И даже то не слишком многое, что известно сегодня об устройстве Солнца, говорит о том, что скорее всего это плазменный МОЗГ - в 330000 тысяч раз больше по размерам нашей Земли. 8 страница



Часть 20.

Мура и Фёкла утешают Жлобастика, оскорблённого в своих лучших чувствах, а Лешик очень внимательно вглядывается в широкую пластиковую зелёную трубу, тянущуюся вдоль стены туннеля. Именно в эту трубу угодил сотовый телевзор Жлобастика, который тот запустил в порыве злости и негодования. Однако, произошло нечто необъяснимое: телевзор не ударился об трубу, а в миллиметре от неё остановился и плавно опустился на пол. Но это заметил только Лешик. И ещё Лешик вдруг ощутил крупную вибрацию своих рожек – такое с ним случалось, когда его охватывало сильнейшее озарение мутантской сверхинтуиции!
Вот и сейчас он пристально вглядывается в трубу, в то её место, перед которым так загадочно затормозил телевзор Жлобастика и явственно видит, что труба… Дрожит и… расширяется-расширяется-расширяется… "Лопнет! Взорвётся!" "Берегитесь!" – Хочет крикнуть Лешик, но не успевает, потому что труба…

Гениальный писатель и поэт Александр Душкин летит, летит по трубе в тартарары – вместе с другими людьми…
Впрочем, сам писатель, его тело, как и тела других, летящих рядом, лежит, полумёртвый, в хранилище, где пауки-вампиры выкачивают из него энергию души. А по трубе в воздушной струе скользит драгоценный камешек александрит – часть энергии-души, украденной у писателя-поэта Александра Душкина. Летит-летит александрит среди алмазов, изумрудов, летит куда-то по трубе, ничего не чувствуя, не мысля, не помня.
И – вдруг! Всплеск, удар какой-то энергии, как будто творческой, и камешек александрит начинает превращаться в Александра Душкина, но не в телесного, а…

…Играет музыка. Гениальная музыка. Она возносит меня незаметно, виток за витком, на прозрачных, почти призрачных нематериальных стрекозьих крылышках вверх, вверх, приобщая к своей гениальности, туда, где тайная дверца в генетическую память человечества. Дверца тихо-тихо приоткрывается, и там, в медленно проявляющемся драгоценном сиянии, скромно-стыдливо увеличиваются и приближаются к глазам бесценнейшие святыни: гуманность, любовь, красота…
Я ещё боюсь поверить себе, принимая за иллюзию ощущение высшего сверхзнания. Но я всё-таки постигаю её – высшую, САМУЮ  ГЛАВНУЮ ИСТИНУ, которая взамен дарит мне лёгкую грустную ироничность и  к бытовым мелочам, и к собственной, прошедшей в нищете жизни.
И сама моя жизнь, одна из бесчисленных, остаётся там, за тайной дверцей, незаметно капнув крохотной искоркой александрита в кристально прозрачный подземный ручеёк, омывающий бесценные святыни…
– Человек, ты – коллективный одиночка! Га-га-га! – нагло ржёт какая-то мерзкая паучья масса и давит мне на глаза, выжимая из них бессильные слёзы.
"Да так ли?! Неужели святое искусство может быть настолько бесчувственным, почти садистско жестоким?! Любя всех, всё человечество, ты, чтобы объясниться ему в любви, должен держаться от него на определённой дистанции, даже от самых близких!
Добровольно ввергая себя в страшную пучину одиночества, ты, именно из него, из этого разрушающего невыносимого проклятья, словно паук из железы, тянешь и тянешь тонкую нить искусства. И чем хуже и горше тебе, чем пустынней вокруг, тем прочнее и изящнее сотканная тобою сеть…"
Звучит музыка, превращая что-то во мне или всего меня в чувствительнейшую живую мембрану, колеблющуюся в нереальном блаженном наслаждении. Я плутаю в дивном, незнакомом наяву, но таком родном во сне лесу си-миноров, ре-бемолей и до-мажоров. Да сплю ли я? Может быть, наоборот, сон – моя настоящая явь?
Смычок поразительно точно выбирает тот единственный нерв, который дрожит во вдохновеннейшем резонансе, отправляя сигнал по рецепторам в мозг. И клавиша рояля бьёт мягким молоточком по струне следующего единственного и неповторимого нерва, а я, живая мембрана, наслаждаюсь в экстатическом вдохновении, страдаю и завидую высшей творческой завистью, горько сожалея, что мне никак не удаётся создать свою музыку из слов, объединяющую вот так же других резонирующей мелодией искусства…
Я сплю? В моём сознании распускаются необыкновенные, неразгаданные, невиданные цветы. Сказочные АЛЕНЬКИЕ цветочки. Под каждый аккорд плачущей  музыки, страдающей от материального  бессилия своей нелогической  красоты, от невозможности переделать собой мир, неземной, нет,  слишком земной, созданной словно  и не грешным человеком, а самой неизвестной ПРИРОДОЙ  или  разрывом чьего-то гениально-доброго сердца, под каждый аккорд плачущей музыки распускается в мозгу талантливый цветок с простыми скромными лепестками.
Но отчего же так смертельно грустно?  Призрачно-невнятно,  почти узнаваемо, как это всегда бывает во сне, мелькают женские лица. Они обращены ко мне, всматриваются одним знакомым тоскливым взглядом, полным надежд на невозможное счастье, и исчезают, тают, пропадают навсегда-навсегда-навсегда, растворяясь в серых плащах, в паутине чёрных капроновых чулок, в стуке каких-то коричневых каблучков-шпилек – цок-цок-цок, всё дальше и дальше – стук-стук-стук – эхом по ночному подземному переходу…
И я понимаю так пророчески ясно, так отчётливо и мучительно-сердечно, что когда-то не осознал, не сделал, не сказал, не посочувствовал, не пожалел. И ещё тысячу "не", понятных лишь сейчас-лишь сейчас-лишь сейчас…
Но о чём щемяще-прединфарктно грустить? О давно прошедших бесплотных неизмеримых иллюзиях? Сгорают годы-секунды, тратятся на что-то какие-то деньги, рвутся модные тряпки, изнашивается и выбрасывается какая-то мебель, а что остаётся? Лишь память о тех наивных молодых бесценных иллюзиях, которые нельзя съесть, поставить в угол или ещё как-нибудь потребить, но которые иллюзорны меньше, чем всё остальное.
Как когда-то, давным-давно, уже звучавшая в призрачной душе величайшая музыка, так и не записанная прозаическими нотными знаками…
Но разве уже всё?! Сейчас, сейчас, подожди! Ты ушла, и ты ушла, и ты, и ты. Как уходят молодость и друзья. Нет-нет-нет! Ты одна во всех и все в тебе! Ты одна, одна, одна! Ни имени, ни лица, ни знакомого жеста, лишь малый намёк на бесконечно родное, лишь какая-то общая женская субстанция. И я кричу, молю, плачу – не уходи, не уходи, не уходи!!!
Но тебя давно нет, потому что никогда не было. В самых страстных и близких объятиях ты была не ты, не принадлежала мне, а я был не я, не твой, ничей.
Сжимая милое, молодое, горячее, но такое непрочное, истаивающее эфемерное тело, заслоняясь актом любви от страха смерти, от завывания бесконечной пустоты, от ухода в  ничто, пытаясь разъять собственную трагическую оболочку одиночества и проникнуть навсегда в другое, дружеское и любимое нечто, предчувствуя высшей интуицией то ли амёбы, то ли Бога, что те, от нас и после нас будут лучше и величественнее, не загадывая, мы словно творили человечество и будущее…
Кто ты? Оля, Таня, Лариса, Наташа, песенная, загадочно-несбыточная Анна-Мария или леди Дабл Дилла? Это уже совсем неважно. Ты – женщина! Не уходи! Не исчезай!!!
Но никто не слышит. Как будто я уже старик-невидимка в толпе молодых лиц.
Остановись, остановись, остановись! – молю я, с какой-то запредельной ясностью и чёткостью осознавая, что молю то ли само Время, то ли разумную Вселенную. Я обращаюсь к чему-то бесконечному и вечному в себе, вся масса космоса во мне несуществующем. Нависла надо мной бесформенно, безглазо, равнодушно и умно, словно это я сам стою над извивающимся земляным червяком, которому прищемило хвост, и наблюдаю его непостижимое ничтожество.
Остановись, остановись, остановись, Время! – умоляю я. Как горько, обидно и одиноко, и всё уже было, и всё уже прошло, и всё осталось у других!
Я открываю глаза, напряженно и пусто всматриваюсь в темноту, не понимая: утро это или вечер за окнами, словно из тысячелетнего анабиоза продираюсь сквозь годы, разглядывая что-то дорогое-дорогое, близкое, но непоправимо утерянное или забытое. Гнусная тоска, тяжелее  смерти, давит на меня, как будто я нечаянно проспал всю жизнь или не могу вспомнить то ли имя матери, то ли той девчонки – первой взрослой  неповторимой наивной любви-болезни…
…Домик, берег моря, изумрудный вкусно пахнущий широкий, необъятный луг, вдалеке синеют горы, солнце  щедро льёт тепло и свет с высокого ароматного густо-голубого  неба. День длинный-предлинный, как целая жизнь, как день, который можно прожить только в детстве.
Я, пятилетний, копошусь в песке. Он так близко перед моими неискушёнными глазами с моей маленькой человеческой высоты. Я наблюдаю муравьиную хлопотливую суету. Два крохотных рыженьких муравейчика тащат куда-то полудохлую мягкую здоровенную зелёную гусеницу. На помощь прибегают ещё муравейчики. Гусеница вяло виляет дряблым хвостом. А я так хорошо понимаю её несчастное состояние и её ужасные мысли. Но одновременно я слышу беззвучные кряхтения муравейчиков и сочувствую им.
Я как будто всё-всё знаю в этой чужой и странной, но вроде бы и не чужой и не странной, а очень знакомой и близкой жизни. Словно когда-то, давно-давно, я и сам был здесь, внизу, и сейчас, из своего детства, я будто бы вспоминаю ещё одно детство – далёкое-далёкое-далёкое. Как будто этот свежий  яркий  пахучий луг, словно родившийся  пять лет назад вместе со мной и только для меня,  был всегда во мне, а я – в нём.
Так же, когда среди разной травы я по каким-то мне самому непонятным признакам: по форме и цвету листьев, по запаху ли – определяю, у которой можно есть корешки. Взрослые ничего такого не знают. Это моя неосознанная тайна, но она с каждым днём забывается всё прочнее и прочнее, потому что мне никто не  позволит есть корешки у травы, потому что с каждым днём я расту, удаляясь от поверхности земли, превращаясь в ДРУГОГО.
Но пятилетнего мальчишку после воскресного обеда родители укладывают спать. Он ложится с надеждой быстро проснуться, а потом нырнуть в глубину своего голубого длинного как жизнь дня.
Мальчишка просыпается и видит за окном густеющий сумрак. Отчего-то ему тоскливо-тоскливо. Он надеется, что это утро, но ему говорят, что он проспал весь день и это вечер. И тогда он начинает хныкать. Родители подсмеиваются: ну что ты, подумаешь, зато отдохнул! Но он-то знает – ЧТО он проспал! Свой день, солнечный и длинный, как жизнь! Он безвозвратно потерял частицу себя вместе с голубым небом и морем, далёкими синими горами и зелёным лугом с бабочками… А  его не могли никак понять, и он впервые ощутил одиночество среди таких близких, единственных.
Он ревел от невосполнимой утраты, от самому себе непонятной грусти, как от предчувствия маленьким детским умом будущего вечного одиночества и тех невидимых пропастей между людьми, в которые он ещё не раз сорвётся и через которые всю жизнь будет пытаться перекидывать тоненькие жёрдочки слов-мостков…

…Впервые… Когда это случилось со мной?
…Мне семь лет. Школа. Воскресение. Пустой чистый класс на четвёртом этаже. За тремя большими окнами осеннее солнце, качаются голые ветки тополей.  В классе уютно, тепло и по-воскресному молчаливо-загадочно. Рядом друзья: Вовка, Славка, Генка, Галька, Любка.
Генка с Любкой брат и сестра. Сейчас их мать моет классы на втором этаже. Вовка лицом отличается ото всех. Говорят, у него отец был китаец. В компании нет главаря, но самым большим уважением пользуется Вовка.
У Славкиной матери другая семья и Славка живёт с бабкой. Она маленькая, горбатая и страшная, курит папиросы и работает в школьной кочегарке.
Галька очень взрослая, большая и толстая. У неё всегда красные щёки, она учится в четвёртом классе. Все остальные, кроме Генки – он ещё маленький, - первоклашки.
Компания уже набесилась, набаловалась. Наступили какие-то странные, непонятные минуты тишины. Всем хочется чего-то необыкновенного, даже волшебного. Генка рисует мелом на доске глупые непристойности. Частенько кое у кого срываются с языка выраженьица, от которых покраснел бы и взрослый. Но дети не обращают внимания. Всё привычно. Так и дома у них говорят. Лишь мне иногда не по себе – у меня так дома не говорят. Но я скрываю. Я очень хочу быть здесь своим. Мне совсем не нравится, когда меня дразнят "учёлкин сын".
А в классе как будто что-то невидимо висит и подглядывает за нами. Пустые длинные большие парты – для взрослых учеников – словно застыло-неподвижно оскалились на нас. "И это всё, что мы можете?!" – смеются беззвучно они.
Все с надеждой смотрят на Вовку: не придумает ли он какое-нибудь новое развлечение? Но нет, и Вовка примолк.
И тогда начинается галдёж. Каждый пытается рассказать что-нибудь интересное. Но почему-то ничего не получается. Скучно. Воображение бессильно бьётся о стены, об окна, и верхушки тополей укоризненно поскрёбывают стёкла.
Творчества! Нам его так не хватает! Мы не умеем творить. Мы и слова такого не знаем, но уже осязаемо догадываемся, что чего-то нам не дано или нас этому почему-то ещё не учат и что, может быть, уже поздно учить, но нам так нужно волшебство и чудо! Потому что где-то внутри себя, глубоко, мы, хотя и маленькие, ощущаем это чудо и чудесность всего вокруг, загадочность, свою собственную необыкновенность, неудержимую текучесть времени, неразгаданность этого видимого мира… Мы ещё верим в сказки, но уже и совсем не верим в них. Но ржавчина материальности ещё не успела пожрать наши детские всемогущественные мозги.
И вдруг один из нас, я, словно по чьему-то строгому велению, по мощному позыву изнутри, неожиданно и безраздельно захватываю власть и над стылой заоконной голубизной, и над кивающими тополиными верхушками, и над замершим классом с молчаливыми партами, и, главное, над товарищами.
Я говорю уверенно, убеждённо, и моя новая, неизвестно откуда только что появившаяся воля подавляет недоверие друзей. Я вижу, как заблестели у них глаза, наполнились предчувствием сказочного. Им хочется верить мне! Я рассказываю, и всё окружающее реальное проваливается куда-то, а остаётся только то, что я говорю.
– В одном классе под классной доской есть дверца. Это тайный ход. Он через стены ведёт на запасные лестницы…
– Не ври, учёла! – кричит Любка. Её всегда бледное, застывшее, неулыбчивое лицо выражает презрение к учёлкиному сынку, но я всё-таки подсматриваю и в её глазах желание  необычного. Мне очень хочется, чтобы именно Любка поверила больше всех.
– Нет, есть дверца! – твёрдо говорю я. – И в стенах, и на запасных лестницах живут такие человечки… такие человечки, – я показываю ладонью половину своего роста. – Они… они пластмассовые, но живые. Их зовут… школярики. Они тоже учатся, только ночью. Они кушают мел и промокашки, а пьют чернила. Но больше всего школярики любят тетрадки с двойками. Они пробираются ночью в учительскую, там выискивают такие тетрадки, посыпают их мелом, поливают красными чернилами и кушают. Это для них как шоколадки…
Воздух в классе густеет от таинственности, все ошеломлённо молчат, а я слышу, как в моей груди за слабыми хрящеватыми рёбрышками что-то дрожит и клокочет.
Я не знаю, что это первый в моей жизни озноб творчества. Не знаю, но крепко запоминаю, чтобы использовать эту память через прорву лет в романе, который не успею дописать…
– А почему ж никто не видел этих твоих… школяриков? – подозрительно спрашивает Любка, но уже как-то неуверенно и почти робко.
– А их днём-то не видно. Они невидимые днём, они только ночью видимые. Потом же школярики в стенах днём сидят и на запасных лестницах. И на чердаке ещё…

О, эти молчаливые, сумрачные, всеми забываемые, но всегда присутствующие запасные лестницы! Они как будто из повторяющегося сна – вроде бы и нет их на самом деле, но они всё-таки есть. Да и кому из их компании они не снились?!
Лестниц две – в восточном и западном крыльях школы. В обоих концах длинного-предлинного коридора на каждом этаже есть двери. Они, конечно, всегда закрыты, словно за ними что-то очень запретное и запредельное, куда детям вход строго запрещён. Но каждому из них хоть однажды удалось побывать и на лестницах, и на чердаке, и даже на самой крыше! Ещё бы нам не побывать! Я и Славке живём в школе, а остальные тоже рядом, в бараке.
Там, за дверьми, отдельное королевство. Там пахнет пауками и старинным временем. На ступеньках и площадках, как на поле битвы, в разных позах застыли погибшие старые стулья и парты, дыбятся пропылённым, выцветшим кумачом никому уже не нужные плакаты. Облупленные глобусы одичавшими безлюдными планетками несчастно мерцают в бледном свете, едва пробивающемся сквозь маленькие закопчённые оконца.
А на чердаке! Там всё так густо переплелось, покрылось пылью и страшным чердачным мраком! Конечно, там может жить кто угодно, даже пластмассовые человечки-школярики! Тем более, что однажды Славка нашёл возле чердачного люка ужасное странное дохлое существо. Они никогда не видели такого. У него маленькая голова, очень похожая на собачью, и огромные кожаные перепончатые крылья! Потом кто-то из взрослых сказал, что это летучая мышь. Конечно, чего ж тут не жить пластмассовым человечкам!
Вовка, сделав равнодушную морду – только так именуется лицо в их компании, избегающей всяких "телячьих нежностей", – незаметно подходит к доске, отводит её от стены и заглядывает: нет ли здесь, именно в этом классе, той самой дверцы в потайной ход? Но все замечают Вовкины действия и понимают, что Вовка поверил. И все верят ещё больше.
– А какая она дверца, маленькая? Я не пролезу? – Спрашивает у меня толстая простодушная Галька.
Все смотрят на здоровенную Гальку, на её бочки-ноги, на выпирающий из-под вылинявшего ситцевого платья живот. Все представляют, как полезет Галька в дверцу, как застрянет там… Все хохочут, разряжая таинственность. Потом сыплются вопросы: что же дальше?
Но я вдруг осознаю ответственность за каждое новое слово, за свою фантазию, за её судьбу. Жалко, если она поломается от одного неверного жеста. Я не знаю понятия "импровизация", но чувствую, что это трудно, нужно время на обдумывание.
– Это пока тайна. Ничего сейчас не могу рассказать. Потому что тайна и школярикам будет плохо, если расскажу…
Прошло пятьдесят лет. Друзей детства я потерял ещё в детстве, потому что поменял место жительства. Некоторых из них давно нет на этом свете. Ещё стоит та старая школа номер двадцать семь. Иногда я прихожу к ней: как будто из другого пространства-измерения прилетаю и жутко мне – от исчезнувшего времени, от ушедшей собственной жизни, от её иллюзорности и мгновенности. Давным-давно поумирали учителя тех лет и многие ученики. Новые и новые поколения выпархивают из этого старого здания, считая его своим.
А я так и не написал сказку про школяриков. Я так и не написал сказку, которая хотя бы чуть-чуть сделала реальную жизнь более волшебной…
Я обязан был написать – так я был специально устроен, но… сам я попал в дикую жестокую сказку, где грязные злые колдуны-пауки не дали мне творить…
Все, кто ждал от меня доброго волшебства и не дождался – простите! Простите. Простите!!!

…Труба вспучивается-вспучивается, этот жуткий процесс наблюдают вместе с Лешиком уже и все остальные.
И вдруг пластмасса трубы расплавляется и оттуда… Что это?! Кто это?! Из лопнувшей трубы вылетает… Или выползает… Или – выкуривается… нечто. Или – некто. И поднимается к потолку. Видно: расплывчатые контуры человеческого тела, головы, лица. И всё это как-то помигивает, слегка переливчато фосфорицирует.
Мурка и Лешик, каждый по-своему, пытаются определить физическую природу этого человекообразного привидения. Лешик мутантским взглядом пронзает человеко-облако, но никаких электронных прибамбасов не обнаруживает.
Мурка прощупывает существо невидимым лучом-анализатором и впервые в её мозг-компьютер поступает новый для неё результат: пси-энергия или – так называемая "энергия души".
– Опять дурацкие шутки Транспространствера, – говорит Гоша-Жора-Жлобастик.
– Эй, вы кто такое будете?! Привидение, что ли?! – Громко вопрошает практичная Фёкла, пытаясь заглушить громкостью и напористостью голоса свой нешуточный испуг.
Привидение тоже, с высоты потолка, в свою очередь внимательно всех разглядывает.
– Я… Я было… писателем и поэтом, Александром Душкиным… – Голос у призрака тихий, глухой, что не удивительно – голосовых связок-то нет. Впрочем, "энергия души" – вполне реальная материя, одна из высших во Вселенной, состоящая из кварков и нейтрино, так почему же ей не уметь говорить, проходить сквозь стены, пролетать бесконечные расстояния, перемещаться во времени… – Пауки-вампиры умертвили моё тело, украли энергию души. Но вот она, душа, перед вами…
– Душкин?! Тот самый?! – Восклицает Фёкла. – Но он же… не так молод? А вам лет двадцать пять, не больше…
– Это, наверное, потому, что душа никогда не стареет. Возможно, именно поэтому пауки крадут наши души, – отвечает писатель.
– Ходят слухи, что человеческие души являются у пауков большим деликатесом. Каким-то образом они их приготавливают, пожирают и омолаживаются, – добавила Мура.
– А мне очень нравится эта новая песня с вашими стихами, – вдруг признался Жлобастик. – Она у меня в телевзоре есть. Сейчас я… – Жорик хотел достать и включить телевзор, но вспомнил, что в порыве обиды швырнул его в стену. – Эх… Вот там такие слова:


Дата добавления: 2019-09-13; просмотров: 118; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!