Можно ли сосчитать этих людей?



 

Старательно делая обзор жизни этих людей, я еще не пытался оценить их количество. А ведь, как отмечал еще Марк Блок, можно ли судить о повседневной жизни или трудовой деятельности, не располагая этими базовыми данными? К сожалению, это количество нам неизвестно, или, точнее, наши данные незначительны, обрывочны, спорны и относятся к более позднему времени; по меньшей мере для периода ранее XV века они лишены всякой достоверности. Причины этого связаны не только с состоянием архивов: это правда, что потери здесь, как и в других областях, огромны; но худшее не это: дело в том, что на протяжении всего средневековья на реальное арифметическое значение числа обращали мало внимания, кроме как в церковном календаре. Такой «склад ума», вероятно, объясняется психологическими причинами – скажем, определенным безразличием к бухгалтерской точности, не свойственным для других культур, особенно восточных или семитских. Числа имеют лишь символическое значение: один, три, семь, двенадцать – это Бог, Троица или библейские реалии; что касается шести или кратного ему «шестью шесть» – это символ того, чего уже нельзя сосчитать «на пальцах», а значит, выходящего за пределы непосредственного понимания, будь то мертвые или живые, годы жизни или число родственников. Такое пренебрежение числом проявлялось очень просто: продавали «лес», передавали по наследству «свою землю», отдавали «все, что есть». Если числа и возникают в тексте, историк все равно остается в отчаянном положении, поскольку не знает, что с ними делать: например, «лес ста свиней». Речь в самом деле о свиньях? Это оценка их аппетита? Даже игра в кости, сопровождавшая всё средневековье, была отдана на волю случая, то есть Бога, и ее исход больше зависел от психологии, чем от численных данных. В той области, которую рассматриваю я, безразличие к численности людей объясняется отсутствием выраженной воли – например, со стороны сборщиков налогов. К тому же все эти люди пребывали в непрерывном движении, не знали своего возраста, сомневались в количестве дальних родственников; еще в 1427 году можно было встретить флорентийцев, не знающих, сколько у них детей. Без сомнения, такие вещи учитывали лишь «сильные мира сего», но и то в силу семейных, фискальных или политических соображений, а отнюдь не из любви к геометрии. Итак, исследователю почти нечем пробить эту стену неведения: нет серьезных, тем более полных списков держателей, податных или барщинников, особенно в деревне и ранее XV века. Какие‑то обрывки целого приходится выкапывать из свидетельств, из генеалогий князей или сеньоров, из фрагментов хроник. Да и в те времена хватало неучтенных: а новорожденные? А случайно отсутствующие? А безнадежные старики или отверженные? Что касается женщин, то «средневековье мужского пола», если использовать столь нарочитую формулировку, исключало их из экономических или политических текстов, считавшихся мужским делом, и из статей закона, которые были бесполыми. Порой даже оно вообще не упоминало о женщинах – на некоторых стадиях «мачизма», нуждающихся в дополнительном объяснении, например в Северной Франции с 1100 по 1175 год.

Итак, демограф вооружен из рук вон плохо; однако лучше, чем несколько десятилетий назад, когда довольствовались неясными прилагательными или наречиями, прячась за несколько знаменитых документов, чей авторитет основан на самой их редкости: английскую «Книгу Страшного суда» XI века, разбухшую от неточностей, отчет «О состоянии церковных приходов и очагов» 1328 года, где неизвестно, что такое «очаг», и «Тосканский кадастр» 1427 года, который назвать образцом все‑таки трудно. Попытаемся перечислить вопросы и проанализировать ответы. Сначала общий ход развития: за вычетом некоторых местных исключений, которых я не буду касаться, кривая идет вверх – с 1000 по 1300 год население увеличилось в три раза, что почти не вызывает возражений. Однако историки спорят о хронологических рамках: значительное большинство относит первый скачок к периоду VII–VIII веков, если не к концу VI века, а второй – к концу каролингской эпохи. Другие, в том числе и я, видят в этом только восстановление, возможно, даже частичное, после спада III–V веков: они тщетно ищут «наталистские» капитулярии и расстроены находками археологов, неоднозначными и удручающими. Но все снова приходят к согласию относительно периода, начавшегося после 1000 года: прирост населения очевиден, хотя, возможно, он был неравномерным и, кстати, замедлился после 1250 или 1270 года; ежегодный прирост населения, разумеется, чисто теоретически, составлял в среднем 0,7 %, что крайне мало в сравнении с темпами роста сегодняшних «развивающихся» регионов или с теми, какие недавно пережила наша собственная страна. Не «бэби‑бум», не половодье младенцев, но процесс, очень примечательный по длительности, – триста лет.

Вот что, без сомнения, и объясняет относительное безразличие современников; есть несколько хронистов, говорящих о «море людей»; но чаще всего это жители городов, где наплыв был, вероятно, заметней: число переселенцев превышало число новорожденных. Даже у аристократов, о которых информации больше, не было чувства, что их слишком много и надо насторожиться: если долгое время бракам младших детей препятствовали, то из стремления избежать раздела имущества, а не из страха, что жилище сеньора не вместит всех. Впрочем, в XIII веке засов был сорван. Это равнодушие к численности живых подкреплялось таким же безразличием к мертвым. Действительно, когда обращаешь внимание на структуру семей, почти повсюду обнаруживаешь многочисленные группы: шесть, семь, десять детей – минимум, притом часто не учтены дочери. Такая численность должна была бы привести к демографическому скачку; если этого не происходило, то лишь потому, что по меньшей мере треть детей умирала, – в том числе и у вельмож, которые могли бы надеяться на более старательный уход: так, Бланка Кастильская потеряла пять из тринадцати детей. Ужасающая детская смертность сохранялась на протяжении всего средневекового тысячелетия, и я еще вернусь к этому вопросу; однако и в XV веке 42 % захоронений на венгерских кладбищах были могилами детей, умерших не старше чем в десять лет; я не имею в виду мертворожденных, это отдельная тема.

Причины падения рождаемости на излете средневековья понятны: нельзя сбрасывать со счетов войну и противозачаточные приемы; голодные годы перед приходом чумы не подкосили людской род, но ослабили его; вспомним также об упадке семейных структур, как и о его воздействии на отношения взаимопомощи. Но, рассуждая о деторождении, неизбежно приходишь к выводу: рождаемость упала даже без вмешательства «трех всадников Апокалипсиса» (войны, голода и чумы), угрожавших в те времена миру, и это заставляет историка искать, что же могло увеличить ее ранее. Различают множество факторов, способных в то время поддержать рождаемость: улучшенное питание, укреплявшее защитные силы организма и снижавшее уровень смертности (особенно детской); ускоренный переход от разветвленной семейной структуры к отдельным супружеским парам‑производительницам; распространение обычая передачи ребенка кормилице, поскольку многие женщины получили возможность вскармливать младенцев из других семей; избавление от аменореи, сопровождавшей лактацию, вследствие чего женщина была способна вновь воспроизводить на свет потомство, поскольку промежуток между рождениями детей в таком случае сокращался. Как можно быть уверенным в том, что в повышении уровня рождаемости сыграла свою роль если не «мода», то, по крайней мере, такие соображения, как удобства жизни и комфорт, а вовсе не «желание рожать»? Последнее было заметно лишь во времена развития «права первородства», вынуждавшего искать наследника мужского пола и даже его замену. Но перед нами уже 1050–1080 годы, исключительно сеньориальный мир. Так что эти объяснения, которые мы сделали a posteriori, только подводят нас к первопричине. Если не рассматривать допущение, что Создатель вдруг проявил снисходительность к очень уязвимой части своих созданий – объяснение, которого было достаточно в то время, но которое сегодня удовлетворит явно не всех, – то нужно обратиться к тому, чего человек не замечает, и вернуться к «естественным» причинам, о которых я уже говорил; современные историки, пусть даже с оговорками, уже не уклоняются от учета климатических факторов или истории Земли. «Оптимальная» фаза, начавшаяся, согласно наблюдениям, после 900 или 950 года, продлилась вплоть до 1280 или 1300 года, но признаки изменений стали заметны уже после 1150 года, когда некоторые проницательные хронисты отметили появление внезапных приливов, усиление дождей, отступление льдов. Но никто из них не мог увидеть в этом следствие мощного движения близких океанических вод; я, как и они, тоже не могу объяснить себе этого; однако полагаю, что разгадку феноменов демографической стагнации, описанием которых я предварил свое рассуждение, нужно искать именно в этом медленном, но кардинальном изменении биотического оптимума X–XIII веков.

Несколько раз я уже упоминал о женщинах, с которыми сурово обошлись в текстах того времени; следует, ни минуты не медля, приблизиться к их жилищу. Но сначала надлежит определить ratio, то есть численное соотношение двух полов. В животном (по крайней мере, в земном) мире самец‑производитель находится в меньшинстве – возможно, потому, что его уничтожают физически, когда он сделал свое дело; это вполне доказано, например, в отношении насекомых и некоторых млекопитающих. Для людей демографы единодушно утверждают, что мужчин и женщин рождается равное число, не считая отклонений разной продолжительности, природа которых пока остается для нас загадкой. Однако по достижении взрослого возраста или даже половой зрелости в меньшинстве оказывается женский пол, особенно это свойственно XI–XIII векам: от 80 до 90 женщин на 100 мужчин и более – таким было соотношение. Письменные источники, касающиеся, правда, привилегированных социальных слоев, демонстрируют немало примеров этой «охоты за женщинами», или, я бы даже сказал, этой «ярмарки женщин» – редких, а следовательно, дорогих. В жены брали пятнадцатилетних девочек, порой они становились «сужеными» еще раньше; женщина была ядром семейного богатства, драгоценностью, которую обращали в монету. Чтобы заполучить ее, молодые люди участвовали в турнирах, разъезжали в ее поисках по дорогам и весям; вдовцы, не способные с ними соперничать, довольствовались «невостребованным товаром по низкой цене», после того как Церковь во времена Людовика Святого дала разрешение на повторные браки. Девушки, которые по истечении двадцати или двадцати пяти лет так и не нашли себе «покупателя» или успешно «отвертелись» от монастыря, оставались на положении домашней прислуги – иными словами, на положении «прядильщиц» («старых дев», ср. английское spinsters) под властью отца или братьев. Такой «недобор» женщин в средние века аномален; он ставит перед нами проблему; можно сослаться на молчание текстов или, скорее, на их «странности», но это не более чем отговорка; утверждают, что самых слабых детей систематически убивали, но это абсурдно с технической точки зрения и может касаться лишь раннего средневековья, о котором действительно ничего не известно; повышенная смертность из‑за многократных и тяжелых родов – происходивших в среднем раз в восемнадцать месяцев – явно не может иметь отношения к девушкам, едва достигшим половой зрелости; помимо того, физическая стойкость пола, называемого «слабым», превосходит мужскую – это отмечали уже в средние века, действительно изобиловавшие молодыми вдовами. Сегодня за неимением лучшего довольствуются идеей, что о девочках якобы меньше заботились: прежде времени отнимали от груди, ограничивали питание, не оказывали медицинской помощи. Но такие объяснения неудовлетворительны.

Последняя проблема. В свое время я вернусь к семейным структурам, и тогда снова речь зайдет о разных полах и поколениях; однако невозможно покинуть область демографии, не упомянув об «очаге» (feu). В данном случае имеется в виду счетная единица. Ведь многие документы, приводящие численные данные о людях, выражают их количество в «очагах» – порой даже в «фискальных очагах», если речь идет о местах сбора налогов, а не в «реальных очагах», обозначающих группу людей. Историки по‑прежнему ведут жаркие споры: была ли это «основная ячейка общества» из супружеской пары и четырех‑пяти детей под одной крышей, то есть пять‑шесть человек, живущих вместе, или же подразумевается более многочисленная группа – с боковыми ответвлениями, с родственниками по восходящей линии или даже со слугами, сообразно местным обычаям формирования семей (в еврейских «очагах» насчитывали до десяти‑двенадцати человек)? И наоборот: как учитывались пожилые и одинокие вдовы? А новорожденные? Везде ли переписчики использовали одни и те же данные подсчета? Поскольку идея переписи населения как самоцели была чужда тем временам, то, когда обследование, к примеру, проводили фискальные или военные власти, получали ли переписчики точные цифры, не искаженные в зависимости от интересов «очага» – избежать налогов или реквизиции или, напротив, получить продовольствие? Хорошо известен пример переписи парижского населения в 1328 году – 80 или 200 тысяч жителей?

Итак, плотность населения в разных местах и в разное время оценивается только по количеству «очагов»; его перевод в «число жителей на квадратный километр» проблематичен. Я не ставил себе целью описать географию расселения людей и ее вариации – данная задача выходит за рамки моего исследования. Некоторые факты как будто известны. Если обратиться к 1300 году, пику демографического роста, количество жителей сельской местности, например, во Франции, было почти таким же, как в 1900 году, и намного превышало показатели 2000 года; начиная с XVII века и особенно в XX веке поднимающийся город соперничал с деревней, сравнялся с ней по населению, а потом поглотил ее, сделав соотношение крестьян и горожан обратным и увеличив количество последних от 10 до 60 % населения. Проблемы, вызванные в наши дни скученностью городов и оттоком населения из села, хорошо известны, но здесь я некомпетентен. Долгое время традиционная историография приписывала Западной Европе и особенно Франции стабильность и даже консерватизм; со средневековьем охотно связывали «старинные крестьянские традиции» и «незыблемый покой полей и весей». И это серьезная ошибка. Напротив, хотя деревней в средние века было почти всё, она, по выражению Марка Блока, была охвачена своего рода «броуновским движением»: ее обитатели не сидели на месте; в одиночку или небольшими группами они беспрестанно перемещались туда‑сюда. И не только младшие дети в поисках невест, паломники, купцы или воины, но и крестьяне, из поколения в поколение искавшие новых мест, покидавшие равнины ради гор или наоборот, словно чувствуя некий материальный или психологический дискомфорт. Историка, изучающего деревню или сеньорию и погружающегося в сердце этой беспорядочной массы, поражают беспрестанно меняющиеся списки цензитариев.[5] Поэтому в тех редких районах, которые оставались изолированными, – в узких долинах, на землях с нездоровым климатом, куда неохотно переселялись и где население почти не смешивалось, – как тогда, так и в наши времена правилом становится омонимия.

Наблюдения над людскими «миграциями» выводят в две сферы исследования, очень различные, но хорошо определенные. Сегодня как просопографический инструмент для изучения семьи и для уточнения социального или экономического статуса все больший интерес вызывает антропонимика. Правда, самое раннее лишь в XII веке понемногу вышел из употребления древнеримский обычай именования: сначала личное имя, потом имя gens , рода, и затем в случае необходимости прозвище – например, Гай Юлий Цезарь; теперь же за германским или христианским именем, данным при крещении, следовало только имя предка: Жан, сын Пьера. Прозвище вернулось, когда возникла потребность отличить одного «Жана, сына Пьера», от другого, и прежде всего среди воинов: например, «Жан Удалец, сын Пьера и рыцарь». Впоследствии кличка «пошла в народ», ссылкой на родство охотно стали пренебрегать, и «Жан, старший сын Пьера» превратился в «Большого Жана», а затем стали указывать на место происхождения, чего требовало непрерывное перемещение людей: «Большой Жан из Парижа». Потом частицу «de» переняла аристократия для обозначения родового имения семьи или главного фьефа; по окончании XIII века перелом в антропонимике завершился, и о Жане Удальце можно стало с уверенностью сказать, что это выходец из простонародья, тогда как Жан из Парижа (Jean de Paris) теперь был человеком из общества. Первые охотно брали в качестве прозвищ слова, обозначающие профессию или внешний облик: Лефевр («Кузнец»), Легра («Тучный»). Но лишь в разгаре XV века их станут передавать наследникам, хоть бы и тощим или не бьющим по наковальням. Что же касается «имени» (prénom), которое англосаксы справедливо называют фамилией (nom ),[6] изучение имен показывает, что на их выборе сказывались прежде всего региональные влияния, «наследственное» благочестие, семейные отношения и даже мода: местные культы, религиозные обряды, память о предках.

В бесконечном коловращении людей, о котором я только что говорил, можно бы найти последнюю область для исследования: какое место следует отводить «чужаку», тому, кто пришел извне, пусть даже из соседней деревни? Ассимиляция «другого», конечно, имеет скорей психологический, нежели юридический характер – она затрагивает сердце и разум, и я еще вернусь к этому вопросу. Но уже заранее можно утверждать, что в обществе, еще не скованном строгими правилами совместной жизни, прием новичков осуществлялся без особых препон; Франция, население которой то и дело пополнялось за счет других народов, поражает конечной однородностью. Возможно, правда, в будущем ситуация переменится.

Итак, я закончил первый, самый внешний обзор о жизни человеческого существа, о его теле и о том, что знал о нем человек, об уходе за ним и о его численности. Теперь же необходимо поместить человека в его естественную среду и проследить за возрастами его жизни.

 

 

2

Возрасты жизни

 

Один из сильных аргументов, чаще всего выдвигаемых против использования понятия «человек средневековья», чтобы изобличить его бессмысленность, ссылается на протяженность (longue datée) этого периода – иными словами, на неизбежные изменения, которые это якобы мифическое существо должно было претерпеть в ходе веков. Этот взгляд – не надуманный, и я, конечно, приму его во внимание, но главным образом тогда, когда буду говорить о культурных или даже социальных феноменах; однако я‑то считаю эти изменения поверхностными, коль скоро они не затрагивают физических, материальных рамок (cadres ), в которые, как вы видели, я поместил своего героя; я ищу физического человека, его тело, его среду, его отношения с другими живыми существами. Обратив взгляд на эти заботы, можно ли проследить персональную эволюцию человеческого существа? Существо это рождается, живет и умирает, как в остроумной загадке древнего сфинкса. В этом отношении между грудным ребенком греко‑римских и современных времен нет никакого разрыва, никакой противоположности; почему же она должна быть между младенцами каролингской эпохи и Столетней войны? Разница в деталях и в вопросе о первоисточниках, не более того. Посмотрим, что же было об этом известно.

 

От ребенка до человека

 

 

В ожидании ребенка

 

Идолопоклонство, жертвой (точнее слова не подыщешь) которого сегодня стал ребенок и даже новорожденный, на деле маскирует наш навязчивый страх старости и смерти. Ребенок – воплощенная свежесть, и поэтому его образ используют, торгуя кремами или автомобилями. Так, обнаглевшие педиатры сумели связать с детским возрастом «непреложные истины», побуждающие суды и общественное мнение считать доказательствами и истинами детские выдумки, которые существо недоразвитое или в лучшем случае «формирующееся» извлекает из снов или подсознания. Установка на обожествление ребенка появилась в общем‑то не так давно. Века, предшествующие двадцатому, были жестоки к юным, попадавшим в суровую экономическую или социальную атмосферу, где главенствовали польза и практичность. С тех пор, говоря о более раннем периоде, некоторые утверждали, что средневековье еще в большей степени, чем Новое время, презирало детство и даже не знало такого понятия. За последние лет пятнадцать это мнение было серьезно оспорено и даже отброшено. Средние века, по крайней мере те, от которых остались следы, прекрасно это продемонстрировали: пусть ребенок и не был царем, как в наше время, ибо жил в мире, где нужно было поскорей вооружаться, чтобы выжить, тем не менее в его отношении проявлялись искренняя нежность, внимательная забота или воспитательные усилия, не уступающие современным.

Однако причины такого поведения нуждаются в уточнении. То, что рождение ребенка является для матери полным проявлением ее женской сущности, а для отца – выражением его мужского начала, – это данность сугубо личная и находится вне времени. Одних этих чувств было бы достаточно, чтобы внушить желание иметь детей, и ни одно человеческое общество, несмотря на гримасы моды, их не избежало. Но если в наше время на ребенка смотрят как на настоящего или будущего потребителя, тогда в нем видели по преимуществу производителя – производителя власти или богатства. Ведь он был не только «даром Божьим», как твердила Церковь, но и элементом трудового мира, орудием власти, семейным достоянием. Этой материальной внешней видимостью несомненно, и объясняется представление о мнимом пренебрежении к детству, якобы не признаваемому во всей его полноте; а ведь именно его будущие роли побуждали проявлять к нему внимание и нежность. Церковь, как обычно и вплоть до XVI века, когда ее власть ослабла, прекрасно это понимала: рост численности детей Божьих по призыву «плодитесь и размножайтесь» делал их живыми воплощениями славы Всевышнего. Конечно, некоторые проповедники брюзжали: все эти дети обходились дорого, во всяком случае, чем их было больше, тем меньше Церкви доставалось даров, за счет которых она и жила; и потом, дети не росли на деревьях: каждый из них, включая тех, кто еще не появился на свет, был плодом мирского соития, которое Бог – бесспорно, с тем, чтобы испытать свои создания, – пожелал сделать крайне приятным, по крайней мере для мужчины. Конечно, до соития и после него молятся, но не во время же самого акта? Жестокая дилемма, поскольку половое воздержание противоречило бы Божьему замыслу и едва ли может быть причислено к человеческим добродетелям.

Так или иначе, в миру и мужчины, и женщины желали появления ребенка и надеялись на него. Если такое желание испытывали любовники или пары, находившиеся в щекотливых отношениях с каноническим правом, распознать его трудно, поскольку Церковь набросила покрывало на эту тему. В основном дети рождались от законных связей; однако вполне достойное положение бастардов, особенно в XIV и XV веках, показывает, что, даже если они были нежеланными, их признавали – не только мать, что само собой разумеется, но и отец, который мог бы их не знать или притвориться, что не знает, но охотно подыскивал им приличное место в приемной семье. Увы, ни одна из героинь романов XIII или XIV века не попала в обстоятельства, благодаря которым мы бы познакомились с ее чувствами в таком положении. Но судебные решения, популярные рецепты, покаянные предписания в полной мере показывают, какое место занимали противозачаточные средства и аборты – причем к последним прибегали не только служанки, забеременевшие от хозяина, или вдовы, изнасилованные шайкой «молодчиков», но и законные супруги. Кстати, инициатива побудить партнершу отделаться от нежеланного плода чаще всего исходила от мужчины, да и суд всегда карал его как соучастника. В глазах правосудия такое решение было тем более естественным, что роль мужчины в недопущении беременности, бесспорно, велика: позы, принимаемые при коитусе, умышленное прерывание последнего зависели, естественно, от него – в отсутствие каких‑либо средств, изобретенных сегодня современной технологией. В наши дни этим проблемам уделяется много внимания, для их контроля даже создан юридический арсенал. Единственное реальное различие между нашим и прежним временем состоит в том, что сегодня открыто демонстрируют их практику, как и других видов сексуального поведения, к которым я еще вернусь. Намеренно вызванный выкидыш в городе, а тем более в деревне был, конечно, делом самым обычным, но оставался подпольным, а значит, опасным: ведь Церковь следила за тем, чтобы мужскому семени оказывали должное почтение. На практике довольно хорошо известны методы, которым обучали повитухи; в основном это применение настоев ромашки, имбиря, папоротника, откровенно опасные манипуляции. А вот мотивы такого избавления от плода остаются более темными. В XIV веке некоторые «вероучители», такие как Бернардин Сиенский, даже допустили, что эмбрион можно уничтожить до истечения сорока дней внутриутробной жизни – разумеется, при условии многочисленных покаяний и при наличии серьезной причины: угрозы здоровью или даже опасности нищеты. Это показывает, насколько распространены были такие действия.

Итак, ребенок зачат, его появления ждут. О протекании беременности нам, как ни странно, мало что известно. Возможно, потому, что те, кто держал в руках перо, были мужчинами и не интересовались тем, что же такое роды; возможно, и потому, что каждая женщина беременела в среднем раз в восемнадцать месяцев, то есть десяток раз на протяжении своего брака, в соответствии с демографическими нормами той эпохи. Так что это состояние уже нельзя было считать «интересным», как говорили еще недавно. Внешние нормы, присущие роду человеческому: девять месяцев ожидания, искривление спины, полнейшая аменорея. Вероятно также, что положения, позы, «прихоти» пациенток комментировали опытные средневековые прогнозистки – повитухи. Впрочем, если беременность протекала с осложнениями или, тем более, заканчивалась выкидышем, вина возлагалась исключительно на женщину, как и в случае бесплодия, всегда приписываемого женскому роду, даже в том случае, если негодным безоговорочно признавалось мужское семя: дефектным считался сосуд, но не то, что в него влили. Как и сегодня, женщина, разумеется, но также и супруг, приходила в волнение, заметив первые движения плода in utero (в чреве), – добрый знак, что роды будут удачными; однако мы можем вспомнить, что античные врачи видели в движении плода скорее признак тяжелой беременности и трудных родов.

Найти подступ к самому рождению – дело не из легких, ибо при родах мужчина тоже отсутствовал – как отец, так и писец или художник, если не говорить о редких и поздних исключениях. Роженицу укладывали или усаживали, велев ей скорчиться; иногда опорой ей служили только подушки. Повитухи готовили ветошь и воду для омовения; поддерживала и ободряла молодую мать повивальная бабка, которая также помогала ребенку правильно расположиться в утробе, если это было необходимо, при помощи мягкого массирования живота или вагины либо манипуляций голыми руками. Эти женщины знали толк в родах и, возможно, помогали безвозмездно. Если послед не выходил сам и если пуповину быстро не обрезали и не перевязывали, риск инфекции чрезвычайно возрастал. При такой рудиментарной гигиене роды, и без того, вероятно, приносившие немало мучений, становились смертельно опасными; кесарево сечение, призванное спасти ребенка, не практиковалось, по крайней мере, пока мать была жива; можно полагать, что при тяжелых родах одна из десяти женщин (а возможно, и больше) не выживала и что это всегда были первородящие женщины.

 

Ребенок родился

 

Если жизнь матери находилась под угрозой, то и участь новорожденного была не более завидной. Даже когда он не умирал в момент появления из материнской утробы, длительность его жизни могла быть ничтожной – несколько часов, несколько дней. С чего бы простонародью могло везти больше, чем сильным мира сего, чьи генеалогии свидетельствуют о гекатомбах младенцев? От 25 % до 30 % мертворожденных показатели, какие сегодня сложно обнаружить даже в беднейших странах: тетания, менингит, удушение из‑за неловких манипуляций, дизентерия, сосудистая недостаточность вследствие тяжелой беременности или преждевременных родов. Но сколь бы частой ни была смерть, связанная с рождением, она казалась недопустимой, несправедливой и горькой, о чем свидетельствует вся семейная литература. Кроме того, ребенок, умерший после нескольких мгновений жизни, уже был человеком; не получив крещения, он, очевидно, должен был отправиться в преисподнюю, уверял св. Августин. До Страшного Суда ему придется пребывать в лимбе, в этой гавани ожидания, что давало возможность для «работы скорби»,[7] как любят говорить сегодня. Связь с ним под покровительством Церкви, для которой не жалели даров и молитв, должны были поддерживать святилища «отсрочки» (de repit), иногда простые деревенские часовни. Что касается тел умерших младенцев, археологи крайне редко находят их вместе с телами крещеных; может быть, существовали специальные места их погребения – например, под церковной папертью? Или, согласно данным раскопок, их хоронили под порогом родительского дома, размозжив тело большим камнем, дабы погребенным не овладел какой‑нибудь демон с целью сделать подменышем Дьявола; или же их просто бросали в реку?

Итак, ребенок родился и – по крайней мере пока – вполне жив. Но действительно ли он был тем самым, кого зачал отец и выносила мать? Неотвязный страх случайной или умышленной подмены ребенка по воле человека или дьявола преследует матерей и сегодня. А что говорить о близнецах и что с ними делать? Может быть, они свидетельствовали о безнравственности матери, забеременевшей от двух мужчин? Или один из младенцев – но какой именно? – был дьявольским двойником другого? О рождениях близнецов в средние века известно немногое; нечастые упоминания о них в генеалогиях аристократов наводят на мысль, что принималось роковое решение о детоубийстве – тяжком преступлении, худшем, нежели аборт, но лишь оно могло спасти честь рода. Как бы то ни было, ребенок по‑настоящему становился полноправным членом человеческой группы лишь по завершении двух переходных ритуалов, означавших вступление в жизнь сообщества. Первый, происходивший сразу же после рождения, вероятно, был для людей средневековья главным: это омовение. Благочестивая иконография охотно отмечает, что этот обряд был совершен над Иисусом, но проводили его систематически и наследовали от предков. Как и сегодня, он явно представлял собой акт, связанный прежде всего с соображениями физической гигиены, с целью смыть с ребенка следы пребывания в материнской утробе; но это было еще и его вступление в мир живых: крик, испускаемый младенцем после шлепка (если последний необходим), затем прикосновение рук и воды. Ритуальный смысл первого омовения, чьи корни, вероятно, следует искать в доисторических временах, не ускользнул от людей средневековья, и если лохань с ветошью по‑прежнему оставались в руках женщин, то на сей раз присутствовал и отец.

Второй обряд – крещение. Здесь снова использовалась вода; это было вступление в мир христиан, благодаря чему историк обладает множеством свидетельств и объяснений. Поэтому я ограничусь несколькими замечаниями недогматического характера. Осуществление этого первого таинства не обязательно было делом слуг Божьих: его мог взять на себя мирянин и даже женщина, если для ребенка возникала угроза смерти; зато, как ни странно, Церковь (по крайней мере, на стадии завоевания Западной Европы) долгое время допускала и даже поощряла крещение взрослых или по меньшей мере подростков по случаю праздников восприятия или обновления – Рождества, Пасхи, Троицына дня. То есть такие практики, от которых осталось столь много археологических свидетельств вплоть до XI века, создавали ситуацию, сложную с точки зрения канонического права: что происходило с душой молодого человека, убитого прежде, чем его «воспримут»? Достаточно ли было просто малого крещения? Во всяком случае, коль скоро родство с Богом было важнее всякого другого, распространение кумовства означало, что нового христианина, по Божьей доверенности, берет в свои руки Мир вместо родителей. Это духовное родство, ставшее в наши дни чисто символическим, могло подменять собой родство физическое; последствия этого, как психологические, так и материальные, не стоит труда увидеть.

 

«Детские годы»

 

Итак, вот желанный ребенок, он родился и получил крещение. Его пол иногда могли предсказать опытные повитухи, но обычно заранее о нем не знали. К такой ситуации относились гораздо спокойней, чем принято говорить. Выдвинуто множество аргументов в поддержку мнения, что предпочтение явно отдавали мальчикам. Один из доводов – численное превосходство взрослых мужчин. Ранее я упоминал, что нормальное соотношение полов – равное, а позднейшая диспропорция, не считая временных отклонений, причины которых остаются нам неизвестными, могла объясняться меньшими заботами о девочках. Но также допускалось, что наши источники неизменно выдвигают на первый план мужчин, а следовательно, наши подсчеты неверны. Если предпочтение отдавали мальчикам – и не сохранилось ли оно в нашем менталитете до сих пор? – оно могло иметь по преимуществу экономическую природу, просто отражать конъюнктуру, и это могло бы объяснить, почему и сегодня подобное предпочтение исчезает крайне медленно. Обществу, основанному на производстве и охоте, нужней воины и пахари, нежели прядильщицы и кухарки. Поскольку писателями были только мужчины, они не преминули изобразить свою роль в обществе, начиная с рождения, как более важную. Но в действительности истинным сокровищем семьи были дочери: их брак становился важнейшим делом, а плодовитость обеспечивала продолжение рода. Это, несомненно, видели и знали как в аристократических кругах, так и в других слоях общества. Так что пренебрежение, от которого страдали женщины, имело скорее психологические, нежели экономические причины: предполагаемая физическая слабость, меньшая производительность. Не вступая в спор, не входящий в мои планы и не затихающий с того момента, как люди научились писать, замечу лишь, что любое психологическое исследование и любой серьезный экономический анализ с очевидностью доказывают обратное.

Мать, восстановившая силы после родов сытной пищей и добрым вином, все же оставалась «нечистой». Вероучителям потребовалось немало уловок, чтобы сделать исключение для Марии благодаря «непорочному» зачатию. Во время расцвета культа Св. Девы в XII веке верующий придавал особое значение именно ее роли матери; более близкий к истине, чем богословы, он прекрасно понимал – важней то, что она выносила Дитя, а не то, что получила таинственный дар. Церемонией возвращения матери в сообщество христиан, избавлявшей ее от всякой скверны, был обряд «очищения» после родов (relevailles ). У этого «повторного крещения» были библейские обоснования – Церковь уподобила его «введению Богородицы во храм», но не смогла лишить сексуальной стороны: действительно, после него женщина становилась вновь «доступной» для мужчины. Поэтому в связи с «очищением» открыто радовался весь семейный клан и даже вся деревня. Обычно этот ритуал возвращения в общество происходил через месяц после рождения мальчика и через два, если родилась девочка, словно в этом случае «нечистота» была больше.

Младенец питался материнским молоком – прежде всего потому, что таков закон природы, а затем потому, что любой другой тип вскармливания прочно привязал бы мать к очагу, лишив возможности вернуться к хозяйственной деятельности. В иконографии можно найти великое множество изображений женщины, которая прядет, стряпает или даже косит с младенцем у груди, сосущим материнское молоко, – похоже, без «строгого графика». Но случалось, что молока не хватало, или же, уже в XII веке, мать хотела прекратить лактацию – есть списки средств для этого, – чтобы избавиться от обязанности, которую сочла обременительной. Такое желание могло возникнуть и у аристократки, стремящейся вернуть былую свободу, и у крестьянки, которую ждали полевые работы. Тогда ребенка надо было передать кормилице, которых было в избытке – хотя бы потому, что хватало матерей, чей ребенок умер. Наши педиатры любят усматривать в этом акте первый, почти непосредственный, отрыв ребенка от матери, по крайней мере от ее тела; так ли это, судить крайне сложно, но, возможно, тогда это в какой‑то мере сознавали, поскольку выбирали кормилиц очень заботливо и с оправданной придирчивостью: возраст, близкий к возрасту матери, уверенность, что кормилица не беременна, безупречное здоровье – таковы были требования. Впрочем, ничто не мешало кормилице вскармливать и своего ребенка вместе с тем, которого ей доверили. В романах, фаблио и хрониках обязательно воспевали чувство более чем братское, почти сексуальное, которое соединяло обоих «молочных братьев». И вовсю эксплуатировали мотив «дружбы» между маленьким дворянином и маленьким крестьянином, которых вскормила одна и та же грудь.

Отнимали ребенка от груди очень поздно, самое раннее через восемнадцать месяцев, а мальчиков иногда и позже, словно мать должна была их опекать дольше. Что диктовало этот шаг – прорезывание зубов, окончание лактации? Ребенок переживал второй отрыв от матери. Похоже, насколько об этом знают или догадываются, такое отделение происходило плавно, поэтапно. Однако если для ребенка это было потрясением, то для матери – началом нового периода, поскольку аменорея, сопровождавшая вскармливание, заканчивалась, и, следовательно, женщину вновь можно было оплодотворить. Этот неизбежный «вдовий срок» и задавал оплодотворениям определенный ритм – полтора года между рождениями для женщины, кормящей грудью. Если же она не делала этого, промежуток между рождениями детей сокращался, роды становились чаще, а потому среди причин демографического роста XII и XIII веков может фигурировать и «революция кормилиц», как говорили.

Ребенок каждые восемнадцать месяцев, юные матери 16–18 лет, продолжительность жизни 40–60 лет – из этих оценок следует, что в жизни супруги бывало десять‑пятнадцать беременностей. С учетом детской смертности среднее количество выживших детей в семье составляло, если можно так сказать, от 4,5 до 6,5 человека. Такие цифры, которые кажутся значительными в современной Франции, объясняют рост населения, о котором я только что говорил. Его показывают все аристократические генеалогии. Почему бы в бедняцкой среде дело обстояло иначе? Разве что если нищета толкала на детоубийство или отказ от детей. Первый поступок, драматичный и криминальный, наверняка скрывали; но он угадывается в мотивировочных частях грамот о помиловании, где речь идет об «encis» – удушении ребенка, уложенного в родительскую постель и «случайно» задавленного. Отказ от детей, поступок меньше скрываемый и менее тяжкий, тем не менее регламентировался и получал огласку: монахи, добросердечные христиане подбирали брошенных детей на церковных папертях – именно там оставляли новорожденных младенцев, вверяя их благочестию и в расчете на приюты. Можно ли с уверенностью сказать, что эти реалии – чисто «средневековые»?

Впрочем, даже когда ему удавалось избежать этой печальной участи, любому ребенку вплоть до четырех‑пяти лет, и в большей степени, вероятно, девочкам, угрожали детские болезни – почти все инфекционные, порой смертельно опасные: оспа, корь, скарлатина, коклюш либо последствия функциональных нарушений в организме («кишечная лихорадка»). Можно опасаться, что не все эти неприятности распознавали сразу и что, пока дети не подрастали, никто особенно не мешал немилосердной Природе, истреблявшей часть жизнеспособных детей и после рождения. Скелеты маленьких детей, не достигших семи лет, составляют в некрополях до 20 % погребений. С другой стороны, наши традиционные источники знаний о здоровье верующих – рассказы о чудесах – посвящены детям лишь в исключительных случаях, словно вмешательство Девы Марии или святых в судьбу столь юных и столь хрупких созданий, этих «смертников», казалось чем‑то лишним. Стало быть, действительно, это пренебрежение, как постулировали в недавнем прошлом? Конечно же, нет: горе, причиненное смертью ребенка, заметно в жалобах героев романов; чувства каждого из родителей запечатлела иконография. Надо сказать, Церковь раздражали эти поцелуи, это «милование», показывающие, что создания Бога для кого‑то важнее Его самого. Так или иначе, скорби перед лицом слишком неизбежной Смерти, витавшей над ребенком с первого вздоха, сопутствовал определенный фатализм.

Иконография, медицинские трактаты, биографии знаменитых в будущем людей изобилуют деталями, помогающими восстановить мир первых детских лет. Ребенка туго пеленали, укладывая руки вдоль тела, но порой оставляя босыми ступни. Его часто купали (порой по три раза в день), а белье меняли еще чаще. Это было целиком и полностью женским делом: мужчина был словно шокирован наготой младенца и явно воротил от него нос; однако есть изображения, как отец кормит ребенка кашицей или дает ему соску. После года он помогал ребенку ходить, используя ходунки; но манеж или ползанье на четвереньках категорически исключались: без сомнения, в первом видели образ внутриутробного заточения, а во втором – возврат к животной жизни, осужденной Богом. Данные археологии полностью подтверждают место, какое изображения того времени отвели играм: погремушкам, шарикам, восковым куклам, кукольной посуде, лошадкам, солдатикам и игрушечному деревянному оружию. Как во все века, игрушки эти отражали то, что ребенок видел вокруг себя, и я оставляю психиатрам заботу об определении, что было для него субститутом матери, в чем он противопоставлял себя миру взрослых, в чем проявлялись его ум или характер. Избранный мной угол зрения позволит мне также не рассматривать изобретенную взрослыми классификацию детских игр, которая так интересовала античных авторов, проявления психических отклонений, волновавших философов, и присутствие дьявола, о котором предостерегали проповедники. У ребенка были своя пища, одежда, имущество и собственные игры. Он не был карликом без возраста, каким его долгое время считали многие историки.

 

Ребенок среди своих

 

Вплоть до окончания infantia (детства) и начала pueritia (отрочества) ребенок занимал особое место в обществе; он не был, как полагали в XIX веке, простой уменьшенной копией взрослого, но и не представлял собой существо, в котором полностью реализуются все самобытные черты, в чем пытаются убедить многие современные «мыслители». Это было создание, находящееся на стадии ожидания, завершения, но его роль в человеческой эволюции была признана. Ребенок был соединительным звеном между посюсторонним миром, откуда он приходил и чьей печатью был отмечен, и своим человеческим будущим, каким оно представало в античной философии и в христианском учении. Поэтому ребенок был сакрален; возможно, его заключала в себе даже облатка евхаристического таинства. Его устами говорил Бог; его жесты следовало толковать как религиозные знаки; только он был хранителем воли умерших, выражая ее в своих невнятных речах. Не то чтобы следовало обмирать от восхищения перед этим полубогом, как сегодня: напротив, Церковь советовала не расспрашивать ребенка и даже не смотреть на него чересчур пристально – это ему повредит; кстати, разве порой в него не вселялся бес? Вот почему расцвел культ святых невинных младенцев, а ангелов‑хранителей молили следить за его поведением. Если он провинился, его нужно было наказать, порой жестоко; если он плачет, значит, в него вселился злой дух – ребенок будет бит. Такая строгость была отнюдь не пережитком отцовского всемогущества древних времен, а формой служения Господу.

Именно в этой области взаимоотношений ребенка с семейным окружением постепенно уточняются наши нравственные суждения. Родительская суровость была не равнодушием и не пренебрежением – она имела религиозный характер. Вот почему отец и мать, в равной мере, были переполнены любовью к ребенку, выражая ее в ласках и почти боязливом внимании. Ученые попытались найти эволюцию этих отношений: с середины XIII века отец как будто стал занимать более важное положение – возможно, потому, что развитие школ мало‑помалу избавляло мать от задачи давать ребенку начальное образование. Дело в том, что роли между родителями распределялись вне зависимости от обоюдной привязанности к ребенку: на отца была возложена забота просвещать его душу, объяснять ему, что такое auctoritas , особенно воля Всевышнего; мать должна была следить за его здоровьем и внушать ему элементарные понятия, обогащая его совсем юный ум. До нас дошел ряд руководств по воспитанию, рассчитанных скорее на подростков, чем на детей, причем некоторые написаны женщинами – очень редкий случай в истории средневековой литературы. Однако о них можно сказать то же, что и о многих других письменных источниках: это работы теоретические, в основном предназначенные для богатых – для князей в IX веке, для будущих клириков в XII веке, для дочерей рыцарей в XIV веке, для детей бюргеров в XV веке. К тому же на самом деле до нас дошло гораздо больше трактатов о лечении лошадей, нежели наставлений педиатров. И в той возрастной группе, о которой идет речь, реакция ребенка на поведение родителей нам совершенно неизвестна. Агиография ярко описывает некоторых «юнцов», испытывающих соблазн «убить отца», но чаще всего это чистейший вымысел выжившего из ума монаха.

Одна область, однако, заслуживает последней остановки: у ребенка почти обязательно были братья и сестры, дядья и тетки, а порой и бабушки с дедушками. Если поговорка «Брат – это друг, данный природой» представляет собой не более чем благое пожелание, которому противоречит множество примеров во все времена, то в средние века, возможно, ее воспринимали более милосердно. Старшие дети обоих полов, бесспорно, оказывали влияние на младших – особенно на девочек, которые после смерти родителей зависели от власти и интересов старшего в семье. Сегодня такое по‑прежнему возможно – я, разумеется, имею в виду лишь наше культурное пространство. Зато еще две особенности исчезли или, по крайней мере, стали более редкими. Роль старшей сестры как замены умершей матери заметна, но для нас не открытие, а вот роль брата матери, то есть дяди по материнской линии, который на сей раз подменяет отсутствующего или умершего отца, обращает на себя внимание. Примеров такого «непотизма», в этимологическом значении слова, хватало со времен Карла Великого и до Людовика XIV. Причина известна: «матримониальная модель», к которой я еще вернусь, соединяла двух существ часто очень разного возраста. По очевидной природной необходимости, которую сегодня стараются всячески высмеять, у ребенка существует жизненная потребность ощущать на себе взгляд и женщины, и мужчины. Если отец, слишком старый или слишком часто отсутствующий, не мог в полной мере отдавать себя ребенку, его заменял другой мужчина, той же крови и того же возраста, что и мать. Социальные последствия этой ситуации были значительными, поскольку на «устройство в жизни» ребенка, затем подростка и, наконец, взрослого влияли одновременно два рода: сколько землепашцев получило наследство от дядьев, скольких младших сыновей они направили на церковную службу, сколько рыцарей благодаря им завели «дружбу» с вельможами! Что касается бабушек и дедушек, которые сегодня играют роль необходимого противовеса, смягчающего крайности родительской любви, в то время их словно и не было. Даже если они и присутствовали, сумев прожить намного дольше шестидесяти, о них почти не говорили, поскольку они были исключены из активной жизни, единственно достойной интереса; я еще расскажу, какое место занимали «грозные старцы», долгое время державшие в руках бразды правления собственным имуществом, особенно в странах, где действовало римское право; однако такие примеры приводят тем охотнее, что их крайне мало.

Итак, по истечении первых лет жизни ребенка угроза заболеваний оставалась позади; он уже представлял себе, что такое домашняя работа, при надобности приобретал какие‑то навыки, необходимые в сельской жизни, и даже военные. Он знал буквы, а порой и цифры. В церковном приходе епископ совершил над ним обряд конфирмации, то есть заставил его подтвердить крещальные обеты. Он был уже не infans , а puer или puella ; ему было восемь лет, самое большее двенадцать. Для него начиналась настоящая жизнь.

 

Человек в частной жизни

 

У историков, особенно древних времен, существует стойкая привычка противопоставлять во всех областях общественное, принадлежащее массе, и частное – сферу индивидуальной жизни. Ее печать несут на себе власть, богатство, правила жизни и, конечно, экономика, социальная иерархия и даже вера, а эволюция во времени или разнообразие в пространстве составляют ткань Истории. Но в глаза нам бросается общественное, и это естественно, ибо именно его освещают наши письменные, изобразительные и скульптурные источники. Частное, то есть скромная личная среда, где обитает человек, – это закрытое пространство, непроницаемое для чужого взгляда, а следовательно, во многом скрытое от взгляда исследователя. Чтобы проникнуть в него, приходится извлекать из наших сведений крупицы того, что оставил «дом»: анекдоты из фаблио и «сказов», фрагменты частных счетов, посмертные описи имущества, при надобности – завещания, детали миниатюр, данные археологических раскопок. Все это скудно и спорно. Конечно, в течение веков происходили перемены: так, после чумы, когда отвращение к разрушенному миру, contemptus mundi , достигло пика, частной сфере стали придавать больше значения, нежели прежде; но так ли это? Не обманула ли нас простая эволюция наших источников, с того времени – на заре «гуманизма» – ставших ближе к индивиду? Кроме того, освещение всегда ярче в городе и неравномерно распространяется на разные социальные слои: отмечено, что в сюжетах романов 18 % интриг происходит с участием аристократов, 9 % – клириков, треть – с участием купцов; на остальных, крестьян или маргиналов, не приходится и половины, то есть куда меньше, чем они значили в реальном мире. По крайней мере, нам больше не рассказывают бесконечные истории о монахах и рыцарях, о епископах и адвокатах парламента, о богатых суконщиках и эшевенах. Возможно, они ели и спали так же, как и все, – однако их частная жизнь меня не интересует.

 

Времена, которые проходят

 

Создатель наделил наш торжествующий человеческий род способностью восприятия – хоть и меньшей, чем у других животных, но наделил. Сегодня мы, ослепленные электрическим светом, оглушенные механическим лязганьем, променявшие устную речь на компьютерную клавиатуру, вдыхающие одни лишь химические испарения, утратившие необходимость ощупывать что бы то ни было и питающиеся быстрозамороженными продуктами, напрочь перестали использовать свои органы чувств. К сожалению, их состояние в средние века оценить крайне сложно, ибо опять же в наших источниках остались только мимолетные намеки.

«Зрение – это жизнь»,[8] – провозглашает наша реклама. Тот, кого болезнь или превратность судьбы сделали слепым, вызывает у нас сочувствие и желание помочь, а в средние века над ним смеялись. Ведь такое несчастье могло быть послано Богом лишь в наказание, а «чудеса», возвращавшие зрение, случались лишь с невинными младенцами или добродетельными отшельниками. Неловкие движения слепого были прекрасным поводом для смеха. Это вызывает тем больше удивления, что ночь, погружающая во мрак всех людей, пользовалась зловещей репутацией. Правда, такое пренебрежительное отношение к слепоте может оказаться признаком того, что она была редким исключением. Зато в качестве зрения людей того времени можно усомниться, поскольку на нем сказывались постоянное метание огня в очаге, дрожащий огонек свечи, коптящий факел или еле видный свет масляной лампы. Хронист не упускал возможности посмеяться над военачальником, который не заметил приближения врага, над купцом, перепутавшим свои тюки с шерстью, или над счетоводом, неспособным составить точную опись. Корректировать слабое зрение начали только в XIV веке: на носу писца или судейского появляются очки, упоминавшиеся в текстах и даже изображавшиеся на фресках; чаще всего это были граненые камни, в том числе берилл, разновидность бесцветного изумруда (откуда наши слова «béricles » и «besides »), скорей лишь увеличивавшие, как лупа; были и монокли, подобные нероновскому.

Лучше ли был слух у этих людей? На сей раз – как отличить глухоту от рассеянности? Искатель Грааля, не расслышавший в лесу предостережений зеленого карлика, или задремавший король, у которого удар копья по шлему вызвал приступ безумия,[9] – были ли они глухими? Насколько я знаю, изображений персонажей со слуховым рожком у оглохшего уха нет. Однако, имея дело с цивилизацией, где господствовала устная речь, хотелось бы знать, достигал ли ушей призыв дозорного, увидевшего с колокольни приближение рутьеров,[10] или зазывные крики торговцев в Париже либо в других местах – не говоря уже о другой крайности, о шепоте «совершенных» катаров на ухо умиравшим единоверцам или о прерывистых предсказаниях впавшего в транс колдуна. Впрочем, одна проблема стоит всех других: конечно, мы знаем о великолепной акустике очень многих церковных нефов, и отмечен даже высокий уровень познаний архитекторов, умевших добиться хорошей слышимости мелодий и песен; но как огромная, плотная толпа, поглощающая все звуки, могла уловить слова проповедника, говорил ли он на латыни или на другом языке? Что было делать – отказываться, подобно доминиканцам, от боковых нефов? Трудновато представить, чтобы святого Бернарда, взывавшего к тысячной толпе крестоносцев у подножия церкви Магдалины в Везеле,[11] могли слышать по ту сторону холма, как, впрочем, в свое время и Иисуса, произносящего «Нагорную проповедь». В каком виде эти слова, передаваемые из уст в уста, доходили до самых дальних верующих?

Мы любим удивляться чрезвычайно чуткой реакции на прикосновение, какую демонстрируют многие домашние или дикие животные. У людей грудной ребенок вступает в контакт с миром, где живет, посредством рта, куда тащит любой предмет. Став взрослым, он не отказывается от этой первичной формы познания. В средневековье безраздельно властвовал поцелуй, adoratio: в знак единения и мира целовали в губы, в знак покорности и благоговения целовали руку или ногу господина или же реликвию, ласку или удовольствие выражал поцелуй тела ребенка или возлюбленной. В этих жестах, по‑прежнему знакомых нам, проявлялось единство плотского и символического. Кстати, средневековье было культурой жеста – движений всего тела в танце, движений крестьян во время празднеств или самих клириков при совершении сакральных ритуалов; но были и жесты, выражавшие движения души – от простого кивка в знак приветствия до коленопреклоненной позы подчинившегося или молящегося человека. Тогда легко объяснить, как жест из одной сферы попадал в другую: сложенные ладони – жест античного раба, отдававшего себя в распоряжение хозяина, в средневековье стал жестом вассала, вкладывавшего руки в руки сеньора, или жестом обращавшегося к Богу христианина, который, начиная с раннего средневековья отказался от позы «молящегося» античности с воздетыми к небу руками. Еще было важно, чтобы эти жесты оставались выверенными; искажение лишило бы их всякого символического значения – короли и понтифики сохраняли неподвижность, держа в руках орудия власти, и даже танец не мог утратить своего сакрального смысла: это было игровое, но благочестивое действо, а не сладострастный или дьявольский транс, который следовало оставить ведьмам или бесноватым.

Главную роль отводили руке – бесспорно, потому, что эта часть тела более всего отличает человека от других живых существ. Manus был эмблемой власти; это была рука Бога, внезапно появляющаяся из гряды облаков и выражающая Его волю; рука отца, вкладывающего руку дочери в руку будущего супруга; рука князя или сановника на короне, символе его власти, или на пергаменте, где написан текст от его имени; рука старого рыцаря, наносящего «удар» (collee) молодому воину и тем самым возводящего его в ранг militia (здесь – рыцаря); рука купца, скрепляющего рукопожатием или «ударом по рукам» уговор с покупателем. Лучше всего напомнить то, что дошло до наших дней: клятва в суде – подъем правой обнаженной руки, приветствие солдата, обращенное к старшему по званию, – подъем руки к головному убору, или светский поцелуй женской руки – лицемерное признание власти женщины.

Не изучены лишь «мотивы» жеста, или приобретение им все большей вялости под воздействием чтения и письма. Археология, падкая на все, что связано с материальными свидетельствами повседневной жизни, обратила внимание на инструменты, рукоятки, ручки, дужки, так же как на сложение или физическую силу людей того времени. Она могла только констатировать, что мир средневековья был миром правшей. Замечание не блещет новизной: недоверие к левой стороне, римской sinistra , обнаруживается с того момента, как человек оставил на земле следы своего пребывания. Не в моей компетенции оспаривать гипотезы или даже утверждения, приписывающие левому мозговому полушарию, которое ответственно за действия правой стороны нашего тела, более активную моторику и большую способность генерировать импульсы; еще меньше я готов обсуждать последствия, прежде всего неврологические, затем психологические, этой врожденной особенности. Итак, все позволяет предположить, что во времена средневековья, как и сегодня, правая рука была важнее левой, и писцов, должно быть, обучали держать перо или калам в правой руке. Это в целом отражает иконография того времени, но лишь «в целом», ибо в нашем распоряжении есть ряд изображений или рассказов, где воин в бою, паломник в пути или государь на престоле явно одинаково владеют правой и левой рукой. Что касается самих пишущих людей, были приложены немалые усилия, чтобы обнаружить среди них левшей, и некоторые намеки на это кое‑где нашлись: если второе завещание Филиппа Августа и первая рукопись Гвиберта Ножанского XII века – автографы, как полагают, то они оба были левшами – возможно, вынужденными бороться с этой особенностью?

Существует и другое чувство, также совершенно инстинктивное в своих спонтанных проявлениях: восприятие течения времени. Наши сердечные ритмы, наше психическое равновесие столь же чувствительны к нему, как растения и другие живые существа. Покорные своим часам и календарям, мы не остерегаемся его настолько, как наши предки, иногда очень близкие. Естественно, возврат жары или холодов не требовал долгих размышлений, равно как смена дня и ночи; за всем присматривало солнце, творение Бога: работа начиналась, когда его первые лучи проникали в мастерскую или освещали гумно; заканчивали ее, когда солнце садилось, и ночной труд, «работа втемную», был не принят даже в городах – к этому я еще вернусь. «Часовые» отрезки – двенадцать дневных и четыре ночных (дежурство караульных, «quart») – были выбраны на основе древнего двенадцатиричного счета, но в нашем климате они неизбежно оказывались неравными по длительности в зависимости от времени года. В принципе этого было достаточно крестьянину, как и работнику. Если они хотели узнать о времени больше, в их распоряжении было два средства: первое – солнечные часы, отбрасывающие на циферблат с двенадцатью делениями тень от иглы по мере продвижения дневного светила по небу; правда, нужно было еще, чтобы солнце светило! Если оно скрывалось за облаками, оставалось прислушиваться к регулярному колокольному звону ближайшей церкви или монастыря: звон отмечал начало служб, на которых присутствовали клирики и прежде всего монахи – это были прима на восходе солнца, терция через четыре деления, секста в середине дня, нона спустя четыре «часа», вечерня на закате солнца; ночь была поделена на три части: повечерие в первой трети, заутреня во второй, хвалитны за три «часа» до примы. Поэтому в середине года (например, на весеннее равноденствие) удары колокола в наших регионах раздавались в 6, 10, 14, 18, 21, 0 и 3 часа.

Неравенство этих отрезков составляло большое неудобство. Когда требовалось назначить час собрания, записать время исполнения договора или приговора, подобные способы оказывались неприемлемыми. В древности это понимали: древние греки в таких случаях использовали воду или песок, перетекающие при предварительной градуировке из одного сосуда в другой, клепсидру (по‑гречески «крадущая воду»). Но, хотя идея механизма, способного отмерять равные отрезки времени, 24 в день, все еще согласно двенадцатиричной системе, как будто возникла еще в античности, она так и не была реализована. Или, точнее, она распространилась лишь очень поздно; претворение ее в жизнь было медленным, и прежде всего в городах, где потребность в таком механизме, чтобы задавать ритм работе или фиксировать время сделок, была более насущной: первые их изображения относятся к началу XIII века, образцы – к XIV веку. Общественные часы, установленные наверху башни ратуши, как в Кане в 1317 году, знаменовали победу «времени купцов» над «временем Церкви».

В повседневной жизни было необходимо считать часы, но не дни или месяцы. Вот почему библейское или греко‑римское наследие удержалось (его сохранили и мы) даже после изобретения гениального (к сожалению, забытого) «революционного» календаря. Только День Господень [воскресенье] размыкает нумерованную череду feriae [дней] от воскресенья (prima feria ) до субботы, даром что Создатель закончил свое творение только в конце недели. Сохранились и части римских месяцев – календы, ноны и иды, так же как и древние языческие, кое‑где германизированные названия дней недели и месяцев; похоже, такое общее «попустительство» со стороны христианской Церкви тогда, как и сегодня, никого не удивляло. Правда, это касалось клириков и писцов – простому народу дела до этого не было: он знал лишь дни, когда славили какого‑либо святого, порой только местного, или отмечали те или иные эпизоды из жизни Христа. Впрочем, вариаций здесь было множество, в зависимости от местных обычаев, даже когда требовалось установить дату сбора податей. Что же касается ритуальных празднеств, они поглотили античное наследие, замазав его христианскими красками: солнцестояния и равноденствия превратились в Рождество, Вознесение, Иванов или Михайлов дни. Дни, напоминавшие об иудейской сельской жизни или «священной» истории, сохранились, но были переряжены в Пасху, Троицу или Великий пост. В воскресенье сельский кюре чаще всего давал названия по нескольким словам того послания, какое было положено читать в тот день; из них сохранился только наш quasi modo .[12]

Что касается последовательности годов – то была проблема для мыслителей. Что касается простого народа, то непрерывная нумерация лет, привычная для европейцев (как христиан, так и мусульман), но не для азиатов, в повседневной жизни крестьянина или ремесленника не играла ни малейшей роли: ни тот, ни другой ничего не записывали, и воспоминания их были смутными. Да знали ли они, когда один год сменялся другим? Путаница «стилей», которых придерживались только те, кто в них разбирался, столь же изменчива, сколь и невнятна: Рождество? Пасха? Благовещение? Богоявление? И с чего начинать отсчет? С «основания Рима»? Древнее понятие, лишенное всякого смысла. С рождения Иисуса? Но Рождество – фикция, и его датировка, сделанная в VI веке, ложна, ибо предполагаемое событие произошло минимум на четыре года раньше. Хиджра Пророка? Но эти «переезды» в Медину происходили не раз и часто принадлежат к сфере устных преданий. Лучше всего, и именно так поступали простые люди, давать каждому году новое название, как делают в Китае, – правда, для этого нужна крепкая память, либо начинать отсчет лет с того момента, как епископская митра или княжеская корона окажутся на голове ближайшего господина. Еще не каждый знал, если не обладал хитроумием клирика, что это за момент – миропомазание? Коронация? Назначение? Посвящение?

Часы, считали их или нет, шли один за другим при свете дня. И вот надо было к ним присовокупить следующий день. Но прежде придется пережить ночь – другую половину суток, когда люди и скотина, почти без света, не имея права работать, оказывались во власти мрака, неизвестности, опасности. Ночь, которую редко изображали, но часто описывали, была неизбежным периодом, когда человек не принадлежал себе. Это была «страшная» ночь, время, когда демоны и колдуны расставляли свои ловушки – их делом была паника, охватывающая человека во мраке, кошмары или сладострастные соблазны; но более жестокими оказывались набеги воинов и не только их, грабежи и насилия; из всех преступлений, упомянутых в «грамотах о помиловании», более 55 % совершилось ночью. Надо было стеречься, запираться, сменять друг друга, чтобы улавливать шорохи и шелесты, отблески, оживлявшие ночь, и понимать, что они значат. Однако эту же ночь можно было приручить, порой это даже получалось, сделав ее временем для объятий и наслаждений или для благородных помыслов: сколько христиан ночью находили или вновь обретали веру! Но вот на колокольне звонят к приме: пора снова начинать жить.

 

Тело, которое нужно кормить

 

Конечно, «нужно есть, чтобы жить», но разве невозможен другой принцип – «жить, чтобы есть»? В мире, где одна половина людей оставалась полуголодной, а другая половина (или почти половина) имела все необходимое, как было не мечтать о стране Кокань, представлявшей собой сладкий пирог (таково значение этого слова), или о дворце Дамы Тартинки? Детские фантазии? Отнюдь: начиная с XII века, когда их описывали со стороны, и вплоть до Босха или Брейгеля, воплощений этих выдумок, это была надежда людей с пустыми желудками, надежда на утоление голода, порой даже мечта наесться до отвала, возможность для чего давал безудержный, явно мирской праздник, когда люди разорялись, на полгода уходя в запой. Неизбежные лишения, вызванные капризами природы, слишком часто усугублялись внезапными продовольственными катастрофами: череда катастрофических урожаев из‑за ненастья, множество голодных ртов и при этом ни запасов, ни возможности подработать, ни эффективного инструмента. На Западе, во всей Западной Европе, так бывало в XI, а затем в XIV веке, и я упоминал, что эта ситуация была благоприятной для бацилл чумы. А там недалеко и до каннибализма: сытый клирик Рауль Глабер описывает людоедство в Бургундии около 1090 года чуть ли не с патологическим удовольствием.

К счастью, ближнего не всегда убивают ради того, чтобы съесть. Обычно Природа кормила людей со времен неолита, когда они начали обращаться к ней за пищей. На этот раз все подсчеты и описания было сравнительно проще сделать. Изучение средневекового питания, от качества зерна до мест за столом, с недавних времен значительно продвинулось. Медицинские трактаты вкупе с диетическими рецептами и предписаниями, продовольственные счета, составленные, увы, чаще всего для верхушки общества, иконография пиров, в большинстве случаев неимоверно роскошных, рассказы и сказки, княжеские хроники, археологические наблюдения за состоянием зубов и костной ткани скелетов и, наконец, кухонная утварь – в общем, мы можем надеяться на качественные сведения. В зависимости от пола, возраста, выполняемой работы или даже климатических условий взрослому человеку требуется от 2 500 до 4 000 калорий в день. Но сравнение этих цифр с данными из упомянутых мною источников совершенно ставит под сомнение этот медицинский показатель: крепостные на барщине в IX веке, ночные стражники в XIV веке получали около 6 000 калорий; моряки в XIII веке или пахари в XII веке – заведомо более 3 500 калорий. К тому же, например, в отношении последних мы не знаем, какой процент продуктов был «выращен на воздухе» – об этом наши источники умалчивают! Сопоставление данных подталкивает к выводу: вопреки устойчивому общему мнению, на средневековом Западе, исключая случаи внезапного неурожая, ели вдоволь и даже чрезмерно; но с этим не согласуется слабая стойкость организма к атакам извне; значит, в средние века ели много, но плохо.

Это объясняется белковым дефицитом, который был не следствием прихоти, а вынужденным: в самом деле, около 80 % получаемых организмом калорий составляли углеводы, а это слишком много. Основной пищей был хлеб или, скорее, различные изделия из зерновой муки. Хлеб царил – в виде круглых буханок, выпечных «челноков», длинных батонов, галет, хлебных шариков, а также в виде добавок в кашу, суп или рагу. Гораздо чаще, чем считают, этот хлеб был белым; рожь имела дурную репутацию, как я упоминал выше; овес и ячмень люди (но не домашний скот) употребляли в пищу редко – разве что в виде густого супа на северо‑западе Европы или в средиземноморских районах: у саксов его называли «порридж», в Артуа – «гомель», в Италии – «полента», в Магрибе – «семуль». Там, где земля была недостаточно хороша для посевов «белого зерна», в ход могла идти суржа, смесь пшеницы и ржи. Что касается различных сортов макаронных изделий, лапши, макарон, лазаньи, их присутствие в рационе отмечено со времен раннего средневековья, но они представляют собой лишь разновидность мучных изделий. Если к ним добавляли крахмалосодержащие растения, росшие среди колосьев, отчего их называли «малыми зерновыми» (бобы, вику, горох, чечевицу), доля углеводов еще увеличивалась. Хлеб был первым из «видов», в которых принимали причастие; поэтому без него нельзя было обойтись нигде; он стал единственным продуктом, цену на который, колеблющуюся в зависимости от урожая, контролировали и даже устанавливали местные власти; мы быстро забыли, что во Франции от этого отказались всего несколько десятков лет назад. Таким образом в самых хлебных районах оценивали экономическую важность, символическую ценность, продовольственную значимость хлеба. Но из‑за этого его доля в повседневном рационе была слишком велика: от 1,6 до 2 кг на человека. Все остальное называлось companaticum , «то, что едят вместе с хлебом».

Нужно добавить и те углеводы, которых столь страшатся наши «режимы питания» – сахар. Довольно странно, что о нем мы знаем очень мало, хотя в десертах и «убли», которыми заканчивалась трапеза, содержалось много сахара. Свекла использовалась, но лишь на корм скоту; сахарный тростник, который арабы культивировали на Сицилии и в Андалусии уже с IX века, оставался редким, дорогим и чуть ли не экзотическим продуктом. Поэтому отбирали у пчел мед; но, как будет видно, средневековых людей его вкус привлекал меньше, чем нас.

Разумеется, нельзя не упомянуть животные белки, главный продукт, позволяющий производить физические усилия. Но – какое разочарование! Вопреки традиционным и лживым изображениям средневековых столов, ломящихся под тяжестью жареных кабанов и гигантских окороков, мясо ели достаточно редко. Конечно, оно встречалось в виде вареного в горшке или солонины, рубленого в супе или, реже, жаркого. Но нельзя сказать, что сеньоры ели только дичь, бюргеры – говядину, крестьяне – свинину, а студенты – баранину. Все ели все – об этом свидетельствуют раскопки на местах помойных ям или счета в тавернах; в пищу шло что угодно, вплоть до конины и собачатины (ох!) – на костях остались явные следы разделки. Так‑то оно так, но то или иное животное отдавали на заклание в зависимости от региона и времени, местных пристрастий и уровня жизни: засоленную свинину и свиные колбасы ели преимущественно зимой, баранов, которых, впрочем, разводили главным образом ради шерсти, забивали летом, говядина встречалась повсеместно, составляя примерно 20 % потребления мяса; что касается дичи, то с XI века, кроме как в зоне активной лесной охоты, ее кости составляют не более 5 % – в основном кости оленевых. Все это, судя по рационам, которые до нас дошли, составляло чуть менее 80‑100 граммов в день. Этого мало. И что еще? Кролики? Куропатки и даже яйца? О них нет никаких археологических данных; возможно, их кости бросали собакам, бродившим повсюду; но тексты изобилуют намеками и перечислениями рябчиков, цыплят или яиц, вносимых в качестве оброка. Куда они делись? Конечно, рассказы из жизни высшего общества упоминают павлинов, фазанов, аистов, подаваемых на пиршественные столы, но то был удел богатых.

Казалось бы, остается рыба. И вновь разочарование! Хотя из года в год по Па‑де‑Кале шли миллионы сельдей, а аббатства ссорились из‑за дохода, какой можно было от этого получить, хотя наши архивы забиты документами о тяжбах из‑за прудов или рек, рыболовных снастей или рыбных прилавков, и хотя даже эмблемой христианства стала рыба (греческое ichtus – этоIesus Christos theou uios soter , то есть «Иисус Христос, сын Божий, спаситель»), последняя почти не подавалась на пирах и почти полностью исчезла из крестьянского рациона. Более того, даже остатки рыбьих костей встречаются крайне редко. Потому ли, что снасти для ловли в море были слабо развиты и рыбаки не уходили далеко от берега? Или дело в том, что засолка или копчение сельди были настолько некачественными, что остатки рыбы разлагались полностью? Или речную рыбу поставляли главным образом в трапезные монахов? Поэтому у нас есть только списки: окуни, карпы, угри, щуки – или сельди, мерланы, лосось и треска. И попутно, не имея возможности сказать о них больше, поприветствуем мидии и устрицы, менее популярные, чем в античные времена, но все же попадающиеся в тех же выгребных ямах, а также улиток и лягушек – похоже, новшество в рационе.

Сегодня мы потребляем слишком много липидов, слишком много жиров, и это сказывается на нашем силуэте. Вероятно, людям, жившим во времена, о которых говорю я, такая опасность не грозила, поскольку жирами они питались нечасто, отдавая предпочтение вареным продуктам перед жареными. Молоко, якобы совершенный продукт питания само по себе, годилось только грудному младенцу. То молоко, какое давали корова, ослица или коза, считалось тяжелой пищей, и в основном его употребляли в пищу кислым, отцеженным, добавляли в суп. Конечно, ценился и сыр, который делали из молока: Галлию и Италию завоевал formaticum («помещенный в решетки»), тогда как более подлинный caseum, по иронии лингвистики,[13] получил признание в саксонских землях (но и в Испании, что надо признать). Этими сырами с прибылью торговали и даже начали различать сорта – «бри», «голландский», «честер», «пармезан»; но встречались они только в виде легкого утреннего завтрака, какой Робен принес для Марион. Сливочное масло, если его некстати положить в горшок, быстро делалось прогорклым; ему предпочитали топленое свиное сало или растительное масло: в средиземноморских районах – оливковое, севернее – ореховое или маковое; разве что кит, которому, как говорится, надоела жизнь, выбрасывался на берег – тогда «grapois», то есть жира и мяса, деревенским жителям могло хватить на год. Но так везло им редко.

Хлеб и его отпрыски, ломоть сыра, кусок мяса в дополнение… Но в суп, в горшок, в котором он варился, надо было добавить еще кое‑что: «травы», собранные в саду или в лесу. Их выбор был огромен. Все, что известно в этой области нам, уже знали люди средневековья, за исключением (и это не пустяк) томата и картофеля, привезенных, как известно, из Америки: прежде всего это капуста; далее морковь и пастернак, чеснок и лук, признаваемые самыми дорогими из овощей; далее кресс‑салат, салат‑латук, артишоки, огурец, шпинат, спаржа и так далее. Самые богатые не слишком‑то жаловали эти плоды земли, считая их пресными, грязными и заурядными; они предпочитали те плоды, что растут на кустах и деревьях: яблоки, груши, орехи, фиги, каштаны, оливки, айву, вишни, мушмулу и даже цитрусовые, если их удастся достать. А виноград, слава Запада? На некоторых княжеских столах он мог быть, но все остальное отправлялось в давильню.

Ведь из него надо было делать вино, второй «вид» причастия, символ обновления, библейский напиток, напиток Каны Галилейской и Тайной вечери. О виноградарстве, об обработке и сборе винограда, обо всех этапах изготовления вина и торговли издано столько книг и исследований, что я не могу претендовать на то, чтобы что‑то добавить, и ограничусь несколькими простыми замечаниями. Прежде всего, в средние века вино было на каждом столе, в каждой комнате, в каждом погребе – и практически везде одно и то же. Милое нашему сердцу различие между сортами винограда и винодельческими областями, если говорить о Франции, тогда только зарождалось: Гайяк – Бордо, Эрмитаж – Бургундия, «Франция» (область от Шартра до Реймса); при дворе Филиппа Августа, большого любителя этого напитка, произошла «Битва вин», чтобы установить их иерархию, фактически – согласно вкусу монарха. Но их различия стали более явными лишь в XIV веке. Далее, все эти вина в основном были белыми, лишь бордоский «кларет», импортируемый англичанами в XIV веке в объеме до 700 тысяч гектолитров в год, – розовым; но тогда же папское вино, вино герцогов было красным, и престиж красного вина с веками повышался. Что касается экзотических вин, восточной мальвазии, итальянского муската, португальского гренаша, то вряд ли их можно было найти в хижинах. В‑третьих, средневековые вина были другими, чем наши (насколько известно, содержание алкоголя из‑за того, что технология виноделия еще оставалась примитивной, должно быть, не превышало 7‑10 градусов); вино, хранившееся в просмоленных деревянных бочках, но не более года – в противном случае оно бы прокисло, своим пряным, скорее терпким вкусом, вероятно, напоминало античное вино из амфор. Зато – но это последнее замечание существенно – каждый, даже женщина или монах, пил его в огромных количествах: от одного до трех литров ежедневно. Колоссальное потребление, которое можно было выдержать лишь благодаря скромному содержанию алкоголя.

Но что было пить вместо него? Воду? Да, очевидно, но воду из источников и колодцев, зависевшую от капризов погоды, потому что потребление речной воды было прямой дорогой к коликам и «поносам», о чем свидетельствуют тексты. Тогда пиво? Да, оно было известно с древних времен, а после XIII века стало чрезвычайно популярным. Опять же это было не наше пиво: кельтское пиво и саксонский эль делали на основе перебродившего овса, кислого и коричневатого; немецкое пиво оказывалось светлее благодаря ячменю и добавкам хмеля, по крайней мере в конце средневековья. Но в первую очередь его пили на севере континента, где из винограда, хоть постоянно и выращиваемого, можно было выжать лишь струйку кислого сока, – в Шотландии, Фрисландии, на балтийском побережье. И пусть не бубнят, что гектары посадок ради чарки деревенского викария объясняются тем, что каждый день следовало наполнять церковный потир; что касается причащения мирян вином, это был архаичный обычай, который к тому же не требовал целых бочек!

Как же поглощали все эти тяжести, твердые и жидкие, по несколько килограммов в день? Уже упомянутый северный климат, с непостоянной дневной погодой и холодами, требовал некоторых поправок, но в принципе сохранялся старинный обычай, основанный на здравом смысле: на восходе, между 6 и 8 часами, в зависимости от времени года, происходило «разговение» после ночного поста, disjejunium , «брейк» в час примы: кусок сыра, стакан вина (ради цвета лица, как говорят дамам). Prandium , основная трапеза, совершалась довольно рано, между 11 и 13 часами, по завершении половины трудового дня: это была трапеза в час сексты. Cena между 16 до 19 часами была слишком ранней, но солнце в течение шести‑девяти месяцев садилось до семи вечера, и позже пришлось бы зажигать свечи. Англичане, успевавшие, видимо, проголодаться раньше, сочли трапезу в час ноны слишком поздней и передвинули на более раннее время, так что «послеполуденное время» стало у них обозначаться словами «noon » и «after noon ». Ели сидя, как в античные времена, – пресловутые ложа в Риме были в обычае только у богачей и к тому же не давали сотрапезнику возможности действовать ножом. Использовались козлы или доски, скамьи или мешки с соломой; позже появились закрепленный стол и стулья, но не у всех. Пищу готовили в котелке над огнем очага, при надобности – на вертеле; хлеб и лепешки выпекали в домашней печи, стоявшей чуть поодаль. Столовое белье у простых людей появлялось лишь в праздники; вытереть рот можно было рукой или рукавом – лишь при Франциске I руки начали вытирать о скатерть, подражая в этом королю. Горшок с едой ставили по центру; ели из деревянных или железных мисок (порой одна миска была общей для нескольких человек) и пили из кружек. Каждый брал свою порцию из одного горшка ножом, многофункциональным «столовым прибором», в руку, если пища была холодной, или на «траншуар» – ломоть черствого хлеба или деревянную дощечку; ложку использовали лишь в качестве черпака – соус и суп наливали в миску, откуда их просто пили. Что до вилки, то первые вилки появились в XV веке, и тогда их делали из драгоценного металла, только для князей. Перед трапезой мыли руки, не прибегая к сложному и символическому ритуалу, навязанному рыцарям Круглого стола; после нее их вновь ополаскивали, и не зря, в чане, где будут мыть посуду; что касается испачканных траншуаров или остатков еды на столе и под столом, все это подчищали собаки, бродившие под ногами сотрапезников.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 205; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!