна, что не только не видал, не начитывал даже таких глаз! Я не знаю, что со мною делается, когда гляжу на вас...» На мне еще тогда была тюлевая пелеринка, вышитая виноградными листьями с колосками, обложенная тонкою, не больше как в палец, блондою: это просто было обворожение!

 

Ее «пелеринка» и «воротнички» штаб-ротмистра, как видно, для нее значительнее, чем ее собственные или его «глаза».

Гоголевский человек замечает в другом скорее всего именно такие «принадлежности»: «Ковалев не заметил даже лица (доктора, к которому он обратился с просьбой приставить к нему его нос) и в глубокой бесчувственности видел только выглядывавшие из рукавов его черного фрака рукавчики белой и чистой как снег рубашки». Составные части такого «индивидуума» могут целиком отождествляться с его «принадлежностями» или быть принятыми за «мертвую» вещь: «Ивану Федоровичу (Шпоньке) очень понравилось это лобызание, потому что губы его приняли большие щеки незнакомца за мягкие подушки». Более того: весь «индивидуум» может быть воспринят целиком как такая вещь:

 

На четвертое место (у Собакевича) явилась очень скоро, трудно сказать утвердительно, кто такая (...), — что-то без чепца, около тридцати лет, в пестром платке. Есть лица, которые существуют на свете не как предмет, а как посторонние крапинки или пятнышки на предмете. Сидят они на том же месте, одинаково держат голову, их почти готов принять за мебель...

 

Отсюда — возможность таких сопоставлений, как, например, в «Носе»:

«Доктор этот был видный собою мужчина, имел прекрасные смолистые бакенбарды, свежую, здоровую докторшу, ел поутру свежие яблоки...», — чем «докторша» и «яблоки» как бы подводятся под одну и ту же категорию. Здесь, кстати, следует отметить еще одну деталь словесной символики «Носа»: в этой повести почти все персонажи обрисованы в первую очередь упоминаниями об их «бакенбардах». Иван Яковлевич, отправившись выбросить нос, «вдруг заметил в конце моста квартального надзирателя благородной наружности, с широкими бакенбардами...». У Ковалева «бакенбарды... были такого рода, какие и теперь еще можно видеть у губернских и уездных землемеров, у архитекторов и полковых докторов, также у отправляющих разные полицейские обязанности и вообще у всех тех мужей, которые имеют полные, румяные щеки и очень хорошо играют в бостон: эти бакенбарды идут по самой средине щеки и прямехонько доходят до носа». Полицейский чиновник, доставивший Ковалеву его нос, был «красивой наружности, с бакенбардами не слишком светлыми и не темными...». Также еще выведены «спекулятор почтенной наружности, с бакенбардами, продававший при входе в театр разные сухие кондитерские пирожки...»; «высокий гайдук с большими бакенбардами и целой дюжиной воротников». Все это, конечно, не случайность, не проявление авторского автоматизма, а, напротив, находится в тесном соответствии с замыслом повести, выражающей символично концепцию человеческой безличности, а потому и разложимости. «Бакенбарды» наименее характерная индивидуальная черта человеческого лица: они — всего только свидетельство социального положения человека, что и выражено в только что приведенном пассаже, где идет речь о бакенбардах «героя» повести.

Предельный случай замещения живого существа его «принадлежностями», «мертвыми вещами», намеренно абсурдных, алогичных словосочетаний — в одном месте ранней редакции II тома «Мертвых душ»:

 

Пожалуйте-с, пожалуйте! — говорил у суконной лавки, учтиво рисуясь, с открытой головою, немецкий сюртук московского шитья с шляпой в руке на отлете, только чуть державший круглый подбородок и выражение тонкости просвещения в лице.

 

Отождествление «живого» и «мертвого» находит у Гоголя свое выражение также и в часто встречающихся в его вещах перечислениях множества разнородных объектов:

«Волы, мешки, сено, цыгане, горшки, бабы, пряники, шапка, — все ярко, пестро, нестройно, мечется кучами и снуется перед глазами». Это — в «Сорочинской ярмарке», вещи того периода, когда творческая направленность Гоголя еще не созрела окончательно. Здесь еще этого рода перечисления не выполняют функции, обусловленной намерением «снизить» живой объект на степень «мертвого»: здесь просто все происходящее на рынке показано так, как это видел Гоголь-живописец, — известно ведь, что у Гоголя была способность к живописи и что он был большим ценителем и знатоком этого искусства. Но таков имманентный фатум всякого творческого гения: он обретает средства выражения своего видения жизни раньше, чем успевает осознать это видение. В более поздних вещах такие перечисления выполняют уже очевидно иную функцию, ту, о которой было сказано выше. Так, например, в «Невском проспекте»:

 

В это благословенное время от двух до трех часов пополудни (...) происходит главная выставка всех лучших произведений человека. Один показывает щегольской сюртук с лучшим бобром, другой — греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая — пару хорошеньких глазок (NB — пару глазок, как будто бы этих «произведений человека» у «несущей» их могло быть и больше) и удивительную шляпку, пятый — перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая — ножку в очаровательном башмачке, седьмой — галстук, возбуждающий удивление, осьмой — усы, повергающие в изумление (показательны эти рифмующие и сходные по значению «удивление», «изумление», сближающие «усы» с «галстуком»).

 

Несколько иное значение имеет сходного рода перечисление в описании уездного города в «Коляске».

 

(...) посреди площади самые маленькие лавочки; в них всегда можно заметить связку баранков, бабу в красном платке, пуд мыла, несколько фунтов горького миндалю, дробь для стреляния, демикотон и двух купеческих приказчиков, во всякое время играющих около дверей в свайку.

 

Здесь уже все перечисленное не сливается в общий образ; следует вчитаться внимательно в этот пассаж, чтобы увидеть, что в нем отдельные предметы показаны с намерением обособленно: «пуд мыла», «несколько фунтов миндалю», «два приказчика». Этим подчеркивается убожество, мертвенность «городка Б», в котором до прибытия кавалерийского полка «было страх скучно», в котором «низенькие маленькие домики (...) смотрят на улицу до невероятности кисло». Сходно показан такой город и в «Мертвых душах».


Дата добавления: 2020-04-25; просмотров: 118; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!