Перечень малых жанров дневникового текста с оглядкой на историю вопроса



 

Дневник, записная книжка, ежедневник. – Мемуары, воспоминания, позднейшие вставки, афоризмы, максимы. – Наивные дневники и домашняя письменность. – Дневник-письма. – Сны, притчи, разговоры с самим собой, исповеди и покаяния. – Записки из «мертвых домов», протоколы допросов. – Путевые заметки, записи на полях. – Автобиографическая проза.[195]

 

(17.4.1977) ....Чем вернее хочет быть человек событию, самому себе, слушателям, тем более верный облик приобретает у него событие, т.е. тем больше оно делается независимо от того, как его видит камера.

(Запись слов С.С. Аверинцева по дневнику В.В. Бибихина)

 

Дневники, записные книжки, черновики, заметки в альбом, маргиналии... – это всё может быть названо обыденной литературой, по выражению друга Пушкина кн. П.А. Вяземского. Выражаясь современно, non -fiction, или на французский манер, a ntifiction, – то есть тексты, обращенные более к жизни, чем к вымыслу и скорее к быту, чем к воображению и фантазии. Иначе говоря, это литература не изящная (художественная), да и вообще скорее все-таки не литература, а – своего рода берестяные грамоты. По-другому еще можно назвать ее дневниковой прозой. Отлична она от литературы прежде всего своим предназначением, так как написана не для того чтобы “рукопись продать”, – во всяком случае первоначально пишется не для выхода в свет[196]. Потом, со временем, конечно, любой автограф делается ценностью. Большинство образцов подобного пред-текста создаются, как правило, по какому-то конкретному, обыденному, вполне прозаическому поводу. В этом еще и сходство их с текстами инструкций, технических заданий, рекламы, документации – то есть теми безличными продуктами современной цивилизации, которые невероятно распространились в ХХ веке, по сравнению со временем Пушкина и Вяземского, и по объему стали теснить даже литературу художественную[197]. В обыденной же литературе, (в дневниковой прозе или пред-тексте, о которых я говорю) адресатом выступает, как правило, не “читающая публика” вообще, а какие-то конкретные люди, знакомые автора, в исходном случае, дневнике, – даже просто он один, поскольку такой текст заводится прежде всего для себя самого. Но кроме редуцированного, по сравнению с художественной литературой, адресата обыденная литература отлична еще и своим объектом, потому что пишется по фактам, или по крайней мере на основании таких событий, которые автор хотел бы считать (непреложными) фактами: тут не предусмотрено места вымыслу, как в литературе художественной, хотя вымысел, конечно же, все равно возникает.

Сам вымысел в обыденной литературе своеобразен: так, например, читатель (но и автор) дневника оказываются перед эффектом “человека перед зеркалом”, по выражению М.Л. Гаспарова: они видят в результате не совсем то, что есть, а скорее то, что автор хотел бы видеть (и хочет, чтобы увидели вслед за ним другие).

Строго говоря, границ между обыденной литературой, с одной стороны, между документальной литературой, с другой, и, наконец, с третьей, между литературой художественной вообще не существует. Одна переходит в другую и они обе – в третью. Но переход, как правило, однонаправленный – лишь только обыденная и документальная литературы (как литературы фактов) могут быть преобразованы в литературу художественную: любой малый жанр обыденной литературы, а также любой документ может быть «подхвачен» беллетристикой и обыгран ею как какая-то частная художественная форма.

Тут можно проследить, как из дневниковых записей Пришвина рождается, или прямо “лепится” его художественный текст (например, в 20-е годы – повесть “Мирская чаша”, или же “Раб обезьяний”, очерк “Башмаки”, рассказ “Родники Берендея” или “Ленин на охоте” – все они имеют своим основанием его дневниковую прозу того времени.) При этом всё слишком откровенное (относящееся к самому Пришвину) отметается, текст делается, как правило, и более нейтральным, и как бы ничьим, написанным не от лица самого Пришвина, а от лица некоего абстрактного интеллигента-литератора того времени. Как позже выразил это уже Ролан Барт –

“Текст [он имел в виду прежде всего художественный текст] анонимен, или, во всяком случае, создается неким Псевдонимом, псевдонимом автора. А Дневник – нет (даже если его “я” – ненастоящее имя): Дневник представляет собой не текст, а “речь” (что-то вроде устной речи, записанной с помощью особого кода)”[198].

Обыденную литературу следует соотнести также с понятием бахтинских речевых жанров. Поэтому-то у дневника и оказывается некий промежуточный статус: это еще не то, что следовало бы оформить как текст литературы, но и уже не то, что было эфемерной, сразу же исчезающей из сознания и из памяти (в колебаниях воздуха) речью. Иными словами, это почти-текст, недо-текст, около-текст, или пред-литература – уже теряющая невинность и безответственность спонтанной речи, но и не приобретшая законченности, окончательности, выверенности собственно текста. В этом смысле пред-текст – жанр вспомогательный, промежуточный. Как писал Кафка (о своем дневнике):

“Не думаю, чтобы написанное до сих пор было особенно ценно или же решительно заслуживало быть выброшено”[199].

 

· Дневник, записная книжка, ежедневник

 

Прежде всего, к пред-тексту(обозначив этим словом сразу несколько малых жанров[200]) относятся разного вида дневники, а именно, 1) список текущих дел на будущее, чтобы не упустить их из виду и иметь под рукой, когда понадобятся, – так называемый ежедневник, блокнот, отрывной календарик, телефонная книжка или Что мне сегодня делать?, to do , agenda[201], memo (от слова memorandum), но, кроме того, 2) регулярная фиксация, для порядка или “для истории”, того что уже случилось, что так или иначе происходило за день (или за какой-то истекший период), чему сам автор оказался свидетелем и что хотелось бы когда-нибудь, в удобной обстановке воскресить в памяти. Условно говоря, последнее – это вахтенный журнал, адрес-календарь, или же книга записей актов – в некотором роде: актов гражданского состояния.

Помимо собственно дневника очень близки к нему и практически неотличимы разного рода записные книжки (что не совсем одно и то же). Предназначение и адресат этого рода текстов может быть не совсем одинаков: или вообще для всех, кто только в состоянии их прочесть (тогда мы не в состоянии отличить их от художественной литературы), либо, что безусловно чаще, для одного себя. Но между этими крайними границами, естественно, располагается множество переходных ступеней.

Например, Александр Блок уже в 1911-м году, то есть в свои тридцать лет, будучи давно знаменит, наряду с записными книжками, которые он вел регулярно в течение всей жизни, начинает вести еще и дневник, открывая его таким широковещательным признанием: (17 окт. 1911) “Писать дневник, или, по крайней мере, делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время – великое и именно мы стоим в центре жизни, т.е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки”[202].

Правда, уже через 5 лет он не выдерживает этого созданного для самого себя режима ежедневного распределения событий на два сорта: с одной стороны, более важные и значительные – в дневник, с другой стороны, более личного, частного (или даже постыдного?) характера – в записную книжку; позже какое-то время дневник им вообще не ведется, затем записные книжки и дневниковые записи начинают перепутываться между собой: что оставить для себя, а что предназначить потомкам, решать становится обременительно[203].

Подчеркну, что на русском языке традиционно сложилось именно такое, причем как будто терминологически закрепившееся разделение функций между записными книжками и дневниками, то есть дневник скорее может быть предназначен для печати, тогда как записные книжки остаются исключительно в ведении, пользовании, “на попечении” самого автора. При этом само обозначение “записная книжка” часто выступает просто в качестве некого остранения для того же самого “дневника”, чтобы отличить более приватный текст – от созданного на его основе собственно литературного, приближенного к печати и публичности. Однако, и то, что предназначается для широкого читателя, и то, что пишется только для себя, чаще всего называют одним и тем же словом – “дневник”.

Другим, уже значительно более надежным способом разделения между собой этих понятий может служить их функциональное предназначение – а именно, у дневника – его переписывание время от времени заново, тогда как записная книжка, или отрывной блокнот, отдельные листки итдп. – просто первичная форма того же самого дневника).

У Достоевского дневник возведен в ранг особого литературного жанра – Дневник писателя. Это периодическое издание, составляемое одним человеком, или моножурнал (какое-то время он думал назвать его даже газетой)[204]. Естественно автор считал невозможным писать в таком издании о чем-то исключительно личном. При этом его Дневникпросто дышит полемикой и насквозь диалогичен; правда, в последние годы жизни (1880-1881) он и по форме максимально приближается к записям в дневнике реальном[205]. (Первоначально Достоевский набрасывает в рабочей тетради план оригинального ежемесячного издания, который собирается издавать единолично под названиями: «Записная книга» или «Дневник литератора»[206]: Это будет дневник в буквальном смысле слова, отчет о действительно выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчетов о виденном, слышанном и прочитанном[207].)

Получив в результате название «Дневник писателя», этот текст печатался в 1873 в журнале «Гражданин» и состоял из 16 частей, оформленных как отдельные статьи, но уже последовавший за ним – «Дневник писателя. 1876» представлял собой ежемесячное издание, поступавшее в продажу в последних числах каждого месяца, в каждом из выпусков которого можно было обнаружить свободные переходы – от очерка к фельетону, от мемуаров к публицистике или от анекдота к рассказу.

Достоевский представляет собой яркую противоположность Толстому – в том, в частности, как он не любил вести регулярные однотипные записи, какая это для него была чуждая и обременительная форма. Его манера предварительной фиксации мысли (или выдумывания планов, как он сам это называл) весьма характерно описывается в комментарии: он “обычно пользовался не одной, а двумя или даже несколькими тетрадями одновременно и, кроме того, нередко делал заметки на отдельных листах. Но и при заполнении одной тетради он часто писал не подряд, а раскрывал ее на любой странице, как бы торопясь зафиксировать новую мысль, образ или ситуацию. (...) Сам Достоевский, по-видимому, ориентировался в своих записях достаточно свободно; иногда он оставлял ссылки на те страницы, к которым собирался обратиться при написании главы или сцены.[208]

Для деловых, личных и литературных заметок Достоевский вначале пользуется книжками малого формата, а потом (с 1864-1865 гг.) переходит на тетради: всего сохранилось 3 книжки и 17 тетрадей (там же, с.12). В этих записных книжках и тетрадях Достоевский гораздо более “неприбран”, нежели в дневниках: нередки повторы одной и той же мысли, порой в тех же самых словах без каких-либо содержательных и стилистических изменений: “Достоевский старается уяснить свою мысль до конца, вновь и вновь прописывая ее на страницах записных книжек, которые, наряду с пером и чернилами, являются для него необходимым рабочим инструментом писательской профессии. Он работает в режиме стенографии, стремясь поспеть за ходом мысли[209].”

Чеховский дневник выдержан в объективной манере и лишен того интимного характера, с которым связано обычное представление о дневнике. Часто его дневниковая запись делается сначала в записной книжке, а затем, в более развернутом виде, переносится в дневник. Но вот заметки на отдельных листах большей частью не сохранились, поскольку Чехов их уничтожал вместе с черновой рукописью, как только переписывал текст набело.[210] Записные книжки Чехова гораздо более лаконичны, чем у Достоевского. В первой и основной из них, 1891-1904, творческие записи соседствуют с деловыми и бытовыми (сама книжка заведена перед отъездом в Италию): Приехали в Вену. Stadtfrankfurt. Холодно. Понос[211]. – Две другие, наоборот, изначально были заведены как деловые, но и в них постепенно просачиваются заметки творческого характера. В четвертую книжку Чехов перед смертью начал переписывать те записи, которые остались неосущественными планами, планами будущих произведений (но так и не довел до конца и этот перечень). На отдельных листах Чехов раскладывал перед собой заметки, когда садился писать (там же, с.8-9): та же манера работы – с разложенными в определенном порядке листочками, которые можно было менять местами, для чего требовалось их раскладывать на большой площади (на столах, на полках, на полу) характерна для многих пишущих, ей отличались, судя по мемуарной литературе, И.Бабель и А.Солженицын.

 

· Мемуары, воспоминания, позднейшие вставки

 

К пред-тексту вплотную примыкают также мемуары и воспоминания – о ком-то или о чем-то существенном, выступающем из прошлого как безусловный и ценностно важный сюжет, с неизбежными возвращениями памяти автора – не только на один день назад, как чаще всего в дневнике-ежедневнике, но иногда с отступлениями на много лет, с неизбежными при этом потерями и приобретениями смысла. Тут текст оказывается уже наполовину документальным, а наполовину – «художественным», иногда независимо от воли автора (очень редко сам автор вполне трезво отдает себе в этом отчет). Так, например, по оценке исследователя, дневники К.И. Чуковского представляют собой серьезную загадку, с множеством еще не решенных вопросов:

“Что писалось прямо, а что «зеркальным письмом»? Что для себя, а что для возможных читателей из ГПУ-НКВД. Есть случаи явные [в частности, написанное Чуковским о «двойной душе» Каменева, после ареста последнего]”[212]. И вопрос к издателям, наследникам и составителям: “Можно ли издавать как литературу то, что пишется не для печати [сам Чуковский считал, что его дневники не предназначаются для печати], пусть даже автором потаенных строк является великий человек? Полуответом смотрятся многочисленные составительские купюры в тексте Чуковского” (там же).

В дневнике совсем “иной характер типизации жизненной правды, чем в художественной литературе: не обобщение многих явлений и лиц в одном образе,” но – выводы только из конкретных наблюдений, и “даже в отличие от мемуаров, где автор владеет уже всем материалом, дневник улавливает лишь ряд моментов, когда еще неизвестно, каким будет следующий”[213].

 

  • Афоризмы, максимы

 

К пред-тексту же, хотя и с гораздо большей натяжкой, мы можем отнести афоризмы, изречения, максимы, разного рода остроумные “mot”, парадоксы (Ларошфуко, Лабрюйера, Шамфора, Вольтера, Шопенгауэра и других так или иначе привыкших изящно выражать свою мысль), то есть родившиеся сами собой, по какому-то конкретному случаю перлы, а также специально придуманные высказывания, с расчетом на привлечение внимания избранного круга современников и потомков (первоначально, возможно, родившиеся в застолье или в светском кругу, то есть относящиеся еще и к речевому жанру). Определенная натяжка, возникающая при включении подобного рода текстов в данную рубрику, вызвана тем, с одной стороны, что это безусловно устоявшийся литературный жанр, вовсе не дневникового типа. Такого рода “дневник” был бы вполне принятым видом литературного сочинения до ХХ века (такова в целом и “Старая записная книжка” П.А. Вяземского – собрание “анекдотов” в их старинном значении, то есть законченных сюжетов, готовых для краткого блестящего изложения, например, устного рассказа в узком кругу). У афористической прозы явное родство с жанром речевым (точнее вообще было бы числить именно за последним первородство), жанром, который рассчитан не только на то, чтобы информировать, но прежде всего на то, чтобы позабавить и развлечь собеседника (это аристотелевские “речи на пиру, в симпозиуме”). В XIX веке такой жанр и назывался “анекдотом”. Вяземский справедливо писал, имея в виду именно такого рода тексты:

“Я большой Фома неверный в отношении к анекдотам. Люблю слушать и читать их, когда они хорошо пересказаны; но не доверяю им до законной пробы. Анекдоты, даже и настоящие, часто оказываются не без лигатуры* и лживого чекана. Анекдотисты, когда и не лгут, редко придерживаются буквальной и математической верности”[214].

Искусственность, художественная созданность, преднамеренность и “рукотворность” поделок подобного рода, то есть афористических текстов, конечно, весьма серьезное препятствие для зачисления их в класс пред-текстов и “обыденной литературы”, но сам искусственный умысел в них может быть и минимален. Нельзя вовсе отказать бытовой или обыденной литературе (как и речевым жанрам, с которыми она смыкается) в эстетическом начале.

Дневник не писателя, а, скажем, художника, как в случае Павла Филонова[215] – это уже в какой-то степени просто наивный дневник. Также и блокноты, черновики и другие подготовительные материалы самих писателей по этому показателю заключают в себе, безусловно, более непосредственные свидетельства жизни человека, чем их дневники, стоя ближе к записным книжкам. Таковы, по сути дела, “записные книжки” Андрея Платонова[216]. Походят на них и записные книжки Евгения Замятина – записи в них делались “в первой попавшейся под руку” книжке, вперемешку, на любом свободном месте и без указания дат[217] (что повторяет манеру работы с рабочими тетрадями Достоевского).

Но вот ведший дневники более 60 лет в своей жизни В.И. Вернадский в одном месте своего дневника 1920 года[218], будучи в Крыму, касается очень важного для себя вопроса – выбора наиболее подходящей для выражения мысли литературной формы. Отталкиваясь от “Максим” Ларошфуко, которые он в то время читает, Вернадский приходит к выводу, что оптимальной для его собственной мысли, наиболее привлекательной является не форма дневника, а просто – бессистемная фиксация впечатлений и актов рефлексии над ними (нечто вроде потока сознания, хотя он, естественно, не употребляет этого термина). Имея в виду вневременные “Мысли” Паскаля, “Опыты” Монтеня и подобную им «афористическую» литературу), он отмечает для себя следующее:

(2/15 марта 1920) “С молодости меня привлекает форма изложения своих мыслей в виде кратких изречений, свободных набросков и отдельных, более длинных, но отрывочных размышлений. Я не раз пробовал это делать, но бросал, так как убеждался, как трудно уловить мысль, уложить ее так, чтобы это удовлетворяло; наконец, поднималась критика того, что стоит ли это записывать. (...) Чередование тем и форм без всякого порядка казалось мне отвечающим естественному ходу мыслей живого думающего человека. Такая форма лучше дневника – особенно если она идет без системы, а так или иначе подобрано то, что казалось данной личности важным и нужным сказать человечеству, внести в мировую литературу”.

Дневник, конечно, уже по своей форме привязан к хронологии и к внешнему контексту жизни человека, являясь как бы неким продолжением его тела[219]. Вернадскому, как мы видим, хотелось бы максимально отвлечься, освободиться от этого навязываемого жизнью контекста, как от некой внешней оболочки, чтобы фиксировать как бы только результаты работы духа, сознания в чистом виде, вне времени, пространства и ограниченности собственным телом.

Формально от дневника требуется по крайней мере датирование записей. Но в записной книжке они могут идти и без дат (как мы видим у Замятина, Платонова, у Достоевского, так сказать, просто по мере прихода в голову, или даже подаваться читателю в намеренно перетасованном виде, как у Василия Розанова в его сочинениях, следовавших за «Опавшими листьями». Вместо фиксации географической даты у Розанова многие записи снабжены пометами, определяющими обстоятельства, в которых они делались[220],

Вне зависимости от хронологии организованы и “Записи и выписки” М.Л. Гаспарова, формально выстроенные по алфавиту в соответствии со списком ключевых слов, пронизывающим каждую из записей (или же в соответствии с некими девизами, опорными выражениями в них), как будто заимствуя форму лексикона. Это напоминает также дополнительное указание “Тема” в структуре письма современной электронной почты, а также построение самого художественного текста в соответствии со структурой словарных статей словаря (ср. “Хазарский словарь” М. Павича).

Ведь действительно часто нам совершенно неважно, под каким числом, скажем, в дневнике Пришвина стоит (или где сделана) та или другая запись (даже если это его “фенологические заметки”). Дневник как бы оказывается вне времени и пространства (то к чему, кажется, и стремился Вернадский). Мысль Пришвина, Вернадского (или Гаспарова)часто движется именно в таком – вневременном – направлении. Отталкиваясь от какого-то факта конкретного дня, она идет к аналогиям с известными вообще фактами и сюжетами (черпая их из собственной биографии автора), к обобщениям и предположениям на более широкой основе. Часто в результате на месте такого микротекстового фрагмента в дневнике рождается емкий и выразительный образ, порой возникает художественно законченная притча.

Светлана Семенова склонна, например, и в пришвинских дневниках видеть классически афористическую прозу, со всей палитрой малых жанров последней: “...Афористическая проза включает в себя вовсе не одни афоризмы, как можно предположить по названию, а целые слои малых художественных форм, таких как сценка или диалог, списанные с натуры, портрет, картина природы, свободное размышление, небольшое философско-поэтическое эссе и, наконец, собственно афоризмы”[221].

На мой взгляд, однако, у Пришвина собственно афоризмов, то есть всплесков изящного, специально отточенного остроумия (скажем, на французский манер) не так уж много. Афоризм, конечно, иногда появляется в его дневнике, но служит, как правило, завершением какого-то рассуждения или целой их цепи. Скорее, все-таки, более характерный для него манерой выражения следует признать малый жанр – размышление по (тому или иному) поводу, зарисовки с натуры и пробы пера (или подступы кхудожественной прозе– к тойсказке, которую он пытался писать всю жизнь).

 

· Наивные дневники и домашняя письменность

 

К обыденной литературе и пред-тексту бесспорно надо отнести также и незамысловатую фиксацию услышанного, то есть те или иные «случаи из жизни», записки на манжетах, наивные дневники (т.е. дневники литературно неискушенных авторов) и вообще сколько-нибудь этнографически ценные материалы). К пред-тексту безусловно относится и так называемая домашняя письменность (термин П.М. Бицилли), а также тексты, создаваемые в рамках литературной домашности (термин Ю.Тынянова и Б.Эйхенбаума), – блокноты, записи на память, альбомы, стихотворные посвящения, поздравления, семейные книжки, девизы, шутки на случай итп. – все, что так или иначе отражает жизнь данного близкого дружеского круга[222]. Сюда же попадают упомянутые наивные дневникии наивная литература. Именно сейчас интерес к подобной литературе, по-видимому, значительно увеличивается.

У Льва Толстого записная книжка 1879 г. заполнена услышанными от олонецкого сказителя В.П. Щеголенка легендами и словарными записями. Подобного рода записям отведена также специальная рубрика в книжке Толстого – “Язык”, с фиксацией народных выражений, а иногда и с приводимыми толкованиями их смысла:

Удоволить – удовлетворить; Похоронка – место, куда прячут; Вперед не чухайся; Народ мляв; Часы с перечасьем; Люди беззаступные; Дощупаюсь правды; Загвоздишь память; Улюбилась с ним; Колесами до земли не достает; В три руки хлебаем; ; Кости некому прихоронить; Выхмыльнул; Ухмылил; Домышлялся; Мозголомный человек; В уме зашелся; Разумом легонек; Душевредить; Обнищал глазами; Во всю голову кричит; Запал слух о нем; Жабу во рту уговаривает; Укусил бы матушки сырой земли; Лучше жити в месте пусте, чем с женою язычною и гневливою; Тоскование перед смертью не было; Поустали твои резвы ноженьки во б. <?> пути-дороженьке, примахались руки, прикачалась головушка, призасмягли уста. # Ты зайди <в> домишечко питейное, выпей чару зелена вина, а другую похмельную...[223].

Также и у Достоевского записи в его сибирских тетрадях (от начала 1850-х до 1860 гг.) – это записи услышанного им на каторге и в ссылке. Они пронумерованы (всего 486 записей) и легко читаются (аккуратно переписаны), в отличие от его поздних записей, о которых было сказано выше. Ранние же рукописи его записных книжек, изъятых еще во время ареста, до сих пор не обнаружены[224].

Обыкновенно записи этнографического (и лингвистического) характера носят периферийный характер внутри дневника (Алексей Ремизов, например, регулярно помещает в конец своих дневниковых тетрадей перечни услышанных слов, выражений, выписываемых из разных мест объявлений, частушек), а иногда этим материалам отводится специальное место, выделяются отдельные тетради. Так, помимо четырех чеховских записных книжек, в которых содержатся его творческие заметки, у Чехова были также книжка с записями рецептов для больных, книжка “Сад” (с названиями растений), книжка “Попечительская” (с заметками делового характера) и другие[225].

Упомянем публикацию в литературном журнале дневника простого врача из Рыбинска (К. Ливанова), значительную часть которого составляют записи чужих слов. Сравним такое, например, признание, сделанное его пациенткой: (16 сент. 1926) “Революция несчастная! Вот с нее и хвораю… только уж вам и говорю, потому мы считаем вас не за человека, а как бы за ангела”[226].

Можно назвать и такие тексты, в которых, например, отсутствует членение на предложения. (Так, в оригинальной автобиографии – Ф.А. Виноградова – заглавные со строчными буквами не различаются, точка вовсе не употребляется, и в качестве единственного знака препинания служит запятая. Это текст с явным преобладанием сочинительной связи и с отсутствием подчинительных предложений. Автор окончил 3 класса церковно-приходской школы и жил в Холмском уезде Псковской области, ныне Торопецкого р-на Тверской области)[227].

Выборки из интересного текста опубликованы в журнале “Исторический архив”. Это – “Дневник-рукопись”, озаглавленный так его составителем, неким Федором Ефимовичем Ширновым. Автор родился в Литве, в семье русских крестьян-переселенцев. Его дневник насчитывает более тысячи страниц. Эпиграфом к своему труду – то ли иронически, а скорее вполне серьезно – он поставил (почти Прутковское) “Хотелось, чтоб сие бесмертно было” (с одним “с” в авторской орфографии). Его рукопись представляет собой самодельно переплетенную книгу, которая начинается с описания появления автора на свет. Она включает в себя “расказы” (также с одним “с”), изложенные то ли с чужих слов, то ли своего собственного сочинения, а также некие явно специально придуманные автором истории. – Здесь дневник выступает в качестве уже не просто хранилища фактов, а своего рода катализатора мысли, некоего основания для творческой фантазии его создателя (и, безусловно, некоего мыслимого “памятника самому себе”[228]. Комментатор опубликованных отрывков этого дневника замечает: “Федор Ефимович талантливый рассказчик, но писатель – “первобытный”, малограмотный, великолепно невежественный. В его рукописи говорят корни слов, отделенные от приставок, царит головоломный синтаксис, а слова “солнце” и “сердце” не склоняются…”; “…Такие тексты – граница, разделяющая обыденность и творчество, то есть та самая зона, по М.М. Бахтину, которая порождает все новые и новые вопросы и тем самым преобразует объект исследования” (там же, с.30,28).

Весьма важна здесь, вероятно, и постоянная потребность человека переписывать, переделывая свой текст заново. (Один экземпляр этой грандиозной рукописи был, якобы, отослан самому Сталину, но о реакции того ничего неизвестно, а на последней, 1058-й, странице сохранившегося экземпляра нарисован гроб, украшенный флажками и надписью, идущей по всему торцу: СТАЛИН. Ты родной для нас всех. Комментатор замечает, вряд ли автор вкладывал в это еще и какой-то двойной смысл. В записи за последний год ведения дневника, 1938-й, значится такое: Живи наш Сталин столько лет, сколько будет существовать мир и человек (там же, с.52). Очевидно, данный адресат этого послания был избран только в какой-то момент (может быть, лишь под конец жизни автора?), а до этого дневник велся для самого себя. Вариантов конкретного адресата, кому предназначить ту или иную дневниковую запись, вообще говоря, скорее всего, может оказаться множество, стольбко же, сколько самих поводов внесения записи. Чаще всего адресат таких записей, как и повод, бывает только предполагаемым и гипотетическим.

Как наивный дневник представлена и публикация Михаилом Кураевым дневника ленинградской блокадницы Елизаветы Турнас[229].

 

· Дневник-письма

 

К пред-тексту могут быть отнесены и письма. Вообще, как мне кажется, возможно было бы вывести весь жанр пред-текста (или дневниковой прозы) – из жанра эпистолярного, если не генетически, то по крайней мере типологически.

Андрей Белый, собиравшийся еще с 1912 г. печатать свою переписку с Блоком, через десять лет, уже после смерти Блока пишет в опубликованных воспоминаниях о нем:

“Часть писем А.А. ко мне, думаю, могла б появиться в печати, как не носящая личный характер; ее содержание – философия, литература и мистика, взятые в разрезе наших “чаяний”; часто она есть блестящий, литературный дневник[230], освещающий факты культуры, произведенья писателей, нас...”[231]

 

Вот и известный пушкинский идеал – сама «прелесть, красота и задушевность» (и “гений чистой красоты”), Анна Петровна Полторацкая (в замужестве Керн), которая, не достигши 17 лет, была выдана за 52-летнего дивизионного генерала Ермолая Федоровича Керна (известно, что тот вышел в генералы из нижних чинов и был, по оценкам многих, весьма недалек умом), в 1820 г., будучи с мужем в Пскове (за 4 года до встречи там с Пушкиным) начинает вести дневник для отдохновения – на французском языке, адресуя его двоюродной сестре отца, или лучшему из друзей, как она называет свою тетку Феодосию Полторацкую. Этот дневник опубликован только через 100 лет, в 1929-м. В нем – жалобы на безрадостность существования чередуются с зарисовками быта и выписками из прочитанных Анной Петровной книг. Намеренно избранный ею французскийязык публикаторы объясняют тем, что грозный муж знал французский плохо и на нем не читал. Но и через 40 лет, в 1861-м, уже будучи второй раз замужем, теперь за человеком любимым, хотя и сильно моложе себя, Марковым-Виноградским, Анна Петровна вновь избирает форму дневника, адресованного конкретному лицу. Ее «Рассказы о жизни в Петербурге» написаны как дневник в письмах, в нем описываются тогдашние студенческие волнения в столице. Этот текст написан уже по-русски, но и он смог увидеть свет только через полвека, в 1908-м, из-за своей политической остроты (да и то был издан с сильными цензурными купюрами). Письма обращены к реальному лицу (на этот раз – Семену Николаевичу Цвету, после отъезда того из Петербурга, как сказано: “для сообщения ему или пересылки, если возможность представится”[232]). В форме писем Анна Петровна пишет и собственно воспоминания, начав с воспоминаний о Пушкине – тут адресатом (скрытым за инициалами “Е.Н.”) была некая поэтесса Екатерина Наумовна Пучкова, вдохновившая ее на эту работу и обещавшая помочь с опубликованием, но, правда, так обещания и не выполнившая; напечатал же воспоминания П.В. Анненков (там же).

 

Итак, автор дневника тоже нуждается, пускай в фиктивном, но адресате. Порой адресатом такого дневника человек делает просто вымышленную инстанцию, в целях имитации диалога, как бы сохранения естественности речевого акта. (Так и в “Сказке о мертвой царевне” Мачеха обращается к Зеркальцу: Свет мой, зеркальце, скажи... – правда, в условном мире сказки реальность такого предмета как зеркальце, конечно, значительно выше, чем в реальности.) Но вот, например, и 13-летняя еврейская девочка Анна Франк, которой родители в день рождения подарили красивую книжку с названием “Дневник”, именно этому – внешне привлекательному – предмету дает собственное имя “Китти” и в течение 2 лет обращает к нему свои записи (до тех пор пока убежище, где она скрывается, не было обнаружено гестапо и она с родными не попала в лагерь, где и погибла)[233].

 

Как мне представляется, родство дневникового жанра эпистолярному вполне очевидно: по крайней мере, видна взаимопереходность дневника и писем. Пока автору еще остается важен адресат, хотя бы только как фиктивный предлог, он в дневнике сохраняется, пусть формально, но поскольку говоримое осознается как значимое и ценное не только для самого себя, но и для более широкого круга лиц, в процессе про-говаривания, пере-читывания, переработки написанного, предназначение текста может меняться и он, помимо первоначального получателя, так сказать, идет уже под копирку для многих. (Практику писания “серийных” писем, как уже говорилось, можно наблюдать у Анны Ахматовой, Анастасии Цветаевой и др.) Тут же следует, впрочем, учитывать и прямо противоположное стремление автора – так сказать, уже персоналистское – желание писать (и получать) письма лишь строго уникальному адресату/получателю, как у Б. Пастернака, который, как известно, вообще не имел ни дневника, ни записных книжек, а тратил всё содержание своей “обыденной жизни”, изливая его в письмах своим близким, конкретным адресатам. [Была ли все-таки повторяемость одних и тех же событий при изложении их разным адресатам и насколько такие «наложения» являлись простыми повторами? – это интересная задача: вообще, как изложение одних и тех же фактов, но разным адресатам влияет на освещение тех же событий автором? не является ли порой их изложение в одном месте препятствием для того, чтобы повторять то же самое еще и другому? Или, наоборот, с другой стороны, является ли уже хотя бы однократное “сложение в текст” определенных фактов непреодолимым препятствием, через которое человек не в силах переступить, как бы “зацикливаясь” на своем тексте, на именно этой форме описания факта и уже только тaк, а не иначе всегда в дальнейшем излагая событие?]

 

· Сны, притчи, разговоры с самим собой, исповеди и покаяния

 

Кстати к пред-текстам, скорее всего, следует отнести записи и пересказы собственных снов, что было свойственно таким почитателям этого вида под- или пред-сознательного творчества, как Франц Кафка, Сальвадор Дали, Грэм Грин, Ариадна Эфрон, Давид Самойлов, уже упоминавшиеся Алексей Ремизов, Василий Шульгин.

Ремизов в поздние годы жизни вел специальные дневники снов, которые занимали чуть ли не равноправное место с дневниками его реальной жизни[234]. Интересно, что сны в этом случае начинали активно вторгаться в жизнь бодрствующего сознания автора. Но помимо издания собственных снов в форме книг (“Мартын Задека” и др.) Ремизов еще и увлеченно пересказывал эти сны окружающим. Зинаида Шаховская пишет о Ходасевиче (правда, не упоминая его имени), что тот однажды высказал Ремизову свое неудовольствие, строго запретив рассказывать сны, в которых тот видел его, Ходасевича: И помните, чтобы я не появлялся в смешном виде в ваших снах! – после чего, действительно, как будто, из “снов” Ремизова он исчез[235].

 

К снам примыкают также притчи и вообще истории с двойным дном, предназначенные для соотнесения с иной реальностью (иногда прямо употребляющиеся для прорицаний и гаданий о будущем). Вот запись одного характерного сна, из рабочего блокнота Евгения Замятина:

“Будто вечером приговорили, утром рубят мне голову. Больно, но не очень. А главное – к утру она опять вырастает, и опять ее рубят. Так каждый день. Но однажды утром узнаю: сегодня уж не голову будут рубить нам (я не один, не знаю – кто еще), а четвертуют. И тогда вот только стало страшно”[236].

К пред-текстам можно также, с некоторой натяжкой, причислить и такие малые жанры как исповедь и покаяние. В них целью является попытка разобраться в своих собственных поступках и чувствах – перед людьми или “перед Богом” (как было, по крайней мере, у таких глыб этого жанра, как Ж.-Ж. Руссо и Лев Толстой). В сущности, эти тексты оказываются опять-таки насквозь художественными, по крайней мере, разграничить их с беллетристикой весьма сложно.

Помимо названного, сюда следует отнести и такой специфический литературный жанр, который называется разговорами с самим собой – “Soliloqia” у Августина; причислим сюда же ведшийся Львом Толстым 2-18 июля 1908 года и с 29 июля по 31 октября 1910-го, уже перед смертью, “Тайный дневник” или “Дневник для одного себя”[237]; или дневники Кафки, которые вообще, как известно, были предназначены автором к уничтожению, но сохранились и были изданы после его смерти по воле душеприказчика Макса Брода. Подобное “своеволие” издателя возможно, конечно, осуждать, но мне ближе в этом позиция Давида Самойлова, который писал (уже по поводу отношения Николая Заболоцкого к своим книгам перед смертью):

“Заболоцкий знал [что должен скоро умереть] и готовился заранее. Готовился так, как все люди, которые свой способ жить называют: работа. # Один старый плотник, настоящий мастер, сказал мне: «Вот дострою этот дом и помру». И Заболоцкий достраивал свой дом. Собрал все стихи в большой том и все, что казалось ему лишним, отбросил. Достраивал дом и готов был умереть. # Я думаю, что живые в этом вопросе не должны полностью считаться с поэтом. Когда он умер, нужно издавать все, что осталось. Насколько меньше было бы Пушкина, если бы пропали для нас его заметки, строки, неоконченные стихи – все, что осталось помимо «достроенного дома»[238].

[И там же, чуть ранее:]

[Заболоцкий], наверное, и о себе так думал всю жизнь: работать и всё. И работой называл это вечное отчуждение от себя мыслей, чувств и тревог. Как работой называют рубку деревьев, то есть отчуждение деревьев от леса и превращение его в дома или дрова. И если бы лес умел сам себя уничтожать и еще думать об этом, он так же просто назвал бы это работой. Настоящий поэт всегда вырубает больше, чем может вырасти. И он вырубал себя и запросто называл это работой, потому что не умел назвать это «горением», »самоотдачей» или еще каким-нибудь красивым словом, как это любит делать большинство поэтов, говоря о себе и называя работу таинством – правы они или не правы” (Самойлов с.330).

Еще более замкнут на самого себя, автора текста, так называемый “Камер-фурьерский журнал” Владислава Ходасевича (велся автором с 1922-го по 1939-й год), само название которого является одновременно стилизацией существовавших при российском императорском дворе, начиная с 1695 г., записей о здоровье членов царской семьи, о помолвках, браках, официальных церемониях с их участием и о других фактах “светской хроники”, но и одновременно некоторой очевидной самопародией: Ходасевич тем самым как бы относится к самому себе как к царственной персоне, любое действие которой заслуживает того, чтобы быть занесенным в анналы истории, но с другой стороны, сам же такое намерение осмеивает, униженно разыгрывая должность бытописателя, некого безымянного камер-фурьера). Обыкновенно в таком “журнале” личность самого хрониста, создающего документ “парадной” истории, отсутствует. Вот и Ходасевич старается максимально самоустраниться, выступая лишь как бесстрастный хроникер. Читать эту книгу, не зная окружающего контекста и не соотнося ее с какими-то другими источниками, почти невозможно. В то время как исходно камер-фурьерский журнал обращен вовне, у Ходасевича он обращается как раз исключительно к самому себе. Так, например, событие апреля 1932 года, когда от автора уходит его жена, Нина Берберова, отражаются лишь одной скупой строчкой: Ниник ушел. – В то же время, если мы заглянем в книгу самой Берберовой “Курсив мой”, то об этом же драматическом событии в жизни обоих рассказано достаточно подробно. В частности, описана такая характерная предшествующая сцена: она боялась, когда они с Ходасевичем сняли свою квартиру в Париже, потому что эта квартира была высоко, на 4 этаже; – и в сам момент их разрыва, когда Ходасевич, провожая ее, стоял возле окна и смотрел на отъезд, буквально вцепившись руками в подоконник, она подумала, что он может покончить с собой, выбросившись из окна. Может быть, потому, что накануне их расставания он сказал ей на кухне такую “милую” фразу: Не открыть ли газик?[239] – По относительной пустоте содержания формализованный таким образом “камер-фурьерский” журнал можно соотнести с “приходно-расходными книгами” (но иным исследователям, правда, и эти записи способны рассказать весьма многое).

 

· Записки из «мертвых домов» и протоколы допросов

 

К дневниковой прозе я бы отнес и записки разного рода очевидцев из мертвых домов, “подполий” и застенков, целью которых является рассказать (и до-казать), как всё было в действительности в мире замкнутого, закрытого для читателя авторского сознания, “здесь и теперь” – чтобы донести весть, может быть, только как письмо в бутылке, когда автора не будет, или когда ему уже никто не сумеет помешать высказаться. Сюда отнесем так называемые предсмертные записи (“посмертные записки” назвал свое произведение Константин Леонтьев), “Записки покойника” М. Булгакова или “Замогильные записки” Шатобриана.

Правда, Шатобриан задолго до своей смерти продал право на издание «Записок» одному издательству, а само издательство, в свою очередь, через какое-то время уступило права другому; при этом отрывки из мемуаров, с ведома самого Шатобриана, публиковались еще при жизни автора[240].

Иной характер носят записи в дневнике Галины Бениславской, которые посвящены Сергею Есенину. Ее текст можно отнести к совершенно особому жанру – к дневникусамоубийцы, поскольку автор покончила с собой на могиле своего кумира, спустя некоторое время после его смерти.[241]

 

В тот же разряд пред-текстов должны попасть и совсем иного рода признания – следственные показания и протоколы допросов. В них, правда, установка на сообщение сокровенной информации теснейшим образом соприкасается с прямо противоположной – именно, с сокрытием правды как тайны от следствия[242]. Здесь мы снова сталкиваемся с проблемой криптографирования написанного. Насчет возможности восстановить правду из такого рода текстов существуют опять-таки противоположные мнения. Так, Мариэтта Чудакова авторитетно заявляет по поводу дневников в ХХ веке, что

“в общественном сознании современников-соотечественников документы уже не были реальными памятниками культуры – они воспринимались по большей части как потенциальные вещественные доказательства, свидетельствовавшие не в пользу их владельцев”[243].

О том же говорит и Н.А. Богомолов, отмечая, что расцвет дневника как жанра наблюдался лишь в конце XIX и начале XX века, а “со второй половины 20-х годов проблема дневниковости практически теряет свое значение”[244]. С другой стороны, в литературоведении уже существует целое направление, занимающееся выяснением “проговорок” автора, то есть того, что в реальности для автора существенно, в отличие от того, что написано в тексте явно (так называемая “уликовая парадигма” Карло Гинзбурга или “поэтика неостранения” Ольги Меерсон).

Если принять, что только в записной книжке, или перед самим собой автор наиболее откровенно раскрывается, поскольку тогда и пишет как бы своим собственным “природным” языком, в котором могут встречаться, в частности, описания сцен, не приемлемых для печати – как в дневниках В.Брюсова, А.С. Суворина – или даже матерные выражения, то изложение той же самой мысли в дневнике (для хоть минимальной, но предусмотренной заранее аудитории) тем более в художественном тексте или статье для печати будет заведомо более “причесанным” текстом, произведением как бы уже не вполне искренним, вариантом так или иначе приноравливаемым к читателю, к его мнениям, ценностным установкам, с естественным для автора желанием не обидеть, не задеть, сгладить острые углы. Тут было бы совершенно самостоятельной задачей сравнить между собой явные случаи “двуличности” человека, когда он одно и то же свое отношение, выражает по-разному.

Так, например, Брюсов в дневниковых записях конца сентября 1900 г. вполне солидарен с цитируемым мнением Бальмонта о Бунине: Бунин, может быть, был когда-то умен, но теперь он груб, пошл и нагл[245]. Но уже в опубликованной несколько позже критической статье (“Среди стихов...”) Брюсов свое откровенное неприятие бунинской поэтики следующим образом “объективирует”, смягчая и приводя к приемлемой форме:

г. Бунин неожиданно переходит на новую дорогу. Он перенимает темы парнасцев и первых декадентов. Это не случайное явление. Оно показывает, что и новое искусство способно на “вульгаризацию”, что ему суждено перейти не только на вывески и плакаты, но и в обиход текущей журнальной литературы.

Было бы интересно пронаблюдать, как тот же автор в своем дневнике после 1920 года, когда он вступил в РКП(б) и начал работать в самых разных государственных организациях (от Наркомпроса, Книжной палаты, Моссовета вплоть до Главного управления коннозаводчества) – как он решал для себя вопросы свободы совести. Известно, что Брюсову приходилось участвовать, например, даже в таких акциях, как чистка преподавательского состава МГУ, проводившаяся большевиками, в результате которой многие старые профессора были уволены ввиду их “общественно-политических взглядов и идеалистического мировоззрения” (там же, с.285-286). Но, увы, к тому времени Брюсов уже давно дневника не ведет. (Интересна и другая проблема: что в сознании становится на место дневника при его фактическом самоисчерпании?) Ровно так же полезно было бы сравнить дневники жертв 30-х годов с дневниками палачей. Как одни и те же факты преломляются в сознании тех и других? Но провести такое сравнение вряд ли возможно, поскольку обращение к дневнику характерно скорее именно в позиции “жертвы”, а для “палача” дневник выглядит нонсенсом (в таком случае, должно быть, сам палач должен чувствовать себя жертвой).

 

· Путевые заметки, записи на полях

 

Логично отнести к пред-тексту и дневниковой прозе, такую вполне принятую уже литературную форму, как путевые заметки (путевой журнал), т.е. описание курьезов и разного рода невидалей, встреченных автором по пути, где-то в заморских странах. Сюда могут быть отнесены такие сочинения – с совершенно различным пафосом – как “Хождение за три моря” Афанасия Никитина, “Путешествие из Петербурга в Москву” Радищева (наполненное явно не только “страноведческим” интересом, но в гораздо большей степени «диссидентским» и тираноборческим) или, скажем, “Путевые заметки Петра I-го”, рассказывающие о достопримечательностях Амстердама и других европейских городов[246]...

 

Конечно, к дневникам надо отнести и созданную в сети интернет интерактивную среду, которая позволяет вести электронный личный дневник, “делая записи по желанию автора доступными для прочтения другим людям, в принципе – любым заинтересованным лицам или специально оговоренной автором группе читателей” (www.livejournal.com). Фрагментарная проза, с одной стороны, вырастает из жанра дневниковых заметок для личного пользования, не подразумевавших иного читателя, кроме самого автора традиционного дневника, а с другой стороны, она становится теперь основой для интерактивной среды, где наличие близкого, «досягаемого» читателя является одним из основных стимулов к написанию фрагмента.[247]

Сюда можно отнести и дневники байдарочных, туристских, альпинистских походов (им отведена отдельная рубрика, например, в электронной библиотеке Максима Мошкова http://www.lib.ru). Явная практическая направленность таких описаний в том, чтобы дать возможность подготовиться к прохождению маршрута, закупить необходимое продовольствие, использовать нужное снаряжение, учесть режим движения местного транспорта, преодолеть встречаемые в пути препятствия с минимальными потерями. Особо важным в таком описании становятся повторяющиеся события, т.е. типические и наиболее объективные, например, описание какого-то порога на реке, в то время как уникальное приобретает характер развлекательного момента, курьеза и шутки, лишь расцвечивающей повествование. Основной адресат таких описаний – турист, желающий приобрести опыт уже ходивших по данному маршруту. Но есть в тех же сообщениях и некое «послание» для своих товарищей, ходивших вместе с автором, в основном, в виде юмора и иронии (второй пример из цитируемых ниже) и даже критики (как в первом случае, в адрес руководителя похода со стороны автора-заядлого рыбака):

«Озеро довольно живописное и рыбное – нормальный рыбак сделал бы тут днёвку или хотя бы ночёвку – но мы, повернув направо, прошли его (поймав, однако, щуку), свалились со ступеньки первого каскада порога Длинный и заночевали на левой скале».

«Обе наши байдарки, мужественно преодолевая многочисленные изгибы дна реки, прошли этот порог без приключений различными стилями: Щука – повторяя эти изгибы своим корпусом, а RZ – постукивая о них своим деревянным каркасом [«Щука» и «RZ» – разные конструкции туристских лодок-байдарок]. И то, и другое вызвало бурные аплодисменты разочарованной публики, облепившей оба берега в поисках крови.[248]

(Следует здесь же упомянуть и фенологические наблюдения, типа Грачи прилетели или Солнце повернуло на весну, – этого очень много, конечно же, в дневнике Пришвина. Это весьма характерный малый жанр внутри любого дневника – заметки о погоде, охоте и природе.)

 

Но вот и заметки на полях чужих книг тоже, вероятно, следует включить в перечень типов пред-текста. Не говоря уже о том, что в обычных дневниках весьма часты отзывы о прочитанном (некоторые дневники по большей части и состоят из откликов человека о сочинениях других авторов). Здесь текст делается отчетливо, даже по самой форме, диалогическим. Иногда целые страницы бывают написаны на полях книг тех авторов, кого мы читаем, с кем ведем односторонний диалог[249]. Иной раз собственно маргиналии могут сыграть в жизни человека очень важную роль.

Так, осуждению царедворца А.П. Волынского при царице Анне Иоанновне в огромной степени способствовало то, что в найденной при обыске в его доме книге Юста Липсия с текстом о распутстве королевы Иоанны на полях было написано рукой самого Волынского: “Она! она!” Бедного Волынского в результате приговорили к следующей казни: вырезав язык, отсекли правую руку и голову, а детей его выслали в Сибирь[250].

 

В последние десятилетие своей жизни П.И. Чайковский, помимо собственно дневника, который у него велся преимущественно как путевой дневник, при поездках за границу, делает еще и отметки на полях издания Библии, которую систематически читает[251]. По свидетельству брата композитора, Модеста Ильича, “Петр Ильич обыкновенно вставал между 7 и 8 часами, Между 8-ми и 9-ти часами пил чай, как неисправимый курильщик, большею частью без хлеба и читал Библию.[252]” Вначале композитор помечает свои приступы к этой книге просто крестиками на полях, потом начинает ставить даты – вот здесь можно считать, что его текст комментариев, которыми он сопровождает чтение, перерастает и в дневниковый текст, или, по крайней мере, приближается к нему. Первую из дат Чайковский ставит 11 сен. 1885, а последнюю – 3 фев. 1892, но на полях до первой даты, то есть до 534-й страницы Ветхого Завета, уже стояло множество крестиков. Он подчеркивает некоторые слова и выражения из Библии, возле других ставит восклицательные или вопросительные знаки, отмечая для себя, например, глубокую бездну между Старым и Новым Заветом (22 фев. 1886). Вот характерное место из его настоящего дневника того времени, после почти годового перерыва в чтении Библии (за несколько дней до того, как в ней будет сделана последняя отметка, об итоге чтения за этот год) 21 сен. 1887: “... как многое переменилось! Как странно мне было читать, что 365 дней тому назад я еще боялся признаться, что несмотря на всю горячность симпатических чувств, возбуждаемых Христом, я смел сомневаться в его Божественности.” (Интересно, что и на своих музыкальных сочинениях Чайковский всегда ставил даты – начала и окончания работы. Тем не менее, их вряд ли все-таки следует относить к дневнику.)

 

Ну, а не является ли следующий тексттакже дневниковым? – например, составленный П.А. Флоренским во время первого сидения в тюрьме (за выступление с проповедью против приговора о смертной казни лейтенанту Шмидту, еще когда Флоренский был студентом 2 курса Московской Духовной академии, в 1906 году), с названием «Об элементах 6-иричной системы счисления», на титульном листе которого написано: “Павел Флоренский, студент 2-го курса МДА. Губернская тюрьма на Таганке, № 290, Москва, 1906.III.26–III.28”, с ироническим посвящением работы московскому губернатору, по чьему приказу и был произведен арест: Истинному виновнику предлагаемаго труда: Ф. В. Дубасову – посвящает его признательный автор[253]? – Здесь есть даты, но все-таки этого явно недостаточно для того, чтобы признать текст дневником.

 

К пред-тексту можно вообще отнести все то, в чем человек вступает в непосредственный диалог с миром – в той форме, в какой ему это представляется наиболее естественным.[254]

 

· Автобиографическая проза

 

Автобиографии и воспоминания пишутся, как правило, на основании дневников. Объем этих последних текстов может быть совсем не велик. Так, приводимые дневниковые записи из книги воспоминаний знаменитого математика Софьи Ковалевской составляют всего одну страничку – она делала записи на календарях, где наверху страницы по-французски были напечатаны месяц и день соответствующего года[255]. К воспоминаниям же и автобиографии человек подходил гораздо более серьезно, особенно в XIX веке. Характерный эпизод ее воспоминаний – который она относит к своей проявлявшейся с детства нервности это – “до ужаса доходящее отвращение ко всяким физическим уродствам. Если при мне расскажут о каком-нибудь цыпленке с двумя головами или о теленке с тремя лапами, я содрогнусь всем телом и затем, на следующую ночь, наверно увижу этого урода во сне и разбужу няню пронзительным криком. Я и теперь помню человека с тремя ногами, который преследовал меня во сне в течение всего моего детства. # Даже вид разбитой куклы внушал мне страх; когда мне случалось уронить куклу, няня должна была поднимать ее и докладывать мне, цела ли у нее голова; в противном случае она должна была уносить ее, не показывая мне. Я помню и теперь, как Анюта [старшая сестра], поймав меня одну без няни и желая подразнить меня, стала насильно совать мне в глаза восковую куклу, у которой из головы болтался вышибленный черный глаз, и довела меня этим до конвульсий” (там же, с.15). Еще один примечательный эпизод из ее раннего детства – со стенами в детской комнате их деревенского дома, которые были заклеены вместо нормальных обоев, за их нехваткой, листами литографированных лекций математика Остроградского (лекции посещал в свое время ее отец, В.В. Корвин-Круковский): “Листы эти, испещренные странными, непонятными формулами, скоро обратили на себя мое внимание. Я помню, как я в детстве проводила целые часы перед этой таинственной стеной, пытаясь разобрать хоть отдельные фразы и найти тот порядок, в котором листы должны были следовать друг за другом. От долгого, ежедневного созерцания внешний вид многих из формул так и врезался в моей памяти”… – Через много лет, беря урок дифференциального исчисления она удивила преподавателя тем, как быстро усвоила понятия предела и производной (там же, с.50).

 

К пред-текстам следует отнести автобиографическую прозу писателя, а особенно прозу поэта, например, такого, как Марина Цветаева. По мнению Анны Саакянц, вся, без исключения, ее проза имеет автобиографический характер..., представляя собой не что иное, как лирический дневник, – иначе Марина Ивановна писать не умела – и не хотела[256].

Записи в дневнике для некоторого времени жизни Цветаевой становятся как будто вполне самодостаточны. Начав вести дневник в 20 лет, она наиболее активно работает над ним в голодные 1918-1919 годы, живя в Москве и, кажется, никому этих записей не показывая, за исключением немногих, близких людей (и немногих, предназначенных именно для них, в данный момент, записей). Тогда она и заявила, что дневники теперь –основное ее творчество. Однако, уехав за границу, Цветаева обращается к прозе уже не только в дневниковых записях для себя самой. Все более и более отдаляясь от окружающего (читателя в эмиграции нет), она тем не менее считает обязательным публично откликаться на смерть дорогих людей, незаслуженно, по ее мнению, забытых (или – на незаслуженное осуждение их кем-то). В Цветаевой кипит страстный полемист, и полемист этот считает себя безусловно вправе преображать мир в соответствии со своим идеальным представлением о том, каким мир быть должен. Девизом творчества она берет строчку Тредиаковского:Поэтическое вымышление бывает по разуму так, как вещь может и долженствовала быть (там же). Пик художественной прозы Цветаевой приходится на 30-е годы. В 1931 она пишет “Историю одного посвящения” (статью о Мандельштаме), в которой создает художественный образ поэта – опять-таки в ответ на несправедливые слова, сказанные о нем в статье Георгия Иванова. Внешние поводы, задевая ее за живое и провоцируя на диалог, становятся типичны для возникновения ее крайне пристрастной дневниковой прозы – “Бальмонту”, 1925; “Живое о живом”, 1932 (о М. Волошине); “Пленный дух”, 1934 (о А. Белом); “Нездешний вечер”, 1936 (о М. Кузмине). Вот фрагмент из ее статьи о Брюсове (“Герой труда”, 1925): По рождению русский целиком, он являет собой загадку. Такого второго случая в русской лирике не было: застегнутый наглухо поэт. (...) Мне кажется, Брюсов никогда не должен был видеть снов, но зная, что поэты их видят, заменял невиденные – выдуманными (Цветаева 1994, с.13,17).

Уместно процитировать следующий призыв Цветаевой ко всем пишущим (из предисловия к сборнику “Из двух книг”): “И мне хочется крикнуть всем еще живым: # – Пишите, пишите больше! Закрепляйте каждое мгновенье, каждый жест, каждый вздох! Но не только жест – и форму руки, его кинувшей; не только вздох – и вырез губ, с которых он, легкий, слетел. # Не презирайте «внешнего». Цвет ваших глаз так же важен, как их выражение; обивка дивана – не менее слов, на нем сказанных. Записывайте точнее. Нет ничего не важного! (...) # ....все это будет телом вашей оставленной в огромном мире бедной, бедной души”(там же, с.635).

Итак, дневниковая проза – это остающееся после человека тело его души, по текстовым свидетельствам которого исследователи когда-нибудь, в идеале, смогут воссоздать самого автора, ее носителя?

 

Естественно, что ни один из перечисленных выше признаков текста, как, впрочем, и все они вместе взятые при этом не являются необходимыми и достаточными для отнесения к данному жанру. Все они только поясняют и иллюстрируют естественно расплывающиеся его границы, указывают нам типы, которые так или иначе укладываются в дневниковую прозу или же к ней примыкают. Исключений тут заведомо больше, чем правил.

 

Возможны, впрочем, иные подходы к описанию предмета. Так, в типологии жанра воспоминаний Т.М. Колядич дневник и мемуары признаны равноправными разновидностями более общего – мемуарного жанра. Исследовательница указывает, что предшественниками мемуаров в античной традиции выступали – анекдот и биография. Она считает, что обязательными признаками внешней организации мемуарного текста является

“наличие ярко выраженного авторского начала, своеобразная система пространственно-временных отношений, обусловленная использованием проспекции и ретроспекции <по-видимому, тут немаловажно наличие двух временных планов, то есть как бы одновременно двойственной точки зрения на события – снаружи и изнутри?>, психологическое раскрытие индивидуальности в субъективно воспринятых событиях, примат ассоциативного способа организации действия над причинно-следственным”(с.40)[257].

Согласно мысли, высказанной исследовательницей дневников Ольгой Макаровой (Колледж королевы Марии Лондонского университета, в частной переписке), если рассматривать типологию дневников с точки зрения коммуникативного намерения автора, то на одном ее конце следует поместить дневники и записные книжки, предназначенные для одного себя (впоследствии уничтожаемые или обрекаемые на таковое уничтожение, а то и специально зашифрованные, чтобы их не прочел кто-то посторонний), но на другом ее конце оказываются маскирующиеся под них же дневники-сенсации, которые заведомо рассчитаны на привлечение максимально широкого круга читателей (часто снабжаются для этого элементами литературной порнографии, эпатажа). Таким образом классификация вывертывается “лентой Мёбиуса” – крайности сходятся. Между двумя условными крайними точками в зависимости от числа людей, на которое данный текст рассчитан, получают место и остальные виды дневниковой прозы – написанные для себя одного (варианты: еще и для своей жены, для своих детей, родителей, знакомых, для товарищей по партии, коллег по профессии, единомышленников, людей одной с автором веры, национальности итд. итп.), либо для всех и каждого, кого это только может заинтересовать.

 

Наверно, можно сказать, что дневниковые тексты – это сама жизнь, тогда как художественные – только ограниченная ее часть. Я думаю, именно в этом залог особой живучести дневников.

 

 

Глава 4


Дата добавления: 2019-03-09; просмотров: 174; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!