Море, ужасное и соблазнительное



 

Человек – млекопитающее сухопутное: он не может жить в воде, там ему трудно и плохо. Так что эта жидкая стихия физически и от природы ему враждебна, опасна, вызывает отторжение. Приближение к ней его тревожит; сама ее безмерность создает у него чувство, что он окружен водой. Однако ни греческие, ни арабские или индийские географы, изучавшие ее, ни пересекавшие ее путешественники и авантюристы не могли по‑настоящему оценить ее протяженность. Богословы, философы, верующие были убеждены, что вода окружает землю людей со всех сторон. Лишь века спустя люди узнали, что она покрывает три четверти планеты. Но десятки тысячелетий они видели в ней предел страха, мир Зла. Там все зыбко, обманчиво, непредсказуемо, одним словом, трагично. А как было избежать с ней контакта или даже не увидеть ее, если в глубоко пропитанной ею Европе ни один человек не жил дальше 350 километров от побережья, то есть в нескольких днях ходу, а многие и гораздо ближе? И, напротив, не было ни одного моряка, кто уходил бы под парусом от побережья или острова более чем на шесть часов. Лишь из храбрости или безумия Колумб ринулся в открытое море без единого ориентира и более месяца не поворачивал обратно. Правда, он, как и все географы его времени, совершенно неверно оценивал реальное расстояние между Европой и Азией, что объясняет, почему, наткнувшись на Америку, он до конца жизни был убежден, что достиг желаемой цели.

В то время море, его течения, капризы, опасности знали плохо. Если туда отваживались выйти, двигались вдоль берега, на ночь ложась в дрейф. Скорость и выгода были главными на суше: в море на первом месте оказывалась безопасность. И все‑таки предотвратить крушение чаще всего было невозможно, равно как предвидеть шторм и не испугаться урагана. От «превратностей моря», то есть опасностей мореплавания, видели одно средство – милосердие Бога, прежде всего Св. Девы, взывали к Св. Петру и его чудесной лодке. А если этого было недостаточно, бросали в воду человека, искупительную жертву, совершая почти магическое жертвоприношение. Все цивилизации, имевшие дело с этой неизмеримой силой, приписывали морю репутацию зловещую и инфернальную – финикийцы, греки, островные или океанские кельты и особенно скандинавы, те самые викинги, которых насмерть перепуганные каролингские монахи принимали за адских бесов. Разумеется, прогресс в областях кораблестроения или ориентировки в море уменьшил риск для моряка: в северных странах суда с бортовой обшивкой внахлест с XI в., если не раньше, раздвигали водные пути; пузатый корпус и «палуба» коггов этих морей предохраняли трюм от попадания воды и позволяли противостоять высоким волнам. В Средиземном море изменение парусного оснащения на восточный манер позволило сократить часть гребного экипажа. К VIII веку исламский мир ввел в обиход китайскую буссоль, затем индийский секстант, а в XIV в. – «портуланы», карты с обозначением якорных стоянок, рейдов и портов. Правда, прогресс в этой области приветствовали не только купцы, но и пираты, ставшие с той поры еще более многочисленными и агрессивными. Но если судно терпело крушение или шло на дно, это по‑прежнему свидетельствовало о гневе Божьем, а все побережья были усеяны обломками кораблей – и лишь чайки, в которых переселялись души погибших моряков, охраняли эти реликвии.

Но эта жидкая безбрежность манила и очаровывала людей. Как и сегодня, когда процветают водный спорт и океанские гонки, так и в те времена люди наделяли море всеми чудесными и фантастическими качествами. Побережье было линией соприкосновения с неведомым, воображаемым; океан или даже скромное внутреннее море становились миром приключений, молчания людей и непрерывного движения предметов. Там находились райские миры волшебных островов, воспетые кельтским, скандинавским и античным фольклором, мифами об Атлантиде, острове Туле или Гренландии. Там можно было достичь, преодолев опасности, Чистилища, за неимением Рая, и это укрепляло душу.

Но плотность населения на морском побережье была тем выше, чем более сухими, каменистыми или заболоченными оказывались земли вдали от моря, и не все моряки попадали сюда, питая надежду на дальние пути или на спасение, не все также были и авантюристами или даже купцами, разыскивающими редкие товары. Это были просто‑напросто «труженики моря», жившие сбором водорослей, прибрежной рыбалкой или каботажем ближнего плавания. Перед этими людьми стояли технические трудности, от которых нас не до конца избавил и современный прогресс: забрасывание и вытягивание сетей, равно как уход за ними, формирование флотилий сообща, когда решались отойти подальше от берега, ненадежный доход с продаж, если улов плохой, а других, сухопутных источников денег было. Вот почему люди моря образовали очень замкнутую социальную группу: взаимопомощь, солидарность, совместное переживание горя и радостей, скрепленные твердым презрением к сухопутным крысам. Только рыбак мог знать, чем отличаются приливы и когда в открытом море можно проходить мели. Содержание молов, эллингов для конопатки, соляных котлов и хижин, где они жили тесными семейными группами, формировало такую сферу, куда не мог проникнуть ни один крестьянин, живущий по соседству. Впрочем, эти сообщества, сплоченные постоянной опасностью, порой сталкивались меж собой, устраивая яростные драки на рынке, в кабаке, во время процессий, идущих к придорожным распятиям, чтобы почтить память утонувших.

Море жадно пожирало людей, но и щедро кормило их. Место рыбы и «морепродуктов» в питании можно оценить, просмотрев список рент, дарованных монастырям, единственным их потребителям, чьи архивы раньше XIV века в некотором количестве сохранились, – сотни тысяч сельдей, пойманных во время ежегодного, ближе к осени, хода через пролив Па‑де‑Кале или на траверзе бретонских берегов; о сельди можно было бы сказать, как говорили о свинье, что она спасла от голода весь христианский мир; не всем выпадал шанс найти на песчаной косе выбросившегося на берег кита, который кормил бы деревню всю зиму. Знание о путях рыб, о районах их нереста, об условиях ловли и снастях, пригодных для разных видов, часто было семейным. Но если те, кто ловил рыбу в реках или садках, устраиваемых выше мельниц, брали не всякую рыбу и разводили ее, морские рыбаки были хищниками без комплексов, хватавшими все, что годилось в пищу. Пытались даже, и пытаются до сих пор, выдрессировать дельфина, чтобы он ловил рыбу для нас, поскольку это китообразное как будто испытывает интерес к нашему виду, но результаты неубедительны.

Последний в списке, но не по важности продукт моря: соль, необходимая для сохранения съестных припасов и просто для человеческой жизни. Ее можно было, конечно, добывать из земли, но основным поставщиком оставались прибрежные соляные промыслы. Они были сеньориальными владениями, но на практике их отдавали в аренду жителям побережья, платившим ренту со своего производства. Солью активно торговали, перевозя по воде или караванами с различных побережий, богатых ею, прежде всего атлантического или тирренского. Оригинальность для современного историка ей придает отнюдь не способ сбора – он мало изменился с тех пор, несмотря на индустриализацию процесса. Интерес представляет роль, возложенная на женщин: они не тратили время на починку сетей, приношение обетов или безропотное и тоскливое ожидание, когда моряк вернется, – они сгребали соль на промыслах, содержали в порядке сушильные котлы, вывозили мешки с солью, и все эти виды работы физически были очень тяжелыми. Такая деятельность редко была индивидуальной, но поглощала большую часть времени и способствовала тому, что жены моряков, как и их мужья в море, стали изолированной группой.

 

Плоды земли

 

Историки‑медиевисты, изучающие город, в первую очередь, очевидно, интересуются переработкой сырья и торговлей, для них важны рынок, прилавок, монета, они без ума от торговых и финансовых изысканий, говорят о деньгах, ссудах, кораблях, занимаются купцами и бюргерами и ищут обменные структуры в качестве рамок средневековой экономики. Почитаешь их, так главная проблема для размышлений, а надо, так и ученых споров, – была ли средневековая экономика с XIII века «капиталистической» или нет. Но они ничего не говорят о земле и том, что она давала, словно не это было первейшей и даже единственной заботой восьми‑девяти человек из десяти; а поскольку как раз это и были люди, которых я пытаюсь описать, я покидаю городской мир и перехожу к сути вопроса.

 

Освоить землю

 

Средневековый мир Запада был миром земледельцев. По педологической и геологической структуре Западная Европа стала землей крестьян: пастухов‑кочевников не было или почти не было, и само скотоводство сделалось всего лишь одним из элементов сельского хозяйства, конечно, важным, но уже оседлым. В том числе сезонные перегоны скота, «remues», на высокогорные пастбища или сухие плато. Пастухи имели свои обычаи и собственный менталитет, но их стада и то, что они давали, принадлежали деревне, а не степи или пустыне. И питались все по преимуществу мучными, молочными продуктами и мясом. Но чтобы иметь все это, прежде всего нужно было владеть землей.

Нет такого сельского жителя, который не мог бы, даже сегодня, по собственному опыту судить о земле, которую обрабатывает. Он скажет, что земля «холодная» или «теплая», «перегнойная» или «тяжелая», «глубокая» или «легкая»; он будет уверен, что здесь хорошо уродится пшеница, а рожь лучше сеять в другом месте; он заметит, уходит ли вода в почву или только течет по поверхности. Для этого ему не нужно обладать ни геологическими, ни педологическими научными знаниями: земля окажется черной, светлой, сухой, жирной, а какая там подпочва – известняк, глина, песчаник, – это ему неведомо. Скажем так: суждение, которое он вынесет об окружающей среде, основано в большей мере на оценке рельефа, направленности течения, поведения воды, чем на химических, гидрологических или минералогических свойствах почвы; его знание можно назвать опытным, а науку – эмпирической. Таким, во всяком случае, было положение средневекового крестьянина; сегодня, когда победу, к добру или к худу, одержали сельскохозяйственная наука, агрономия, о таком нет и речи, от столь простых способов оценки часто отказываются, считая их упрощенческими; тем не менее то здесь, то там опыт «древних» берет верх над мнением инженеров.

Средние века не остались без практических уроков. Агрономы греко‑римской античности, влюбленные в ботанику и вынужденные, имея дело по преимуществу с бесплодными почвами, выискивать малейший признак плодородия, оставили множество наблюдений и советов. Кстати, как ни удивительно, потери документов, катастрофические почти во всех сферах, оказались довольно небольшими для агрономии. Не считая того, что «арабы», чьи земли тоже были бесплодными, сохранили и даже обогатили значительную часть таковых, Гесиода, Катона Старшего, Плиния, Варрона, Колумеллу знали по меньшей мере в монастырях, а то и за их стенами, поскольку на основе их произведений сочиняли небольшие дидактические поэмы, в Северной Франции называемые «шатонне» (chatonnets ), правда, в честь другого Катона, и декламировали в замках. До подъема XIV–XV веков, времен Жана де Бри и Пьетро деи Крешенци, этим поучениям и советам охотно внимали. Причем долгое время, коль скоро в знаменитом капитулярии «О поместьях» (De villis ), пространной каролингской компиляции IX века, заставляющей млеть от восхищения специалистов по тому времени, можно услышать отголосок античных трактатов. Позже на Британском архипелаге и в близкой Нормандии, а также далеко от них, в Каталонии и Андалусии, в конце XII века, а затем в XIII веке появились практические труды – «Housebonderie » (husbandry , трактат о домашнем хозяйстве), «Флета» и другие. Естественно, можно заявить, что все эти «трактаты» идеализировали ситуацию или, во всяком случае, могли применяться только в вотчинах хозяев, где инвентарь и контроль были наилучшими. Тем не менее это признак неизменного интереса к работе на земле.

Отнюдь не все крестьянские группы селились на самых богатых почвах. Тем не менее хватало земель посредственных, запущенных, примеры которых можно встретить и теперь за пределами Европы; растительность там могла быть только скудной и дикой, трава низкой, колосья короткими. Даже после умелой обработки такие земли оставались «пустыми» и «бесплодными». Значит, их нужно было удобрять. В этом важнейшем секторе земледелия люди того времени сделали дело, последствия которого ощутимы и сегодня, когда на смену эмпирическим приемам пришли химические удобрения. Эмпирическим, поскольку достоинства поташа, фосфатов, нитратов, тех или иных минеральных солей, их химические свойства явно оставались неизвестны; в печальной пустыне наших документов иногда возникают лишь отдельные латинские слова, которые писали клирики, ничего не смыслившие в этом деле: stercora – скорее всего навоз животных, marlae – смесь глины и извести; остальное было делом случая, как, например, движение стад на «пустых» землях. Возможно, изучая свалки или сами поля, археология когда‑нибудь прольет на это более яркий свет.

У меня нет намерения изображать общую картину средневекового земледелия, так что я ограничусь беглым обзором, который сведется к действиям и мерам, каких требовала от всех, молодых и старых, мужчин, женщин и даже детей, предварительная подготовка почвы. Так, в домашнем хозяйстве раскидыванием объедков или человеческих экскрементов, навоза животных и загрязненных подстилок из хлева, чисткой ям от навозной жижи занимались женщины, вооруженные вилами, лопатами, кадками; они выплескивали и высыпали все это на земли, расположенные сравнительно близко к жилью, поскольку объем отходов не позволял отнести их далеко; полное разбрасывание происходило раз в две недели. Возможно, кости, скорлупу или золу из очагов удаляли отдельно, быстро поняв, что они вредны для злаковых. Зато для последних был полезен овечий навоз, богатый азотом и втаптываемый в землю самими животными; перемещение загонов, временных оград сообразно движению отар на сей раз поручали детям; такие обычаи и по сей день не совсем исчезли в наших высокогорных районах. Птичий помет – особый случай: это удобрение считалось лучшим и предназначалось для требовательных почв; но поскольку его было мало, его приходилось собирать под голубятнями или там, где гнездились птицы. Возведение этих каменных построек стоило дорого, они требовали чистки и присмотра; речь могла идти лишь о сеньориальной голубятне, продукт с которой шел на удобрение фруктового или декоративного сада хозяина. Что касается варека, или морских водорослей, их локализация в прибрежной зоне очевидным образом ограничивала их использование; их зарывали в землю вилами, и эту тяжелую работу выполняли мужчины. Отаву на землях, оставленных под паром, люпин, полынь и остатки зелени бобовых тоже переворачивали и закапывали в землю в ожидании будущих посевов. Все эти работы по обогащению земель в принципе предшествовали посеву, а поэтому проводились осенью, кроме как на виноградниках, обработка которых происходила лишь в конце зимы.

Агрономические трактаты подробно описывали условия такого унавоживания почв – глубину, благоприятные сроки, ритм работы; но их авторов, похоже, интересовали лишь понятия тепла и холода, они совсем не занимались поиском баланса фертилизантов на уровне самой земли. Поэтому рассказы о способах, какими можно улучшить качество гумуса или суглинка на поверхности, всегда основанные на местных наблюдениях, встречаются редко; здесь разбрасывали песок, там измельчали глину или мергель со склонов соседних берегов; кстати, растолченная глина восстанавливала баланс слишком сухого гумуса, а торф из ближайшего болота насыщал почву углеродом. Все эти работы совершались с размахом, часто в качестве барщины, и после них в земле или на склонах долин оставались ямы и канавы, заметные и сегодня; во избежание крайностей подобные работы проводили только раз в восемь‑десять лет. Они задавали ритм деревенской жизни.

 

Добиться урожая

 

Если о продуктивности средневекового земледелия спорят ожесточенно и даже агрессивно, то в отношении этапов его развития и их региональных вариаций историки экономики единодушно делают вывод об увеличении объема, если не урожайности, зерновых культур на протяжении десяти веков средневековья. Что касается продуктивности, то наибольшие оптимисты не колеблясь утверждают: например, Франция в 1300 или 1500 году производила столько же зерна, сколько в 1789 или даже в 1900 году. Зато они опять же расходятся во мнениях о причинах этого «бума»: людей и пахотных земель, несомненно, стало больше, но разве основную роль в таком прогрессе не сыграло качество почвы, удобряемой, как я только что сказал? Многие исследователи утверждают, что в этом вопросе не менее важны способы ее «возделывания» и даже инвентарь. Вопрос не праздный, поскольку подводит нас к теме приспособляемости средневекового работника к новым приемам и новой технике.

Долгое время основное значение придавали инвентарю труженика, обрабатывавшего землю под зерно, – даже составили впечатляющий список средневековых «изобретений», на которые я уже ссылался: подковывание лошадей или любого тяглового скота; запрягание посредством хомута на шее или фронтального ярма; использование инструмента с ножом и боковым отвалом, плуга, позволяющего глубже вспахивать тяжелые почвы, до тех пор неприступные для простой сохи. Сегодня в эффективность этих усовершенствований верят меньше – прежде всего потому, что неясно, по каким каналам, особенно интеллектуальным, дух изобретательства, которого якобы были лишены «древние» (тем не менее наделенные воображением, что охотно признается), мог проникнуть в Западную Европу. Затем потому, что многие из предполагаемых «изобретений» можно обнаружить во всех формах (пусть и в зачаточном виде) в Азии или в греческом и арабском средиземноморском мире. Наконец, потому, что (о чем почти не спорят) эти новшества распространялись крайне неравномерно – вплоть до XVI века, а может, и позже в ходу оставались заступ, мотыга, ручной плуг и вилы для обработки даже больших площадей, и это «огородничество», хоть и изнурительное, было не менее действенным, чем в азиатских деревнях…

Вот почему на первый план охотно выдвигают применяемые способы «возделывания» земли, разнообразие которых проистекает из эмпирического опыта крестьянина. По мере расширения обрабатываемых земель и увеличения спроса на продовольствие людям того времени, видимо, приходилось менять приемы, добиваясь большей продуктивности; поэтому они осознали необходимость агротехнического цикла, при котором земля, утратившая плодородие из‑за слишком частых посевов, оставалась под паром, – иными словами, многопольного цикла по два‑три года, а то и дольше; на незасеянном поле пасли скот, удобрявший его. Возможно, надо добавить принцип плотных посевов, по крайней мере если земля была подготовлена и должным образом удобрена. Но деление обрабатываемой земли на компактные парцеллы либо, наоборот, на вытянутые полосы, скорее всего, никак не зависело от применения какого‑то особого орудия, как предполагал Марк Блок, и едва ли было связано с особенностями почвы или климата. Сегодня тут видят скорей особенности труда: где‑то землю обрабатывала семья, и участок делился на равные части, где‑то трудились в одиночку, не оглядываясь на коллектив, и в первом случае поля состояли из длинных парцелл, во втором – из замкнутых участков, порой даже разгороженных лесополосами. То есть сельский пейзаж определяли местная традиция и структура семейной группы. Вдобавок некоторые приемы, a priori необычные, были связаны с соображениями, менее всего техническими и чисто социальными: когда колос срезали очень высоко, оставались высокие стебли, использовавшиеся, конечно, для подстилок в стойле и кровель, но оставляемые также беднякам, которые по несколько дней их собирали, а также полезные для роста бобовых, усики которых цеплялись за стебли, если только крестьяне не ждали отавы, чтобы пасти скот; далее, при «дренировании» земли с помощью продольных борозд с их канавками поле приобретало вид вытянутых грядок, что требовало большего усилия на рукоятки плуга, зато уменьшалось число поворотов упряжки, «tournailles », в конце поля. Для этого маневра, если два тягловых животных шли бок о бок или даже друг за другом, требовалось два человека на упряжку, один из которых, чаще всего юный «отрок», а то и женщина, направлял и регулировал шаг животных, задавая ритм песнями, не имеющими никакого отношения к пейзанской лирике. Если почва была сухой, по которой соха шла лучше и без труда поворачивалась в конце борозды, или семья более дружной, поле оставляли квадратным, без канав, при необходимости огораживая, но живой изгородью из гидрофобных кустарников.

Думаю, читатель заметил, как я стараюсь отдать должное человеческому существу и его личным усилиям в тех регулярных и постоянных занятиях, каких требовала от него власть зерна, той среды, что окружала почти всех. Еще два последних наблюдения, переносящих нас в область верований или подсознания. Во многих древних культурах, от Египта до Мексики, обработка земли имела теогоническое измерение: пахарь должен был работать лицом к солнцу, символу жизни; при выборе направленности участка это надо было постараться учесть. Однако на средневековом христианском Западе нет и следа сакральных требований такого рода – возможно, впрочем, потому, что их исключали географические особенности. Тем не менее, особенно в Англии, попытались выяснить, зависела ли ориентация смежных парцелл от связи между солнцем и сельскохозяйственными культурами. Если такой путь выглядит одним из самых сомнительных, есть другой, более надежный: этнологи напомнили историкам, что, даже если людям этого уже не внушала древняя мифология, все‑таки Земля, вынашивающая плоды, была женщиной, и проникал в нее плугом и оплодотворял семенами мужчина; поэтому было естественным, независимо от любых технических вопросов, чтобы землю пахал мужчина, пусть даже хрупкого телосложения, а женщина не жала сама, а вязала снопы и носила их на гумно.

 

Трава и виноград

 

Лес, гаррига[30] и маквис,[31] без сомнения, занимали в те времена больше места, чем сегодня, и все же меньше, чем постоянно твердят. Однако больше всего, несомненно, было травяной флоры, пробивающейся из возделанных земель; тогдашний пейзаж представлял собой саванну с редколесьем, более или менее поросшую травой, в зависимости от высоты, широты, влажности или сухости. Не будем противопоставлять друг другу «средиземноморский» и «атлантический» пейзаж – сравнивать надо азиатскую степь и африканский девственный лес, а в Западной Европе речь может идти только об оттенках. Но если хлеба на вспаханных полях, текстильные растения, лен или конопля, на речных берегах и откосах были основными объектами крестьянского труда, то траву, напротив, как будто не замечали. Точнее, ее использовали, но не пытаясь требовать от нее большего, чем вложила в нее Природа. «Луг» чаще всего оставался в первозданном состоянии – на нем росли подорожник, полынь, клевер, пырей, мастиковое дерево, ладанник, всевозможные дикие злаки, а также неблагородные растения – розмарин, тимьян, чертополох, разные виды салатов. Ими настолько пренебрегали, что «зеленью» (herbes ) называли все, что собрали, по‑настоящему не потрудившись вырастить: овощи и фрукты, растущие на открытом воздухе, горох, чечевицу, бобы и другие крахмалистые растения, все, что годилось в похлебку, о которой я говорил выше.

Эта зелень по преимуществу росла на «пустых» землях, то есть пастбищах, за использование которых хозяин мог взимать или не взимать плату. Под серп шло то, с помощью чего можно было выстелить подстилку в хлеву, разжечь огонь, сделать навоз гуще, а также лекарственные растения, достоинства которых были бесспорны: капуста применялась от болей в печени, лук – от ревматизма, кресс‑салат – от укусов насекомых, петрушка – от лунатизма, бобы – от проказы, а чечевица – как афродизиак; ну и довольно! Занимались всем этим женщины, порой даже дети; мужчина вмешивался, лишь когда решали выкосить траву на большой площади, чтобы подготовить «альпийский луг» для перегона скота, или привести туда стада для дополнительного выпаса после леса; впрочем, мы уже в средиземноморской зоне, где маквис непроходим, а гаррига слишком бедна. Не то чтобы там не было ни одной «лужайки» или «покосного луга», которые давали бы сено для скота; но их содержание обходилось дорого, поскольку за качеством травы приходилось следить, и поэтому такими «лугами» владели лишь самые богатые; коса же принадлежала косарю. Эти участки огораживали, время от времени вспахивали, на них разводили какие‑то овощи или сажали фруктовый сад с деревьями, какие лес заглушал бы, малину и смородину, такие нежные деревья, как персик или абрикос. Но сад (jardin ) оставался частью пейзажа сеньориального владения, местом забав, отдыха, встреч в стенах самого замка или во дворе бюргерского особняка. Удивляться ли этому, если даже нас сильное возбуждение или стресс побуждают «выбраться на природу»?

Виноград – случай особый. Если человек возделывает «свой» виноградник и пьет «свое» вино, это и сегодня считается признаком высокого социального положения. Кропотливость виноградарского труда, даже «искусство», которое обнаруживают в нем, совершенно особые подходы, каких требует это растение, – все это побуждало виноградаря презирать плугаря или пастуха, двух человек, которым вход в виноградник был запрещен. Если в городе говорили, что кто‑то имеет владения внутри городских стен и за ними, под этими владениями подразумевался виноградник. Задолго до того, как христианский ритуал возвел вино в достоинство одного из видов причастия, оно стало символом радости, общения, а также здоровья; им сопровождали сакральные танцы, праздничные пиры, благочестивые возлияния; им отмечали прием путника или гостя, возвращение роженицы в общество, подписание договора. Естественно, все знали, что его чрезмерное потребление может повлечь тяжкие последствия: среди персонажей фаблио есть пьяницы, да и среди сильных мира сего хватало тех, кто пил не в меру, как (и я уже это говорил) Филипп Август, знаток этого дела, или Карл Смелый, не умерший от цирроза только потому, что погиб на войне. Правда, как я уже отмечал, поглощение почти двух литров в день, должно быть, компенсировалось низким содержанием спирта. Что касается неприятия вина в мусульманском мире, поскольку этот напиток разобщает тело и душу правоверных, на это намекают разве что христианские хроники, написанные на Востоке.

Традиция упорно приписывает римлянам привоз винограда в Галлию. Данные антракологии показывают, что это растение здесь знали задолго до Цезаря, но, вероятно, не находили ему рационального применения. Латинские агрономы хорошо описали оптимальные условия с точки зрения почвы, внешних воздействий, температуры, которые наиболее благоприятны для него и при которых он действительно дает лучший урожай. Но в средневековье виноград знали и выращивали везде, от Шотландии до Сицилии и даже до Скандинавии. Иногда всерьез утверждают: мол, подобная вездесущность объясняется тем, что священник пил вино из кубка в момент совершения евхаристии, даже тогда, когда мирян перестали причащать под двумя видами. Разумней допустить, что развитие виноградарства далеко от земель, лучше всего для него подходящих, связано с низким качеством нефильтрованной воды, какую предлагали любому и оставляли для кухонных нужд, даже там, где конкуренцию вину могли составить пиво, сидр или грушовка, как я напоминал только что. Вино возвели в ранг символа власти и престижа, сначала среди самых богатых, затем повсюду. Понадобилось немало времени, чтобы забота о выборе саженцев или развитие вкуса заставили отказаться от такого виноградарства в экстремальных условиях; в то время, уже в XIV–XV веках, распространились «крепкие» вина, отныне в основном красные.

Что касается виноградарского труда, он занимал мужчину и даже его семью круглый год, пусть современного понятия «деревня виноградарей» могло и не существовать. От одного сбора урожая до другого нужно было окучивать лозу, унавоживать ее, подрезать, делать отводки; ставить подпорки для тяжелых веток; обрабатывать междурядья и пропалывать их; удалять лишние побеги и прореживать. Когда же наставало время сбора, в момент, избранный Природой, объявляли «бан», мобилизуя все рабочие руки в деревне, и прежде всего их бросали на виноградник хозяина, но после того, как он сбыл оставшееся от прошлого урожая. Ведь вино не хранилось; методы виноделия мы знаем довольно плохо, но, можно полагать, они уступали современным. Напиток старались сбыть как можно быстрей, даже mére‑goutte , то есть первый сок, полученный еще до того, как выжимка винограда ногами закончилась, или «вержюс», вино первого отжима, но кислое и применявшееся для добавления в рассол. Розлив вина в бочки и отправка его на рынки, если всю продукцию не потребляли на месте, – причины, по которым виноград чаще всего выращивали на берегу воды, реки или моря: это облегчало перевозку вина в бочках, прочность которых считали недостаточной, чтобы выдержать тряску сухопутных дорог.

Таким образом, труд, какого требовало это растение, предполагал человеческое окружение и материал высокого уровня: шпалеры, если кусты должны были ползти вверх, подпорки во всяком случае, бочки и бочонки, террасы на склонах, фруктовые деревья для зацепки усиков, если «комплан» предполагал это, крепкие ограды для защиты от грызунов, бдительные сторожа для защиты от бродячих собак и воров. Все это в совокупности стоило дорого, способствовало росту цен, питало сеньориальный фиск, и в результате виноградник и вино в средневековой экономике и повседневной жизни получили тот же ранг, что и зерно.

 

Дерево и лес

 

Жил ли первобытный человек на деревьях, как его «низшие» братья – обезьяны? Или он ограничивался тем, что использовал лес для получения пищи или укрытия? Вот что почти не волновало «людей средневековья», для которых вопрос об истоках был скрыт в длани Божьей. И все же несколько тысяч лет «истории» не могли изгладить след сотен миллионов других: дерево осталось непременным спутником человека; там, где деревьев не хватало, уже не было «нормальной» жизни, и даже пастух‑кочевник перемещался от оазиса к оазису – конечно, чтобы найти воду, но и деревья тоже.

 

Подавляющий и священный лес

 

Представал ли он как строевой хвойный лес, дубовая роща или колючий маквис, он оставался барьером, ограничивающим горизонт для групп людей. От самых стен города можно было видеть, как он вдали окружает место поселения людей; и прежде всего иного сеньор в средневековье присваивал поляну. Если лес находился в непосредственной близости, он тяготел над менталитетом местных жителей; он был неукротимой сферой Природы, возрождающейся каждой весной, и возраст некоторых деревьев в нем значительно превосходил длительность человеческой жизни. Это была приблизиться без религиозного трепета, поскольку там все странно и непостижимо – запахи, звуки, звери, которые в нем живут или которыми его населяет воображение людей. На его ненадежных тропах путника цепляли шипы, дорогу ему преграждали поваленные стволы, его подстерегали скрытые овраги; все это ловушки нечистого. Ведь последний как раз и был хозяином этой мрачной области, он и все его верные приспешники: в германских странах – эльфы, гоблины, тролли или кобольды со своим королем Erlkonig (лесным царем (нем.) ), Арлекином, или, южнее, – феи, драконы, тараски и всякие фавны, сильваны или зеленые карлики, служившие Пану. Все они дружно околдовывали, обманывали доверчивых и боязливых людей. Там можно было в ужасе провести несколько дней, как один германский император в XI веке, не находя выхода; там убивали ненавистных князей или сеньоров, там скрывались разбойники, там можно было увидеть необычные явления – скалы со сквозными отверстиями, остатки мегалитов, круги фей. Еще Библия отправила Авессалома туда на гибель, а христианская Церковь, забывая о святых источниках, хоть они и были привлекательней, яростно вырубала священные деревья кельтов и поручала Михаилу, Губерту, Георгию или Марцеллу победить там злого духа.

Однако лес, как и море, устрашал, но и манил. Прежде всего, и мы это увидим, потому что он составлял одну из основ материальной жизни человека. Но еще и потому, что он воплощал вечность и обновление: омела галльских друидов предвещала наступление нового года; лавр венчал славой на этом свете; мирт и многие дикие растения излечивали болезни; пихта, всегда зеленая, напоминала о рождении Божественного Младенца. Часовни или временные алтари строили на лесных опушках или в рощах, и отшельники предпочитали «пустынь» в лесу. Кстати, готическая эпоха понемногу прояснила отношения между человеком и деревьями: св. Бернард уверял, что у них можно научиться гораздо большему, чем из книг, а св. Франциск уходил в лес проповедовать волку и птицам. Без сомнения, в конце средневековья на эти логова нечистого вновь опустился покров страха, но до тех пор четыре века, с XI по XIV, в лес ходили, подчиняли его и упорядочивали.

Привычные к открытым пейзажам Средиземноморья греки и римляне, Цезарь, Тацит, Страбон, успешно внушили представление о почти непрерывном лесном покрове, все более дремучем к северу и востоку, – это «Косматая Галлия» из «Записок о галльской войне» Цезаря, «черная Германия» Тацита. Оценка явно ошибочная – судя по археологическим свидетельствам о древнейших поселениях в этих регионах, здешний пейзаж выглядел скорей как густая саванна, где росло немало деревьев; впрочем, маквис и особенно гаррига на юге, возможно, представляют собой остатки растительности, когда‑то – то есть во времена неолита – куда более обильной. Не углубляясь в ботаническое исследование, которое мне было бы не под силу, скажу, что нет ни одного серьезного доказательства каких‑либо модификаций древесных пород под воздействием человека. Палинологические кривые хорошо показывают, что в Западной Европе разные виды дуба сохранялись неизменными, что бук постепенно уступал позиции, что береза широко распространилась с XIV по XVII век, что хвойных стало больше в Новое время, что ареал каштана сегодня смещается то с севера на юг, то обратно. Кустарниковые группы, в состав которых входят бук и хвойные, по‑прежнему конкурируют с группами из дубов и каштанов. Но ни жестокие средневековые законы, запрещавшие рубить дубы, ни широкое использование каштана городскими плотниками ни в малейшей мере не повлияли на эти обширные изменения в природе. Такие перемены в ходе веков происходили, похоже, в результате колебаний климата.

Это наблюдение следует уточнить: если на пыльцу деревьев человек не оказал никакого ощутимого воздействия, то на пыльце злаковых его деятельность сказывалась более непосредственно, ведь эти растения были связаны с земледелием и скотоводством. Средневековый крестьянин использовал для своих нужд подлесок: под хвойными деревьями, которые активно выкачивали из почвы азот и скрывали ее под ковром бесплодных иголок, этот подлесок был скудным; у подножия буков, где его обогащали папоротники и вереск, он был среднего качества и годился для подстилок в хлеву; наконец, под дубами и каштанами, где могли расти грибы, всевозможные клубни и овощи, он считался превосходным. Постепенно человек научился использовать или множить эти богатства. Что касается оливы, то хоть окружавшая ее среда в целом была довольно скудной, роль источника масла обеспечила ей симпатию и благосклонность людей.

Еще один нюанс, очевидный. Сокращение площади лесов в ходе средних веков и с тех пор отрицать невозможно; из многочисленных письменных свидетельств или внимательных наблюдений педологов легко выявить, какие территории в прошлом были покрыты лесом. Но и на сей раз преувеличение искажает факты. Без конца воспроизводимый образ «монаха‑целинника» – порождение грубой ошибки: во‑первых, потому, что те, кому столь безосновательно приписывают эту роль, прежде всего цистерцианцы, в соответствии со своим суровым уставом уходили от мира в глухие леса и куда в большей степени посвящали себя умелому управлению своим лесным хозяйством, чем его уничтожению; во‑вторых, потому, что если бы в лесу трудились даже все монахи вместе взятые, их никогда бы не хватило, чтобы сократить его площадь. Сделали это не монахи, а крестьяне – часто, правда, по заказу монастырей и в монастырских лесах. В целом, если не исключать зоны с прерывистым растительным покровом, горы, южные регионы, то близкой к истине будет такая оценка: сокращение лесов в Западной Европе составило 10 % от их площади. Это далеко от ужасающего уничтожения, начавшегося в Европе и за ее пределами с 1900 – 1950‑х годов и достигшего сегодня воистину безумного размаха; через век‑другой наши потомки поплатятся за это.

Что касается «раскорчевок», понятия, которое, стоит напомнить, на самом деле предполагало скорей удаление кустарника, чем дуба, я ограничусь перечислением связанных с ними слов. В первую очередь отметим, что разнообразие словаря, используемого в договорах о вырубке лесного участка, свидетельствует о четко определенных этапах и целях работы: когда говорили rumpere и ruptura , это значило «проделать просеку»; sartare, exsartare, exarare означали «выкопать», вырвать из земли, подобно «artigue » в Южной Франции; adalere, exardare имели смысл просто «привести в состояние, позволяющее давать пищу», или «сжечь». Последний глагол привлекает внимание к самой, вероятно, распространенной форме расчистки – сжиганию, выжегу, которому подлежали прежде всего кусты и подлесок. Полученная зола по химическому составу имела щелочной характер и способствовала обогащению гумуса. Есть впечатление, что в дальнейшем топор или пила использовались меньше, чем кривой садовый нож для веток или мотыга для земли. После этой работы валили стволы, но на это уходило несколько лет, прежде чем корчевать лес не стали при помощи волов – только эти животные были достаточно надежны и сильны, чтобы, натягивая цепи, выворотить дерево с корнями. На расчищенных землях можно было использовать лишь соху, поскольку корешки долгое время мешали движению тяжелого плуга. Земли, отвоеванные таким образом у леса, «поднятая целина» (gagnages ), были тем благоприятнее для зерноводства, что выжеги и аэрация гумуса повышали содержание азота, фосфатов, поташа. Человек того времени не знал этих слов, но хорошо видел эффект. Поэтому владельцы ревностно и даже жестко оберегали новые земли – источник пищи и податей, регламентируя их использование, огораживая их, следя за ними.

И власть имущие, и простые люди, хорошо понимая, какую роль играет лес, доросли до представления о рациональном лесопользовании: следить за ним, обеспечивать его воспроизводство, организовать его разработку – таковы были три очевидных задачи, три долга, куда более благородные, чем жажда наживы любой ценой, которая овладела сегодня публичными властями или частными лицами, не видящими ничего, кроме непосредственной «рентабельности». Если роль движущей силы в этом сыграли цистерцианцы, то их поддержали и светские власти, создав целый штат лесников, «verdiers », «gruyers », как тех называли в Северной Франции (от «vert » и «grün », «зеленый»): писаные хартии устанавливали условия доступа людей и скота в лес, запрещали использование вредных инструментов, а также незаконную вырубку некоторых видов деревьев, например плодовых или дуба. К 1280‑1300‑м годам по инициативе французского короля была создана должность «смотрителей вод и лесов» (maîtres des eaux et forêts ), а потом, в XIV веке, регламентировали ритм вырубки и распиловки, причем выбранные деревья следовало помечать, а транспортировку стволов, чаще всего сплавляемых по воде, контролировать. Самые тщательные предписания пришли к нам прежде всего из Италии: «Трактат» Пьетро деи Крешенци отражает уровень знаний того времени о лесных участках, о продолжительности цикла в зависимости от вида (от трех до двенадцати лет), о темпе развития подроста – знаний, которые великие ордонансы XVI или XVIII веков лишь воспроизведут. В конце средневековой эпохи лес был уже не «диким» (по‑немецки wild [дикий] и Wald [лес]) и не отрезанным от мира людей (на латыни foris , вне). Такое приручение леса стало одним из главных достижений тех времен.

 

Необходимый и питающий лес

 

Дерево прежде всего: поскольку железо, что бы ни говорили, было слишком редким, чтобы давать что‑либо, кроме скромной доли ремесленных изделий, можно сказать, что средние века были «эпохой дерева». Его применение сделало из него основное сырье тех веков. Прежде всего в лес шли за древесиной строительной, ad aedificandum , как формулировалось в правах пользования; это были каштановые и дубовые стволы для несущих конструкций – если верить Сугерию, он едва нашел в своих лесах такое дерево для покрытия аббатства Сен‑Дени; опорные балки для укрепленных башен до применения камня; дранка для глинобитных построек и обшивки, колья для частоколов и более легкое дерево для городских фахверков. Твердая древесина – каштан, орех, дуб, олива – шла на изготовление мебели, редкой, но массивной, оконных рам и почти всего инвентаря и повседневной утвари, земледельческой, виноградарской, кружек, мисок, бочек и даже инструментов для грубой работы. Остерегаться следовало в равной мере воров, хищников, грызунов, возможно, еще больше – нескромных соседей, а также всех, кто трудится не по обычаю, злоумышленников, преступников (male factum, foris factum ). Средневековье без устали возводило частоколы из хвороста, защищая свои права, а также изгороди из кустов, ольшаника или веток «бросового дерева», ивы, березы, граба; тем самым в качестве «обороны», «devèze », как бы создавали участок леса, а в уязвимых местах возводили укрепления, «plessis » (палисады, от древнего галльского слова ploicum ), оставившие след в топонимике.

Ad comburendum , для сжигания, потому что в очагах горело только дерево. Еще одна сфера строгих ограничений: было запрещено рубить лес по своему усмотрению, где и когда угодно, для приготовления пищи или обогрева дома; регламентировались способ, объем, приемы, время и, естественно, штрафы, а служащие господина могли нагрянуть в любой момент. Данные антракологии показывают, что традиция сжигать в очаге сеньора, где жарится вепрь, целые дубовые стволы – еще одно ложное представление, в лучшем случае такое было возможно на редчайшем празднестве. На самом деле и в замке, и в хижине горели хворост и сучья неплодовых деревьев, охапки папоротника, дрока, утесника, вереска или «заболонное дерево», хвойные, тополь, правда, загрязнявшие копотью подставки для дров и дымоходы, а также валежник деревьев хороших пород, от которого очищали прогалины. Что касается древесного угля, который некоторые ремесленники готовили в лесу, в крытых хижинах, то для получения килограмма угля требовалось более десяти килограммов сырой древесины, что до крайности ограничивало его использование – его применяли лишь в кузницах по мере надобности или в городе, где он уменьшал риск пожара. Собранная или содранная кора шла в красильные чаны кожевника.

В мире, где словно господствовало зерно, а огородные культуры были большой редкостью, пытались отыскать другой источник продовольствия. А ведь «зелень и суп», о которых я обмолвился, можно было найти на любом столе. Если опасность вынуждала бежать в лес, то группа крестьян могла «продержаться» там несколько месяцев и не погибнуть; в XIV веке лангедокские тюшены, люди из tosca , «touche » (рощица, лесок (среднефр.) ) – мы бы сказали «из маквиса», «маки», – оказывали там сопротивление годами, не подчиняясь никаким гражданским или военным властям. Ведь в лесу было что съесть; сегодня охотно допускают, что тогда в качестве базовой преобладала экономика собирательства и мелкого скотоводства, сохранившись со времен неолита. В лесной поросли человек кроме красных ягод мог найти лесные орехи, миндаль, грецкие орехи, оливки (из которых в основном и получали масло), а также грибы, каштаны, мушмулу, желуди и тыквы; он собирал спаржу, лук‑порей, свеклу, капусту, ревень, артишоки, морковь, пастернак, репу; известны бесконечные споры «знатоков» о том, какое место занимали клубни в качестве предшественников картофеля, или о времени появления в Западной Европе шпината или козлобородника. Если добавить вишню, яблоки, айву, финики и груши, корзина будет полной – останется лишь совсем немного места для чеснока, лука, мяты и майорана, либо того, из чего готовили липовый отвар от бессонницы, для бузины как слабительного, черники для промывки глаз, кориандра, побуждающего к любовным утехам. Последним даром леса, стоившим всех остальных, были свет и сахар, то есть воск и мед, производимые пчелами, что наделило этих насекомых лестной репутацией, поскольку они охотно позволяли человеку или другому прожорливому животному отбирать плод их труда. И если «пчеловодством» в ульях занимались обычно не в лесу, то там можно было найти дикий рой, настолько выгодную «добычу», что пришлось законодательно запретить особо алчным спиливать деревья, рой с которых было невозможно достать.

За счет леса жил не только человек. Ягоды и трава не интересовали обитавших в нем хищников, и грызунов тоже едва ли; но лес можно было использовать ad pascendum , для пастьбы. Нам трудновато представить, чтобы лошади или коровы свободно или под присмотром паслись в лесу, прежде всего потому, что там им было бы сложно пройти; но в открытом подлеске стада могли кормиться, по крайней мере те, которые не пожирали молодые побеги, подобно козам и овцам, так что последних старались не пускать в эти заросли. Зато в период сбора желудей, в сентябре, в лес выпускали свиней; при надобности они жили в нем круглый год, так что площадь леса, по крайней мере по X век, даже измеряли «в свиньях», и под этой единицей следовало понимать «площадь, необходимую для прокорма одной свиньи в течение года», обычно оцениваемую примерно в гектар. К такой свободной пастьбе крестьяне были склонны не всегда: животные могли пораниться, на них нападали хищники, их было сложно собрать для доения или случки. Свиней часто покрывали дикие кабаны, отчего менялось поведение первых и особенно внешний вид потомства. Поэтому полагают, что от такого использования леса понемногу отказывались в пользу пастьбы на паровых полях, когда, в основном после XIII века, распространился севооборот, либо более или менее постоянного содержания в стойлах, о чем я еще расскажу.

 

А люди леса?

 

Если лес сегодня – по‑прежнему запас древесины, который мы, впрочем, бездумно тратим, а также территория для походов, место отдыха, резервуар чистого воздуха для города, то мы уже не встретим в нем ни артелей лесорубов, ни лесных стражников, ни охотников, устраивающих облаву, а также ни лошадей, ни быков, ни свиней, разве что отдыхающих, которые по случаю выбрались набрать ландышей, белых грибов или каштанов. В средние века и особенно к концу того времени лес, напротив, кишел народом. Прежде всего это были все те, кого я только что бегло упомянул: пастухи, сборщики ягод и корней, артели корчевщиков или одиночные лесорубы; но еще и второй пласт – лесовики (boisilleurs ), «подборщики винограда» (grapilleurs ), сборщики коры или золы, а также угольщики, прочно обосновавшиеся здесь; иногда же наряду с ними – несомненно до самого XI века, когда кузницу перенесли непосредственно в деревню, – кузнецы, ferons, fevres, ferrario , селившиеся в тех местах, где на поверхности земли можно было набрать немного руды. Все эти люди жили обособленно, в стороне от деревни, скоро и в них скоро подозревать воров, браконьеров, отщепенцев, во всяком случае сообщников всех колдунов и бесов, которых считали обитателями этих мест. Это не считая беглецов, изгнанников, бродяг, уверенных, что в лесные заросли искать их не пойдет никто. В военное время здесь собирались солдаты, рутьеры, и в XV веке их присутствие было так тесно связано с лесом, что народ, имея в виду одновременно и прекращение раскорчевок, и место леса в войне, говорил и внушал: «Леса пришли во Францию вместе с англичанами», с «годенами» (godins ), как их называли, причем историк не может решить, произошло ли это слово от gawaldi , лесных людей (wald – лес), или тот God Dam, божбы, которую эти враги короля якобы произносили то и дело.

И под конец еще две группы, более интересные: отшельники, дарующие утешения и снадобья тем, кто страдал душой и телом, и рыцари, ищущие приключений и фантастических подвигов, возвеличенные мрачной славой победителей леса, – Ланселот и рыцари Артура, мстители, прятавшие лицо под забралом, либо Персеваль, Галаад и другие, упрямые искатели Грааля, священного сосуда, принявшего кровь распятого Христа.

Для удобства повествования я убрал все оттенки, которые не так уж мало значили в словаре писцов и в повелениях Природы. А ведь пренебрегать ими нельзя: если saltus , почти юридический термин, и foresta были территориями, находящимися «вне» – вне ager (пашни), которую возделывают, за пределами общего права, – их нельзя путать с mescla , щетиной из колючей, почти бесплодной растительности, с silva из дубов и буков, а тем более с песчаной гаренной (garenne ) и почти голой дюной. Человек пытался, порой даже успешно, найти к ним подход, укротить их. А с давних пор это уже делали животные. Так где же они?

 

 

4

А животные?

 

За миллиарды лет, прошедших с тех пор, как наша планета сгустилась в твердый шар, то или из осколков, оторвавшихся от Звезды, то ли из чего‑то другого – вот уж что тут имеет мало значения, – здесь возникла причудливая галерея живых существ, последним из которых по дате, по крайней мере до сего дня, стал человек. Разумеется, меня интересуют лишь те, которые окружают нас и поныне в том тончайшем слое времени, который мы называем «Историей». А потому пусть палеонтологи и дети вспоминают об исчезнувших существах, невероятных и, как правило, ужасающих до смешного, которых сегодня изображают на таком количестве наивных иллюстраций.

Обратимся к завершающему периоду голоцена, наступившему примерно тридцать тысяч лет назад, вслед за последним известным нам оледенением. Большинство живых существ, населявших Землю в эти тысячелетия, – это те, кого мы и сегодня видим вокруг себя, точнее, в среде, поглотившей нас. «Поглотившей», поскольку на одного homo sapiens sapiens (до чего же гротескное название!) приходится более сотни других видов земных млекопитающих, тысячи птиц, миллионы насекомых, миллиарды рыб. Более того, из этой сотни млекопитающих он по‑настоящему знает лишь немногих, встречал лишь половину из них, а свои таланты может проявить самое большее в отношении десятка. Соотношение смехотворное, но о нем небесполезно напомнить: человек погружен в животный мир, но уверен, что властвует над ним, потому что эту заботу якобы поручил ему Бог. Что же касается самих животных, то они так об этом и не догадались – за исключением собаки или лошади. Но оставим эту тоскливую констатацию, которая не смущала людей средневековья, и посмотрим, как они себя вели.

 

Человек и животное

 

В Эдеме люди и звери жили в согласии и взаимоуважении: все они пили из Источника жизни, а любовь Бога распространялась на всех его созданий. Однако одно из последних впало в искушение и совершило грехопадение. Так возник зародыш «дистанциации», как сказали бы психологи, между миром людей и миром животных. Если, начиная с первых достоверных редакций Библии, эта негативная роль была приписана змею, – а многие средневековые авторы подменяли его волком, – то это было проявлением страха перед опасным животным, изначально разделившего человека и животный мир.

 

Страх и отвращение

 

Сколько бы Аристотель ни говорил о сообществе всех живых существ, христианский мир видел в этом лишь фикцию. Св. Павел сказал: животные – божьи твари, но не имеют души; чтобы служить человеку, довольно инстинкта и чувства. А св. Франциск даже говорил с волком из Губбио как с братом, но братом младшим, которого надо учить, поскольку Бог дал человеку полную власть над своим творением. Конечно, средневековая литература не жалела места для «очеловеченных» животных, но при описании наделяла их либо пошловатой услужливостью, как боевого коня Баярда, который бил копытом, когда появлялся его хозяин, либо неприятной зловредностью, как лиса Ренара или коня Фовеля. Под звериными масками, разумеется, скрывалась сатира на людское общество, но в основе таких рассказов лежало пренебрежительное отношение к животным. Такое умонастроение и по сей день столь явно характерно для всего человечества, что едва ли стоит напоминать, как люди используют названия животных, оскорбляя друг друга, или какие традиционные, но обычно необдуманные определения им дают: гусь – глупый, петух – самодовольный, свинья – грязная, козел – похотливый, кабан – грубый, волк – злой, кошка – коварная. В завершение приведу своего рода квинтэссенцией всех оскорблений: осла, этого крепкого, необходимого и работящего друга человека, называли упрямым, ленивым, прожорливым, уродливым, крикливым, тупым, на его спину сажали голых любовников, уличенных в грехе, забывая, что это на нем младенца Иисуса везли в Египет, а позже Он на нем же въезжал в Иерусалим.

Это презрение было средством против страха. Ведь человек испытывает страх, не желая признавать, что естественная причина этого страха – его собственная слабость. Он боится, что на него нападет тот, кто сильнее него. Поэтому с доисторических времен человек, сумевший овладеть огнем – чего действительно не сумел сделать никто, кроме него – рассеивал им ночной мрак, полный опасностей, отгоняя хищников, способных видеть в темноте; поэтому безоружный человек спал головой к стене, чтобы избежать нападения со спины, о чем я уже говорил. Этот страх вовсе не был необоснованным. Прежде всего потому, что многие животные наносили человеку серьезный урон, даже не трогая его самого: волк нападал на его стада, кабан вспарывал живот его лошадям, саранча опустошала его поля, а крыса пожирала его запасы. Но угроза могла касаться и его лично: укусы насекомых бывали опасными, раненый медведь или кабан становились смертельно опасными для охотника, безмолвные и молниеносные рептилии кусали невнимательного крестьянина, серая крыса и тем более черная распространяли смертельные болезни. И даже «домашние» животные не всегда были безопасны: напуганная собака кусалась, раздраженная лошадь могла ощутимо лягнуть. Что касается кошки, которую Церковь еще в конце XI века, а общественное мнение позже связывали с шабашом, магией и дьяволом, то она царапалась, воровала, вызывала аллергические кризы, а ее похотливость вызывала у мужчин неприязнь к ней, но куда меньше – у женщин, о чем свидетельствует современная реклама. Но в те средние века (а почему и не в другие столетия?) наибольший страх и ненависть вызывал волк: смелый, хитрый, прозорливый, неуловимый, этот «тигр Запада» – единственное млекопитающее, которое, когда голодно, открыто нападало на человека, будь то сбившийся с дороги путник, беззащитный пастух, раненый воин, ребенок или старик. Слухи о его злодеяниях, преувеличенные страхом, передавались от деревни к деревне, а сильно изголодавшись, это животное могло проникнуть и в город, как случалось в Париже в начале XV века. Образы волков заполонили память детей, наводнили литературу, вдохновляли авторов «страшилок». Истребление этого зверя, которое поощрял целый ряд законов, предусматривавших облавы и премии, завершилось, по крайней мере во Франции, не раньше XVIII века. Даже сегодня, когда он опасен лишь для плохо охраняемых овец, его возвращение – хотя за ним бдительно следят – вызывает у сельских жителей былые ярость и страх.

Все эти животные, конечно, вызывали страх, но не отвращение, поскольку в той или иной степени принадлежали к антропогенному миру: у них есть кровь, шерсть или перья; их видели днем, а по ночам они в большинстве спали; они совокуплялись и испражнялись, как люди. Но существа клейкие, липкие, холодные и мягкие, как рыбы и рептилии, или же неуловимые, черные, беспозвоночные, часто вонючие, как пауки, муравьи, тараканы, все насекомые от комара до блохи были отвратительны и разносили болезни. Пока развитие наук не пролило свет на роль микробов или бацилл в возникновении пандемий, масштабные человеческие гекатомбы, случавшиеся на протяжении столетий, дизентерию, холеру, малярию и, разумеется, чуму связывали с укусами этих существ.

 

Почитание и привязанность

 

Не так уж мало было культур – возможно, не столь убежденных в превосходстве человека, как иудео‑христианское общество – где животное (или некоторые животные) было равным человеку или даже богом для него. Некоторые экзотичны для нас, как культуры доколумбовой Америки или Древнего Китая, или же замкнуты в себе, как культура фараоновского Египта, где богов олицетворяли животные. Более близкие к нам и, возможно, оказавшие на нас влияние индийские или иранские верования не исключают реинкарнации в тело животного или считают некоторых животных священными, таких, как персидские орел и сокол и индийская корова. И несомненно, именно по этому каналу до нас дошел культ быка, символа мужественности; с Крита он пришел в секту митраистов и по‑прежнему вдохновляет ритуальные празднества, кровавые и жестокие, на иберийских, баскских или лангедокских аренах. Никакого сомнения, что афисионадос , приходя в неистовство от зрелища корриды, не сознают, что тем самым подражают адептам какого‑либо восточного культа: богиня Хатхор, царь Минос, нимфа Ио или бог Митра – имена, которые, вероятно, им ни о чем не говорят. Кстати, христианство, по крайней мере в первые века, еще резко не порвало с этими зооморфными практиками: трех из четырех евангелистов оно снабдило символами знаменитых животных, орла, льва и, опять‑таки, быка [тельца]. И если от поклонения животным мало‑помалу отказывались, иконография сохраняла память о нем: Бог мог принять облик королевского оленя, голубя или агнца как символа мира и милосердия. Разве в XIII веке церковь не терпела, хоть и неохотно, культ святого Гинефора – борзой, спасшей ребенка от укуса змеи, явно воплощенного беса?

Кельтский или германский вклад лишь постепенно растворялся в греко‑римском и восточном наследии. Как и многие народы в поисках достоинств, отсутствующих у них, в основном смелости, верности, силы, группы людей могли брать себе тотемных животных, как правило, связанных с охотой: волка, медведя, вепря, орла. Многие антропонимы или просто имена в современном мире имеют именно такое происхождение: у нас вызывает улыбку «Хитрый Бизон», но не «Бернар», хоть это имя означает не что иное, как «Отважный Медведь». Долгое время полагали, что отказ от употребления в пищу собачьего или кошачьего мяса связан с привязанностью к этим животным; или, напротив, что есть мясо коня и пить его кровь якобы означало для воина усваивать «героические» качества, приписываемые этому животному, и что эти «варварские» обычаи Церковь запретила. Увы, археологи предъявили лошадиные кости со следами мясницкого ножа; а собачье, как и волчье, мясо считается тошнотворным и негодным в пищу; возможно, такие проблемы не останавливают азиатских едоков, которым это мясо по вкусу.

Впрочем, интерес людей к животному миру не обязательно доходил до уровня поклонения. Часто он не шел дальше восхищения: гибкость кошки, изящество птиц, утонченность лебедя, взгляд собаки волновали душу людей и художников, выражавших подсознание себе подобных в своих произведениях – египетских или персидских барельефах, украшениях германцев, средневековых миниатюрах, притом что греко‑римские культура и наследие представляют в этом отношении огромный провал равнодушия, по крайней мере относительного. Конечно, чем меньше знали о животном, тем больше были склонны наделять его достоинствами; вне конкуренции оказался слон, в Европе скорей редкий, – он был могуч и покорен, верен и целомудрен, робок и благороден, полон мудрости и знания; одногорбый верблюд, «корабль пустыни», был воздержан, отличался исключительной выносливостью и умением испытывать привязанность; лев – величествен, исполнен отваги и великодушия. Идеалом стал единорог, которого никто никогда не видел, – символ целомудрия Богоматери и мирской чистоты. Естественно, можно предположить, что ученые люди знали: слон своенравен, у верблюда («chameau », как говорили они) отвратительный характер, лев очень труслив, и даже единорог развратен.

В конечном счете человек искал в животном скорее символику, и неважно, что на это его побуждали случайные социальные или даже экономические обстоятельства. Осел, которого избрал Бог, чтобы сесть верхом, стал символом священного смирения; голубь с оливковой ветвью олицетворял смягчение Божьего гнева, как и рыба, чье греческое название (ichtus ), как я уже говорил, было именем Христа, ловца душ; пчела, дающая мед подобно тому, как Мария давала молоко, стала символом семьи; не обошли даже свинью, принесение которой в жертву накануне Рождества, дававшее возможность для всеобщего праздника, выглядит «знаком» почти мистическим. Что касается медведя европейских гор и лесов, то в этом прожорливом спутнике отшельника, добродушном и в конечном счете не очень опасном, находили качества, задолго до льва сделавшие из него царя зверей.

На самом деле из всех млекопитающих, которых человек кормит, содержит, использует, два вида и только два по‑настоящему привязались к нему: лошадь и собака. Ведь кошка, которая ныне заняла нашу жизнь, по‑прежнему живет жизнью собственной, иные говорят – эгоистичной, она уверена, что заслуживает благосклонности за свою грацию, красоту, почти целебное спокойствие, мирное и безмятежное, какое источают ее поведение, сам контакт с ней. После XVII и тем более XIX века, когда ее мрачная и демоническая репутация постепенно исчезла, кошка стала желанным утешением для мужчины, а особенно для женщины, но она никогда не служила ни ему, ни ей.

Очевидно, что совершенно иначе обстоит дело с лошадью, этим «благородным завоеванием», как говорит народная мудрость, завоеванием совсем недавним – оно случилось каких‑нибудь пять‑десять тысяч лет назад – и все еще неокончательным, так как в мире и поныне хватает диких лошадей. Чего человек ожидал, искал и нашел в этом изящном и преданном, но нервном и хрупком существе, – это товарища по играм и трудам, верховое животное, сокращающее расстояния, силу умную и чуткую. Ловля и обучение этого своенравного животного трудны, и я еще вернусь к ним. Во всяком случае, результат очевиден: обученный конь узнает хозяина и привязывается к нему, порой упреждает его желания на охоте, чувствует его пыл и смелость на войне, и средневековая литература не скудела рассказами об этом спутнике, которому давали человеческое имя; кстати, те времена оставили нам гораздо больше трактатов по гиппиатрии, чем учебников для детей.

И, наконец, собака – при 150 формах, какие она может принимать, собака – древнейший и надежнейший спутник нашего биологического вида. Более 30 000 лет она идет за нами по пятам, следует сзади или бежит впереди, практически утратив способность жить без нас, единственное животное, впавшее в подобную зависимость. В разные времена от нее ждали, чтобы она охраняла дом, помогала на охоте, сопутствовала стадам, а также одиноким и страждущим людям. Античность была к ней не очень благосклонна; средневековье взяло ее под защиту; наш век к ней пристрастился. Дело в том, что это животное воплощает подчинение, привязанность, преданность; иногда оно может умереть от того, что умер хозяин. При всем презрении, следы которого остались в нашем лексиконе как наследие античности, на собаку можно полагаться. Ведь благодаря ей (правда, это случай исключительный) в животных, по крайней мере млекопитающих, с которым только и имело дело средневековье, увидели пример для подражания, мир созданий, которым Бог, возможно, уделил часть своей милости; и собака – воплощение этого мира: ей не свойственны ни хитрость, ни неверность, ни трусость, ни непостоянство, ни эгоизм, ни бессмысленная жестокость.

Если мы испытываем к животному миру неоднозначные чувства, можем ли мы понять, как воспринимает нас он? Изучение поведения животных по‑прежнему недоступно для наших ученых; в средние века, как можно догадаться, дело обстояло и того хуже. Единственное, что достоверно знали эти люди средневековья, как по‑прежнему и мы, – что все животные, замечающие наш биологический вид, то есть за вычетом водного мира и мира насекомых, боятся того, кто владеет огнем и орудием, и убегают от него. В средние века в этом видели Божий гнев, распространившийся со змея, наказанного за грехопадение, на всех других тварей; сегодня мы скорее допускаем, что человек – самый грубый из хищников, самый эгоистичный, самый жестокий, почти «зверь», не побоимся этого слова. Даже животные, лучше всех умевшие защищаться от человека, как волк в средневековье, пытались обхитрить агрессора, подстерегали его, помогали друг другу во время охоты, которую он на них устраивал, но неизбежно терпели поражение. Как описать ненависть в глазах загнанного оленя, раненого медведя, утыканного бандерильями быка? И напротив, способны ли мы заметить признаки интереса, любопытства, даже сочувствия в поведении животных, не находящихся под нашим пристальным контролем? Но паразиты, осаждающие нас, птицы, садящиеся на наши балконы, просто желают кормиться, нашей кровью или нашей пищей. Любят говорить, несомненно из пристрастного отношения к животным, что бык не останется равнодушным к присутствию погонщика, что коза не даст подоить себя кому попало, но речь идет о домашнем скоте. Утверждают также – возможно, имея более научные основания, – что запах человека, который называют кислым, подобно запаху мочи, и его очень соленый пот внушают некоторым видам вожделение или интерес. Но есть ли в этом какая‑либо симпатия? Оставим в стороне обезьян, с которыми западному средневековью редко приходилось иметь дело, но которые как добрые братья по происхождению если и не «любят» нас, то как будто весьма близки, понятны и, кстати, проявляют любопытство в нашем отношении. Несомненно еще удивительней – особенно потому, что непонятно, что могло бы нас связывать, – тот факт, что наше общество как будто ценят и даже ищут морские млекопитающие, такие, как тюлени, морские львы, вплоть до последних веков, а иногда и сейчас, приплывающие к нашим берегам, или киты всех размеров, в отношении которых еще не договорились до того, что они выбрасываются на наши берега с единственной целью – чтобы их разрубили и съели довольные деревенские жители. Лидером в этой категории, воспетым, описанным и изображенным с античных времен, стал, как известно, дельфин, водные игры которого продолжают радовать детей и которому как будто приятно быть рядом с нами. Возможно, он мог бы оказывать нам какие‑либо услуги при ловле рыбы, но к нему не обращались. Значит, такого нового «завоевания» человека придется подождать.

Но все приведенные замечания имеют универсальный характер для всех времен. Теперь стоило бы обратиться к средневековью, чтобы выяснить, что знали о животных и что с ними делали.

 

Узнать и понять

 

Погруженный в мир земных и даже летающих животных, средневековый человек не мог довольствоваться лишь контактом. Страх, восхищение – пассивное поведение. Хотя бы затем, чтобы ограничить деятельность животных и попытаться подчинить их, ему следовало изучить животный мир и найти его слабое место.

 

Что есть животные?

 

Церковь неустанно твердила: поскольку у животного нет души, раз оно всего лишь отблеск могущества Бога, изучать его не полезно и не желательно с точки зрения спасения. Привязанность к нему граничит с идолопоклонством. Что уж говорить о возможных половых контактах с ним в группах людей, ведущих изолированный образ жизнь, как пастухи в горах: уличенный в скотоложестве отправлялся на костер за то, что оскорбил Создателя в лице его творения. Схоластика XIII века усмотрела также опасность тотемизации, уподобления, во всяком случае интеллектуального, человека, единственного достойного объекта изучения, и животного, для которого нормально подчиняться людям. Даже редкие мыслители‑зоологи – такие как Исидор Севильский в VII веке, Хильдегарда Бингенская в XI веке, Брунетто Латини в XIII веке – придерживались антропологической точки зрения. Их рассуждения о животном мире следовали одной и той же схеме: есть животные, которые «служат», и другие, которые «опасны»; достоинства, которые можно было бы в них найти, вызывают интерес, только если ставят животных в зависимость от человека, в подчинение ему. Подход изменился не ранее XIV века, когда животным миром, по крайней мере его внешним видом, заинтересовались; впрочем, самодовольное и пренебрежительное отношение нашего вида к другим, самомнение, столь незыблемое и у наших современников, осталось прежним. Некоторые перемены во взглядах, несомненно, были связаны с укреплением чувства реальности, проявившимся не в одной области: любопытство стали вызывать облик, движения и даже повадки. Это была эпоха, когда князья нуждались в зверинцах, чтобы развлекать гостей, когда мастера пера или резца упражнялись в изображении совершенных форм животных: король Рене развлекался рисованием кроликов; Гастон Феб, граф де Фуа, возможно, сам иллюстрировал свои учебники по охоте. И все же до Бюффона было еще далеко.

Такова была позиция клириков, ученых и властителей. А простонародье? Подавляющее большинство тех, кто находился в повседневном, физическом, естественном контакте с животным миром? На самом деле, читая агиографические рассказы, хоть и написанные учеными, или романы и фаблио, понимаешь, что эти люди знали о нем столько же, если не больше, сколько и хранители Истины. Ведь свои знания они получали непосредственно, а наблюдения были визуальными: они подмечали и фиксировали болезни и внезапные перемены настроения лошади, порой даже лечили ее; они приспособили некоторые породы собак к службе, какой от тех ожидали; они знали, как повысить работоспособность быка в зависимости от зерна, которое он ест, или почвы, которую будет обрабатывать; они регламентировали всю жизнь овцы, ее перемещения, стрижку, окот; они наилучшим образом использовали многообразные способности свиньи. В кругу «домашних» животных они не сумели или не захотели познать только капризы кошки. Конечно, они почти не поднимались выше уровня внешнего наблюдения, но обычай изображать животных, чтобы «передразнивать» людей, показывает, что некоторые особенности жизни первых они улавливали. «Роман о Лисе» или появившиеся после 1175 года побасенки, «изопеты», популярные в то время, не просто истории о людях – в них подмечены и повадки животных. Впрочем, знания об этом не были недоступны: конечно, «Физиолог» времен поздней античности и его компиляции, составлявшиеся по XIII век, были написаны на латыни, и поэтому неученые люди едва ли были с ними знакомы. Но в конце XII века и на всем протяжении XIII века такие энциклопедисты, как Варфоломей Английский, Петр и Винцент из Бове или Гуго Сен‑Викторский, используя научный язык, работали в литературном жанре, доступном для «простых людей», – это были «бестиарии», часто иллюстрированные, которые можно было смотреть или слушать, как их толкует сельский кюре.

В таком «популярном» подходе к животному миру, бесспорно, не было ничего научного. Прежде всего из‑за антропологического бремени, о котором я уже говорил и которое ограничивало рефлексию. Далее, поскольку пониманию мешала ширма символики, как объяснить рост семилетнего оленя, если упорно видеть в этом только веления Божьи? В результате сохранялось множество ложных представлений, некоторые из которых живучи и до сих пор: лосось – это самец форели, потому что похож на нее и идет на нерест к верховьям рек; собака не выносит кошку, потому что они – символы мужчины и женщины, постоянных соперников; медведь добродушен и с ним можно иметь дело, потому что он с удовольствием ест мед, символ молока Марии; пчела – само воплощение семьи, потому что, поднявшись на заре, трудится ради всего улья. Сюда же можно было бы добавить странные рассказы путешественников, вернувшихся, как Марко Поло и множество других купцов, из экзотических стран, или францисканцев, странствующих проповедников Евангелия: разве они не утверждали, что видели там необыкновенных животных, искаженные копии тех, которых оставили на родине? И их рассказы подогревали воображение: кобра, как и другие змеи, становилась драконом, рогатый носорог – единорогом, самка тюленя – сиреной‑обольстительницей, а в тела пятнистых кошек, гепарда или леопарда, переселились души грешников, отчего они несли на себе знаки былых грехов. Колдун же, облаченный в звериные шкуры и ходящий по ночам по лесу, – это волк, пожирающий людей, оборотень, вервольф у германцев.

Столь неоднозначное отношение к животным объясняет странные обычаи, которые нас смешат, например процессы над ними в средние века: публичный арест, обвинение и защита обвиняемого, приговор, чаще всего к казни через повешение, – так поступали со свиньей, поранившей ребенка, вонючим барсуком, разорившим виноградник, прожорливым волком, которого вешали даже мертвым, или насекомыми, например майскими жуками. Эти подобия суда, достаточно серьезные, чтобы юрист Бомануар регламентировал их проведение, явственно указывают на ту зону неопределенности, что отделяла человека, десницу Божью, от животного, непокорной твари. Мы были бы неправы, посмеявшись над этим, – ведь наше душевное равновесие напрямую зависит от опасностей, которые ему грозят, и не столько зубы волка или собаки, сколько зловещий ночной вой первого или неумолчный лай второй вызывают нервное напряжение, или, как говорят сегодня, стресс, вредный для нашей деятельности как исключительных существ.

 

Проникнуть в этот мир

 

Опасности блекнут, когда к ним привыкаешь. С тех пор как человек начал вести групповую жизнь, он попытался распространить свою власть и на другие существа, то есть заставить их служить ему, даже привязать их к себе, «приручить». Но последняя стадия предполагает взаимный, почти эмоциональный контакт, если это слово использовать в полном смысле; на этом высшем уровне человек никого по‑настоящему не приручил, кроме собаки, может быть лошади, о чем я уже говорил. За десятки тысяч лет ни один биологический вид не подчинился его контролю добровольно, даже кошка, как я сказал. Что касается двух первых из этих видов, то и сегодня можно встретить одичавших бродячих собак или лошадей, живущих на воле; больше ни одна ветвь животного мира «завоевана» не была. Конечно, коровы, овцы и прочие подчиняются командам, за ними следят, их доят и стригут; а свиней посылают собирать желуди в сентябре. Но если можно допустить, что тяги к пище или чувства безопасности могло хватить, чтобы эти животные стали послушными, этого не скажешь об их диких собратьях – зубрах, бизонах или кабанах. Что касается голубей, пчел или шелковичных червей, было бы нелепым назвать их «дрессированными» или даже говорить об их «разведении» – равно как в отношении бобров, лебедей или соколов, столь ценившихся в средние века.

Трудно сказать, считали ли люди средневековья возможным расширить свою власть над миром животных, находящихся в пределах досягаемости. По крайней мере похоже, что их интересовали возможности усовершенствовать ловлю и дрессировку. Размножение видов – очевидно важный аспект скотоводства, и над ним можно было осуществлять контроль. Случку жеребцов и кобыл, быков и коров в деревне контролировали и даже регламентировали, она проходила под надзором сержанта, назначенного сеньором; бык, жеребец, хряк с XIII века назывались «баналитетными» (banal ), потому что их деятельность имела почти публичный характер, ведь состав и состояние стада нельзя было пускать на самотек; если же свиней покрывали в лесу дикие кабаны, против этого, похоже, принимались меры – возможно, без толку. Напротив, кастрация лишних самцов была необходима, но о ней мы знаем очень мало; более определенные сведения есть только для коня, так как эта жемчужина воинского снаряжения требовала полного внимания со стороны аристократии, ездившей верхом, – поскольку одного жеребца хватало на семь кобыл, жеребившихся раз в год, значительное число коней оставалось для военной конницы; иконография, как и рассказы об охоте или сражениях, бесспорно, изображают «нехолощеных» жеребцов, по крайней мере это можно констатировать до самого конца XIII века; с тех времен кастрация самцов распространилась шире – впрочем, эта практика была старинной, если не сказать древней. Но свидетельств ее систематического применения до 1300 года у нас нет; неизвестно также, имел ли термин «cheval hongre », как называли изувеченное животное, реальное отношение к венграм (Hongrois ) – правда, народу конному.

Если о других видах нам почти ничего не известно, то попытки улучшить породу благодаря скрещиванию разных пород или ввозу экзотического производителя занимают немало места в ветеринарных трактатах; известно, например, что новые породы лошадей появились в Европе во многом благодаря контактам с «арабской» Испанией с XII века или с Ближним Востоком во времена крестовых походов: к лошадям европейского происхождения, ввезенным на Восток на заре средневековья, добавились «хинетес», «genets » (от названия берберских племен зената), быстрые и легкие, очень подходящие для скачек, верховой езды и хорошо переносящие перемены климата. Кстати, археозоология, достигнув полного развития, показала, как варьировались их вес и рост. Что касается крупного рогатого скота, обычно менее изучаемого, от него старались получить побольше пользы: цистерцианцы, как всегда заботившиеся о росте своего богатства больше, чем об общих рассуждениях, способствовали внедрению нормандских молочных пород в Аквитании за счет «посещений» стад, какие предусматривал орден; и сам святой Бернард, говорят, послал монаха за буйволами в итальянскую Маремму для своих шампанских стад. Больше известно о длинношерстных овцах‑мериносах (еще одно несомненно магрибинское слово, но с этим согласны не все), поскольку торговля шерстью и ее обработка имели важное значение. Ввезенные в Испанию в середине XIV века, эти шерстяные породы стали даже в Англии соперниками шеффилдских и йоркширских овец. И на этот раз изучение скелетов животных наглядно показывает эволюцию, вклад в которую внес человек. Надо было бы высветить еще один отдельный уголок «домашнего» мира – задний двор и живущих там птиц. Полная неизвестность: был ли он на протяжении десяти веков одним и тем же или стал иным? Подчинялся воле человека или зависел только от окружающей среды? Безмолвие, точнее, ничего, кроме слов, постоянно одних и тех же: куры, наседки, яйца, утки, петух, каплуны, гуси; ни косточки, ни одного достоверного образца иконографии.

Если от животных требовалось служить человеку, а они, причем в подавляющем большинстве, этого не слишком хотели, их дрессировали, ожидая после этого более усердной службы. И если на этот счет мы неплохо осведомлены, то потому, что руководства по охоте, ветеринарии, гиппиатрии или энциклопедии в духе Варфоломея Английского изобилуют советами и примерами. Один важный штрих, объясняющий, почему совместно с теоретическими трудами, написанными после XIV века, надо рассматривать бухгалтерские книги монастырей и сеньоров: «дрессировка» обходилась очень дорого; нужны были специальный персонал, время и место; даже содержание голубей требовало особых построек, отлова, чистки – многие тысячи этих птиц поселяли в голубятни сеньоров, служившие, кстати, показателем ранга последних; привлекать пернатых нужно было при помощи приманки или корма. Возможно, легче было собирать рои пчел, строить ульи и тем более присматривать за ними вдалеке от хищников, а также всяких испарений, беспокоящих это насекомое; здесь нужен был смотритель, apicularius , которому следовало заниматься сбором и обработкой даже не столько меда, сколько воска. Дрессировка охотничьего хорька или сокола (о последнем я еще поговорю) тоже была делом для специалиста: этих животных можно было привлечь лишь мясной приманкой; но следовало уметь спускать их, удерживать, возвращать в клетку или на перчатку.

Пристальный надзор был установлен, разумеется, над лошадью и собакой. Первая, которая противилась уже попыткам взнуздать и оседлать себя, была опасна при выездке, требовавшей большого терпения и многих предосторожностей. Конные заводы, которые известны с X века, устраивали в лесу, что упрощало ловлю арканом, а потом первые выезды; некоторые сеньориальные роды, как Роганы в Бретани, даже специализировались на подобных диких конюшнях; во Франции они встречались в лесах Иль‑де‑Франса, на берегах Луары или в Руссильоне. Целый штат конюхов (poledarii в поздней латыни) должен был потрудиться, прежде чем укрощенное животное, начинал обучать для боя или упряжи соответственно оруженосец или немолодой слуга, «сенешаль» (senex schalk , «старый слуга»). Обилием разновидностей лошадь куда больше обязана словарю романов, чем разнообразию качеств: «палефруа» (palefroi ), paraveredus римской почты, Pferd германцев, возил гонцов, это был верховой конь; «акне» (hacquenee ), от Хэкни, названия деревни в Англии, – так называлась рысистая кобыла, походная, предназначенная скорей для дам; «биде» (bidet ), «карманная» лошадь, – обычный скакун; «сомье» (sommier ) получил название по тому, что возил (somme, вьюк); «дестрие» (destrier ), боевой конь, – о происхождении его названия мнения историков до сих пор расходятся; что касается «ронсена» (roncin ), то это слово, родственное «rosse » (кляча), могло означать что угодно. Для периода позже 1100‑1150‑х годов надо поставить еще проблему подковывания коней, которое было работой кузнеца («marechal ») в замке или деревне, – эта практика была почти неизвестна античности, возможно, пришла из Азии, распространялась крайне медленно, и ее очевидной пользой для укрепления копыта, несомненно, долго пренебрегали.

Случай собаки, связанной с человеком тысячи лет, несомненно, проще, поскольку это животное издавна усвоило представление о покорности человеческому существу. Однако псари, ответственные за своры, должны были дрессировать собак каждой породы с учетом их назначения: сторожевую – для нападения на волка и кабана, дога – для стада или фермы, борзую – для затравленного оленя, легавую – для охотничьей стойки, спаниеля и барбета – как норных собак.

При этой дрессировке, на наш взгляд, редко пытались так представить усилия хозяина, чтобы побудить животное к некоему подобию сотрудничества с человеком. И все же многие из этих домашних или почти таковых животных с удовольствием воспринимали внешние проявления игрового характера, когда животное возвышали в собственных глазах, потакая его более или менее сознательным желаниям или наклонностям: лошадь любила соревноваться с другими в скорости или в прыжках, осел с большой радостью носил сбрую с помпонами, бык – ярмо, украшенное цветами, корова – колокольчик, а собака «служила», стоя на задних лапах. Это обращение к интимным глубинам сознания животного нельзя удобства ради определять как «инстинкт» – вкус к «прекрасному» не принадлежит к таковым.

 

Использовать и уничтожать

 

Чтение этих строк более чем явственно показывает, что в моих представлениях о животном мире человек, будь он «древним», «средневековым» или «современным», думает главным образом о себе самом. Желание власти и средства, которыми он пользуется, выводят его на двойной путь: каким образом и до какой степени он эксплуатирует животное в природной среде, которую «антропизировал»? И как его устраняет, когда больше в нем не нуждается или когда опасается его?

 

«Услужение» животных

 

Можно рассудительно допустить, что первые люди, которые смогли это сделать, увидели в животных прежде всего пищу. Плотоядное (но с каких пор?), человеческое существо нуждалось для поддержания физического или ментального равновесия в животных белках, то есть в мясе млекопитающих, птиц и рыб. И я уже говорил, какую долю в средневековом рационе последнее составляло. Если скотоводство могло преследовать иные цели, кроме поставки мяса, то рыбная ловля и птичник существовали прежде всего ради этого. И не будет преувеличением сказать, что без свиньи, сельди или курицы христианский мир бы погиб. Но я также подчеркнул, что, вопреки ложным представлениям, сформировавшимся лишь в XVIII–XIX веках и сохраняющимся поныне, для всей этой сферы питания характерно определенное однообразие: мы остаемся в неведении, какие сыры или виды рыб тогда ели; мы должны признать, исходя из данных раскопок, что остатки костей на пищевых свалках почти не отличаются, независимо от того, происходят ли они из замка или из хижины; что различия в меню трапез были связаны либо с различием личных вкусов, непредсказуемых, либо с привходящими экономическими обстоятельствами. Понятия местных блюд, как и гастрономической социальной иерархии, не имеют права на существование: весь вопрос был самое большее в количестве. К тому же все христиане оказывались в равном положении, когда наступали постные дни или Великий пост. Конечно, место последнего в календаре совпадало с периодом, когда амбары пустели; но его соблюдали даже тогда, когда они еще выглядели привлекательно; кстати, так поступали даже разбойники или рутьеры‑грабители: на Великий пост скот не убивали – довольствовались цыплятами и яйцами. Строгое следование этому ритуалу было основой спасения: Бог создал «постные виды» в один день с другими, не подобало предавать Его творение поруганию.

Разве что рыбу, не игравшую иной роли, кроме пищевой; тут требовался еще выход к морю, затем процессы засолки или копчения. Но побочные продукты, получаемые из нее сегодня, тогда, похоже, были неизвестны: ничто не подтверждает, что некоторые античные практики, например изготовление клея на основе рыбьего жира для намазывания амфор, сохранились во времена упадка средиземноморской торговли. Зато от домашней птицы или пойманных диких, возможно, получали не только мясо и яйца: бытовое применение, как и поныне, имели перо и пух – для набивки подушек, матрасов, одеял; благодаря птицам писец также имел перо для письма, а миниатюрист – кисточку, заменившие тростниковый калам, которым пользовались по меньшей мере все раннее средневековье и даже в XIV веке. Этими аспектами технических изменений, сколь бы незначительными они ни казались на первый взгляд, пренебрегать нельзя. Перо, особенно гусиное, сильно повлияло на начертание знаков, дав возможность проводить более гибкие линии и более тонкие лигатуры, даже, и, возможно, прежде всего, на бумаге, когда этот носитель письма начал в XIII в. вытеснять пергамент.

Млекопитающие тоже могли быть источником материалов, полезных для домашнего хозяйства или даже ремесленного использования, как барсучья шерсть или свиная щетина. Но первое место, безусловно, занимали кожи и меха. На сей раз их популярность и использование в средние века известны хорошо. Их символическим образом стал мужчина, одетый в кожу, железо и мех и несколько напоминающий германца, – образом, конечно, романтическим, но имеющим некоторое отношение к реальности. О железе говорить не будем, но мех действительно был важным элементом одежды или отделки – белка, соболь, кролик для отворотов или головных уборов, тогда как мехом медведя, северного оленя, волка оторачивали мантии или покрывала из шкур. Цены на эти шкуры и отделку из них, особенно на рынках Центральной Европы, судя по счетным книгам, соперничали с ценами на редкие ткани и украшения: во все века «аристократический мех» отличал богача или «царедворца» от простолюдина в кожаной куртке или крестьянина в грубошерстной одежде.

Кожа, однако, играла роль одновременно скромную и огромную – из нее делали перчатки, пояса, головные уборы, башмаки, куртки, шоссы, а также седла, сбрую, футляры, бурдюки, кошельки; крепкие или дубленые, все эти виды кожи стоили друг друга: бычья, овечья, козья, ослиная и даже конская, не говоря уже о коже дичи – оленя, кабана, барсука, выдры, бобра, волка или лисицы и даже об экзотических верблюжьих и леопардовых шкурах, добываемых в Африке или Азии для любителей оригинальности. Кожевники и дубильщики располагали свои мастерские на берегу для удобства промывки шкур, а также рядом с «особняками», куда поступала продукция высокого качества, самые мягкие и чистые кожи. Элитой этого ремесла, хоть и обладавшего плохой репутацией, зловонного и вредного, считались пергаментщики. Ведь спрос на кожу, предназначенную для письма, неуклонно рос. Даже было выдвинуто предположение, что овец, чье мясо ценилось мало, очень широко разводили ради кожи; но, разумеется, также ради шерсти.

Средневековые времена не знали эластичных и тем более пластичных материалов: даже хлопок, привезенный по Средиземному морю, появился едва ли раньше конца XIII века; джут был неизвестен, лен – редок, посконь – очень грубой, шелк – дорогим. Поэтому основу средневекового текстиля составляла шерсть. Но здесь нет возможности описывать обработку овечьего руна, тем более организацию этого ремесла; правда, это был единственный «цех», организованный и регламентированный «вертикально», от пастуха‑стригаля до контролера, ставящего на рынках клеймо на сукно. А равно изучать дальнейшую судьбу шерсти в зависимости от того, был ли ее источником иберийский churro или котсуолдский sheep , получили ли ее с ног или со спины животного, – я не пишу историю текстильной экономики, но, поскольку речь идет только об отношениях между человеком и животным, следует напомнить, что шерсть занимала в средневековой жизни такое же место, как и дерево; то есть средневековье было не только «веком» кожи и железа, но также веком дерева и шерсти; последняя в повседневной жизни была вездесущей – день за днем ее вновь надевали и перешивали; женщина неустанно ее пряла, даже с ребенком в чреве; шерстью уплотняли доски в хижине, укрывали спящих, а у богачей ее вешали на стену в виде изолирующих ковров.

У этих животных, пойманных, обученных или выращенных, человек забирал мясо, оболочку, жир, то, что производил их организм. Внешне более скромными, но в конечном счете важнейшими были те, у кого он отнимал плод их собственного труда: конечно же, имеются в виду пчелы, находившиеся под его присмотром. Выше я говорил, что, несмотря на ульи, правила или на почтение к пчелам, человек не «разводил» их, а эксплуатировал. Значение, придававшееся этому насекомому, показывают тарифы денежных композиций раннего средневековья: на того, кто украдет или уничтожит пчелиный рой, накладывался огромный штраф – такой же, каким карались присвоение или кража быка, то есть несколько тысяч денье. Обещания, по крайней мере устные, какие должны были давать нарушители Божьего мира в XI веке, включали в себя обязательство не проявлять насилия над ульями. И собственники полагали, что как сеньоры имеют право взимать пошлину с того, что из ульев можно получить. Долгое время считали и считают до сих пор, что человеку в ульях нужен был в основном мед, остававшийся самым обильным и самым лакомым из сладких продуктов: ни сахарный тростник, который пытались и сумели развести на берегах Средиземного моря, в Испании, Сицилии, Италии, что удалось лишь поздно и в очень скромном объеме даже после XI века, ни сахарная свекла и другие сладкие корнеплоды, почти неизвестные, ни некоторые очень дорогие пряности, получаемые благодаря торговле с Востоком, как корица или ваниль, не могли дать человеку необходимое ему количество углеводов. Мед же, технология сбора которого с тех времен почти не изменилась, мог занять это место: мед употребляли в жидком виде и в загустевшем – в брусках, смешивали с вином, получая такие «божественные», но весьма невыразительные напитки, как «пьяный мед» или гипокрас, если в него добавляли какую‑то душистую траву; его ели и в виде тонко процеженного желе, «королевского желе», которому приписывались целебные и возбуждающие свойства; дворы были от него без ума, так что в XV веке пришлось даже сократить его продажу. То есть существует тенденция недооценивать то, что в конечном счете было основным и ценнейшим плодом труда пчел – воск. Рой в десять тысяч пчел мог произвести за год килограмм этого вещества, потребив меда в десять раз больше. А ведь воск, эта «пластмасса» средневековья, имел величайшее значение, что объясняет масштабы торговли им: он прогонял тьму, не производя ни дыма, как смоляной факел, ни пляшущего света, как горящее дерево, ни бледного мерцания, как масляный светильник. Как сырье (для церковных свеч – cierges , бытовых – chandelles, luminaire, bougies ) воск устранял мрак, с которым связывали страхи и опасности, таившиеся в ночи. Он сопровождал человека в ночных тревогах, как и в радостях на праздниках и шествиях. Он же находил место на дощечках для письма и в печатях, удостоверяющих письменный акт.

Вся эта эксплуатация животного мира не сама собой разумелась, и мы не знаем, как обстояло дело в начале человеческой истории: сразу ли человек решил использовать собаку для охраны стада, коня – для поездок верхом, а овцу – для стрижки. Ведь все эти животные многолики: собака также загоняет дичь, лошадь перевозит тяжести, а овца дает молоко. Поэтому услуги, какие оказывало животное собственными усилиями, были разнообразны. Напоминать об этом банально, поскольку дело обстоит так же и сегодня – естественно, кроме работы, которую выполняют машины. Прежде всего служба окружающих животных «по дому» состояла в том, чтобы тянуть и везти, то есть лошадь, мул, бык и осел были движущими силами в циркуляции людей и вещей, в движении грузов или земледельческих орудий. Каждого из них, сообразно способностям, по получении небольшого опыта, направляли туда, где он мог принести больше пользы: мул наверняка ходил по пересеченной местности, осел неторопливым шагом шествовал на виноградник или рынок, бык не имел равных на поле или при раскорчевке, лошадь годилась для всего. Физическое строение, например, ног и крупа лошади позволяли ей вытаскивать плуг из жирной земли, а быстрота и смелость – возить гонцов и участвовать в боях. Но выворачивать дерево или тянуть фургон должен был бык; осел был достаточно вынослив, чтобы возить вьюки, а мул – всадника; наконец, их сбруя зависела от сложения или даже нрава животного, и об этом я уже говорил. Других обучали для охоты, как мы увидим, – имеется в виду собака. И, как обычно, основные задачи возлагались на нее: сторожить, подстерегать, выслеживать, рыть, или, что сложнее, поворачивать упряжку в конце борозды, проложенной плугом, или вести свинью, чтобы чистить двор. Наконец, все они давали возможность удобрять поля своими экскрементами, навозом, пометом.

Вот ожидаемые услуги. Для большинства животных, о которых я говорю, это расплата за защиту и корм, предоставляемые человеком. Но последний сознавал, что эти услуги неравноценны, и его оценка, по крайней мере в первые века средневековья, выразилась в своего рода иерархии штрафов, налагавшихся на тех, кто посягнул на животное. Эта шкала ценностей показывает, что отношение к ним было иное, чем сейчас. Жеребая кобыла стоила 1 600 денье, жеребец – чуть меньше, мерин – половину суммы. Бык «котировался» в 2 000 денье, но молочная корова – лишь в четверть этой суммы, баран – в ее двадцатую часть; свинья стоила до 500 денье, а за кошку ущерб не возмещали. Естественно, это лишь формальные положения, менявшиеся в зависимости от обстоятельств и обычаев. Но разве эти указания в какой‑то мере не проясняют последний аспект?

 

Человеку свойственно убивать

 

В этом заголовке заключена намеренная провокация, но я покажу, что он оправдан. Кожу, мясо можно получить лишь от мертвого животного, но умершего насильственной смертью, чтобы ни ту, ни другое не повредили болезнь или возраст. А разве не нужно истреблять также то, что угрожает или просто мешает, – насекомых, грызунов, хищников, от которых следует оберегать человека, его «домашних» животных или имущество? Конечно, можно ждать, чтобы эту задачу выполняла Природа, помогая ей в случае надобности. В мире все уравновешено: если одного элемента становится слишком много, другой тотчас его уничтожает; это правило распространяется и на виды животных. Люди средневековья хорошо заметили эту повседневную борьбу: муха ест тлю, муху убивает паук, которого проглотит мелкий грызун, потом утка в свою очередь склюет последнего, а эту птицу прикончит пернатый хищник. Это «право сильного» натолкнуло человека на мысль, что можно забавляться боями между животными – зрелищной игрой и возможностью заключать пари с выгодой: мы не отказались ни от «боев королев»[32] в горах, ни от петушиных боев в деревне, ни даже от собачьих и кошачьих. Это путь, каким проникает зло: ведь убийство животного, чтобы его съесть, может быть необходимостью, поскольку есть надо любому живому существу; но эта нужда и действие, которое за ней следует, не отмечены каким бы то ни было удовольствием, разве что чувством удовлетворения естественной потребности. Так поступают животные. Но присутствовать на петушиных боях или на отвратительной корриде побуждает жестокость или вообще садизм, которые даже фанатики кое‑как прикрывают вуалью «традиции» (какой?), «спорта» (скорее смертельного!) или лицемерного оправдания, что животное‑де может «защищаться» (и вовсе гнусная издевка). Церковь долго колебалась: не убивать ближнего – это Божья заповедь или же очевидная мера предосторожности, но другое создание Бога? Бесспорно следуя древним обычаям, Церковь никак не выражала отношения к охоте или ловле диких животных; разве что в агиографических рассказах она сталкивала охотника вроде святого Губерта с жертвой, в которой мог воплотиться Христос, обращавший первого. Однако в каролингскую эпоху стали раздаваться голоса, в том числе и голос Ионы Орлеанского, порицающие удовольствие от охоты – источника гордыни или почти сексуального наслаждения. Но традиционное уподобление силы или миссии короля и сеньоров «воображаемому» как образу охоты, бесспорно, ограничивало их воздействие. К тому же считали, что охота способствует аристократическому равновесию как опоре Церкви и комфорту крестьянина, которого надо поддерживать на пути к спасению. Кстати, животных, особенно злых «диких зверей», в которых, безусловно, обитал Сатана, спасать не следовало: сами епископы охотились, а в XIV веке в монастырских библиотеках были руководства по псовой охоте. И потом, столько людей веками бессмысленно убивали друг друга, что священникам, пытавшимся остановить эти потоки крови, хватало забот и без того – кровь волка уже была не в счет. Эта позиция почти не изменилась: если считать животное существом низшим, обреченным на то, чтобы пасть от человеческой руки, то уничтожить его нетрудно, даже если оно не может защищаться. Этому едва ли не радуются, чего никогда не делает животное, по крайней мере судя по взгляду со стороны. Правда, созерцательные умы, как Альберт Великий в начале XIII века, а также столпы средневековой мысли были проникнуты глубоким убеждением, что убивать ради удовольствия «неблагородно»; ведь царь зверей, лев Нобль в «Романе о Лисе», щадит свои жертвы, и это знак великодушия, ставящий его над другими.

Очевидно, что уничтожение какого‑то вида животных необязательно влечет за собой ненависть и насилие. Приступы малярии, унесшие жизнь императора Оттона III, короля Филиппа Августа или поэта Данте, представляли собой нападения исподтишка, их было правомерно выявлять и давать им отпор – осушать болота, выкуривать малярийных комаров. Чтобы извести вшей, следовало мыть кожу травяным отваром; и кораблям предписывалось не подходить к берегу сорок дней, пока не вымрут паразиты. Опаснее была саранча: если ее облако опускалось на поле или на целый участок (порой в воздух поднимались миллионы насекомых, затмевая солнце), это была абсолютная катастрофа, а возможность есть саранчу служила слабым утешением; стало быть, ее следовало прогонять грохотом ритмичной музыки – тем хуже для соседа! На самом деле последнее массовое нашествие саранчи в Западной Европе было зафиксировано в 873 году. С тех пор их больше не было – возможно, потому, что климатические или биотические условия заставили ее уйти на юг, к субтропическим зонам, где она свирепствует до сих пор, несмотря на современные средства защиты; но поговаривают, что она вновь намерена вернуться на север!

Остальное касается охоты. Сильные чувства, которые даже в наше время вызывает это занятие, оправдывают мое намерение остановиться на этой теме применительно к средневековью. Прежде всего, не будем говорить об облавах, например на волков или кабанов, когда они приносили все больше ущерба стадам или полям. Облава, как и сегодня, если к ней было необходимо прибегнуть, требовала мобилизации больших сил – охотников, собак, коней, составления плана загонки и выбора приемов истребления, и это было тем сложней, что эти звери, кроме медведей, живущих поодиночке, собирались в большие стаи. Подобная задача, отвечающая общим интересам, в принципе не предполагала ни радости, ни ненависти: речь шла просто об очистке невозделанных земель. Человек шел первым – тем хуже для зверей. Так в период с XII по XVIII век истребили множество волков, рысей, медведей, туров, зубров; но лисицы, грызуны и олени еще остались.

Охота в одиночку или небольшими группами – совсем другое дело. Современные охотники уже не ждут от своих действий ни дополнения к рациону, ни очарования риска, ни улучшения экологии. Они часто, но, во всяком случае для Франции, безосновательно ссылаются на «традицию» или «революционные завоевания», упирая на отмену в 1533 году сеньориальной монополии, но забывают, что в средневековье ничего подобного не существовало; или же говорят, с большим правом, об элементах игры и общения, содержащихся в охоте, упуская из виду, по незнанию или сознательно, ту склонность к убийству, которая, к несчастью, присутствует – о чем я уже говорил раз двадцать – в душе человека. В средние века положение было совсем иным, даже если и там можно обнаружить жажду беспричинного насилия. Охота в те времена была основой общества, и тогдашняя литература изобилует рассказами о чудесах, романами, поэмами, хрониками, учебниками и даже материалами судебных процессов, где она занимает первое место. Иконография и археология вносят свой вклад, и об охоте в конечном счете известно едва ли не больше, чем о торговле. Истинная страсть как аристократии, так и простонародья, мотивы которой на протяжении тысячи лет можно считать неизменными. Прежде всего: поиск пищи, бесспорно, приведший к появлению охоты, не представляется основным поводом к ней. Данные раскопок свидетельствуют, что мясо диких животных, зверей или птиц, не составляло и 8 % от мясного рациона, и, кстати, замки оставили их костей немногим больше, чем хижины; к этой дичи относились в основном птицы, олени, грызуны, всеядные, а хищники считались несъедобными. Долгое время также утверждали, что охота была спортивным упражнением для подготовки к войне: скачка по пересеченной местности, выход с длинным кинжалом на вепря или с рогатиной на медведя действительно выглядят испытанием выносливости, смелости и ловкости. Но это могло касаться лишь военной аристократии, к тому же между окружением стаи волков и атакой тяжелой конницы общего мало. А потому сегодня полагают, что большее значение следует придать аспекту «забавы», «увеселения», допускающему даже присутствие женщин: возможность сбежать от скуки в стенах замка, от неухоженного быта хижины, насладиться запахом зверей и леса, освободиться от повседневных обязанностей и забот, встретить, но не в одиночку, нечто незнакомое или неожиданное – все это и в наши дни придает охоте качества игры и развлечения.

Это не все: тут нет объяснения ни для военного снаряжения современных охотников, ни для остервенения, с каким сельчане прошлых времен тащили по земле останки убитых зверей. Здесь можно усмотреть удовлетворенную жажду насилия, реализованное стремление к власти над дикой природой, над животным: это был знак превосходства, отличавший главу семьи, рода или государства. Все короли охотились или должны были охотиться; и те, кто отказывался это делать, как Карл V или Людовик XI, имели дурную репутацию. Охота была элементом власти и даже церемониального обряда вхождения в общество мужчин. И когда это удовольствие стало в принципе доступно только тем, кто был способен за него платить, то есть богатым и знатным, по милости Людовика XI в 1468 году, а затем Франциска I в 1533 году, крестьянин по‑прежнему упорно искал радость в браконьерстве.

Приемы охоты здесь представляют интерес лишь постольку, поскольку коренным образом отличаются от наших, в которых огнестрельное оружие избавило от необходимости устраивать облавы и рисковать. Из средневековых текстов известны два типа охоты в зависимости от участников, животных и снаряжения. Прежде всего охота «на крупную дичь», на хищников, вепрей, медведей, крупных оленевых; это было дело для охотничьих команд, сеньоров и холодного оружия. Далее – охота на «мелкую дичь», на зайцев, птиц, мелких хищников или косуль; это было занятие крестьян, использующих хитрость и приманки. Животное могли загонять на песчаную гаренну, в кусты, если только оно не жило там обычно, и поджидать там с сетями, силками, клейкими ловушками, а то и с небольшими луками, имеющими дальность стрельбы не более 20 метров. Либо, что считалось более «благородным», оленя, кабана, волка «травили», для чего требовались собаки, кинжалы, мечи, – такая охота была утомительной и рискованной, но очень почиталась. Существовал и третий способ, который сегодня полностью исчез, но в то время считался самым достойным, самым благородным: охота с ловчими птицами, в которой могли участвовать и дамы. Эта практика, несомненно, пришла с Востока, где небольших хищных птиц – соколов, ястребов, кречетов, грифов – приучали находить добычу и прижимать ее к земле, пока не подоспеют собаки или люди. Руководства по охоте, какие написали в середине XIII века сам император Фридрих II или спустя сто лет Гастон Феб, граф де Фуа, уделяют особое внимание этому способу – очень дорогому, так как хищные птицы были редки и продавались по высокой цене; очень сложному, так как обучение птицы можно было доверить лишь признанному специалисту, добившемуся имени и полномочий; очень способствовавшему общению, так как ловчих птиц возили на охоту и дамы; наконец, очень успокаивающему, так как птица повиновалась голосу, жесту, а также вабилу, которое нужно было приготовить, чтобы она не растерзала жертву на месте.

Итак, охота была важным элементом средневековой жизни, никак не связанным с конкретным временем. Знакомое нам понятие открытия охотничьего сезона появилось лишь после того, как площадь дюн, лесов или маквиса, территорий охоты, стала сокращаться, и в начале XIV века во Франции, как и в Испании, его ввели королевским указом, в Италии – решениями муниципальных властей, а в германских странах, где ритуальное значение охоты было больше, это сделали гораздо позже. В то же время владельцы лесов, король, Церковь, сеньоры, уже обеспокоенные уменьшением леса в пользу нивы или чрезмерным распространением привилегий, дававших доступ к лесу, которые жаловали или продавали крестьянам, стали огораживать лесную территорию, оставляя только себе как приобретения от охоты, как и возможность рубить деревья. Теперь лес, прежде saltus , открытый для всех, res nullius , не принадлежавший никому, foresta , где никакие законы не действовали, превращался в укрепление, «défens»; но нам трудно сказать, как это повлияло на фауну.

Невозможно закончить разговор о мертвых животных, не остановившись, хотя бы ненадолго, на рыболовстве. Действительно, очень ненадолго, поскольку об этом неизвестно ничего или известно крайне мало. Ранее я говорил, до какой степени море было скорее миром купцов, чем рыбаков, этой своеобразной группы, закрытой как для других, так и для историков: от упоминаний фризских лодок в раннем средневековье и до сообщений о торговле сельдью, копченой или соленой, вдали от морских берегов – вот и все сведения. На самом деле преобладала рыбная ловля в пресной воде озер, рек, заводей у мельниц, и больше всего ценились карпы, щуки, пескари. Иконография довольно богата, она изображает сети, верши или, гораздо реже, удочки, закрепленные или подвижные. Но особо обширна документация, связанная с судебными процессами: нескончаемые споры о местах для лова, о природе снастей, о сумме сеньориальной подати. Поскольку монашеские общины не употребляли мяса, именно монахи, едоки рыбы и раздатчики милостыни, распоряжались правом на рыбную ловлю в садках, у мельниц, в ручьях. Поэтому их архивы переполнены документами о спорах между аббатствами, а также между аббатствами и крестьянскими общинами, не без оснований заподозренными, что они мешали разведению рыбы, истощали пруд, пользовались сетями с чересчур мелкими ячейками. Во Франции это обеспокоило Людовика Святого: ордонанс 1529 года регламентировал правила рыбной ловли, сроки, снасти – но подействовал ли он? Считать ли отсутствие документов признаком экзистенциального вакуума, или же этот тип деятельности не порождал ничего другого, кроме преданий и устных перебранок? В средневековой литературе рыба почти не упоминается; похоже, обитатели вод и их нравы интереса не вызывали. Или мы заблуждаемся?

 

Противоречивый итог

 

Возможно ли в конце этого долгого рассуждения о животном мире, содержащем внутри себя человека, подытожить их контакты? Очевидно, что можно опираться лишь на наблюдения самого человека – либо на то, что он воспринял как воздействие деятельности животных на него самого, либо и прежде всего на то, что он считал результатом своей деятельности в отношении животного. К сожалению, в последней сфере остались лишь пассивные свидетельства; к тому же суждения человека средневековья искажает его вера в то, что Творение полностью находится в воле Бога и что последний все о таковом знает. Это значит, что нам придется в большей степени пользоваться дедукцией, чем разумом.

Постоянный контакт с тем миром, который человек эксплуатировал, давая или получая, будь то нечто материальное или услуга, способствовал тому, что в человеческом обществе сформировались или по крайней мере укрепились две особенности, которые в средневековье всегда воспринимали как данность. Прежде всего, это сложившееся превосходство мужского пола. Ведь мужчина, который охотился, рыбачил, пахал, дрессировал, защищал, обретал в контакте с животным некий элемент господства; женщина, слывшая, и скорее всего зря, более боязливой и более слабой, подпадала под его контроль, и до такой степени, что кое‑где ее считали еще одним низшим существом, то есть «животным». Церковь отмалчивалась: разве сама она не закрыла для женщины, которая со времен грехопадения была якобы восприимчива к соблазну со стороны животных, доступ в число служителей Бога? В таком исключительном преступлении, как скотоложество, обвиняли только мужчин; возможно, этому искушению поддавались и женщины, но подобные случаи были настолько чудовищными и поразительными, что расценивались именно что как животный порыв, о котором и говорить‑то нельзя. Может быть, небесполезно именно сегодня, когда пройден такой путь, понаблюдать за отношением самих животных к людям разного пола: естественно, животных – «спутников человека», то есть пса, кота, коня или, скорее, собаки, кошки или лошади? Задумаемся над этой проблемой, пусть даже она выходит за рамки моего сюжета. Все‑таки, если помощь от текстов весьма невелика, иконография в этом отношении заслуживала бы большего внимания, чем обычно: разве во взгляде животного или его месте рядом с хозяином или хозяйкой не может содержаться какого‑то смысла, замеченного художником или миниатюристом; может быть, последний что‑то увидел и хотел показать?

Другая особенность относится на сей раз к человеческому обществу в целом, а именно к его иерархической структуре. Контроль над животным был признаком статуса индивида. Так, всадник физически доминировал над пешеходом, и не только на войне, но и на путях купцов или паломников. Охотился со сворой в сопровождении загонщиков и доезжачих обычно господин, по меньшей мере владелец леса, а изобилие или природа дичи непосредственного отношения к этому не имеют. Среди всех крестьян только собственник дорогостоящей голубятни располагал ценным удобрением, которое позволяло ему украшать стол изысканными фруктами или овощами, недоступными другим из‑за неплодородной почвы. И, разумеется, богатство исчислялось в соколах, конях или пахотных упряжках. Что касается экономического превосходства того, кто эксплуатировал животный мир, не стоит и вспоминать о месте, какое он занимал в повседневной жизни.

Другая сторона зеркала более тусклая: оставил ли человек печать своей власти на животном мире? Да, безусловно, но скорее в течение «большой длительности», чем за короткое средневековое тысячелетие. Конечно, некоторые виды животных исчезли, став жертвами охотников либо сокращения природных зон, где они обитали. Но можно утверждать, что на деле это было посягательством на зоологическое равновесие в мире; порой могло бы показаться, что действия человека принесли положительный результат, – осушение болот или уменьшение площади лесов нанесли жестокий удар по кровопийцам‑комарам; улучшенная техника распашки способствовала глубокой аэрации почвы, а значит, сократила численность дождевых червей или личинок майского жука; взятие под контроль роения пчел лишило многих медведей любимой пищи; возвращение свиней из леса в хлев разорвало физиологические связи с дикими свиньями. Но на все эти действия, как правило, следовала реакция со стороны природы, и не всегда благоприятная: борьба с хищниками шла на пользу грызунам; сокращение числа медведей или волков было выгодно кабанам, а числа цапель – речным насекомым; война, объявленная рептилиям, открыла амбары для крыс. В целом желание получить выгоду и последующее разграбление нарушали пропорции запасов пищи в животном мире, изменяя тем самым экосистему. Среди множества таких случаев один из самых изученных, если не самый важный, связан с овцами: выводы, сделанные на основе письменных документов или археологических данных, бесспорны: спекуляция шерстью, начавшаяся с 1250 года в Англии, а чуть позже на континенте, привела к неудержимому росту поголовья. Лорды и монастыри отказались от земледелия, чтобы заняться разведением овец, «чьи ноги обращают песок в золото», как говорили в то время; они возводили ограды вокруг заброшенных полей, где выращивали только траву, создав «английский сельский пейзаж». «Огораживаниям», как их называли в Англии, в XIV веке и в испанской Месете соответствовало превращение в степь обширных вотчин «грандов» и военных орденов, которые объединились в ассоциацию, имевшую целью извлечение дохода из скотоводства любой ценой, – Месту. В обоих случаях была уничтожена система коллективной эксплуатации земель и писаных обычаев, служившая экономической базой крестьянства и сплачивавшая его. В Испании это стало началом упадка, который ощущается и по сей день; в Англии крестьяне, которых разъединили и разорили, устремились в города, став дешевой и готовой на все рабочей силой, благодаря чему на архипелаге возникли промышленные предприятия: экономическому и торговому превосходству Англии над остальной Европой в XVIII–XIX веках иного объяснения почти нет.

Остается лишь разобраться, мог ли человек, кроме сокрушительных ударов по повадкам животных, изменять и их физиологию: я уже упоминал о скрещивании пород коров, о ввозе экзотических лошадей, о заметных переменах во внешнем облике свиньи. Но у нас нет никаких научных оснований считать, что он занимался каким‑либо сознательным улучшением пород или их поведения. Зато археозоология ставит новые проблемы, пока не решенные: судя по многочисленным костям, к которым раскопки добавляют все новые, оказывается, например, что высота в холке лошади, быка или даже барана испытывала удивительные колебания – эти цифры, сравнимые с современными в конце античности, резко уменьшились между III и X веками, после чего как будто восстановились. Что это – влияние биотической среды в целом? Типов питания или использования? Появления новых видов? Важность, но и противоречивость эти данных вполне заметны; исследователи еще не нашли решения.

Сделаем вывод, и, несомненно, пессимистичный. С тех пор как человек оставил на земле следы своей деятельности, а это было пятнадцать‑двадцать тысяч лет назад, в течение средневекового тысячелетия он не смог ни приручить, ни даже принудить к подчинению ни один вид животных сверх того, что сделали его предки времен неолита; в шутку даже сказано, что это кошка приручила человека. Бесспорно, человек проник в эту фауну, использовал ее, иногда изменял или модифицировал. Но какую? Только ту, которая встречалась в местах, где он жил; больше никакую; о рыбах лучше и не говорить; из насекомых, которые знать не знают человека либо живут за его счет, можно отметить лишь пчелу, из пернатого мира – ястреба. Остается горсть млекопитающих, около десятка, которых он эксплуатирует, а сотни других, и многие сотни, этого избегли; иногда они даже живут рядом и не обращают внимания на его притязания, как крыса, царящая у него под ногами. Перед лицом растительного мира, по‑прежнему властвующего над ним, перед лицом животного мира, игнорирующего его, человек – существо обделенное, по сути маргинальное; впрочем, я еще в начале подчеркнул его слабости. А ведь учители Закона, столпы Веры говорили, что Бог сделал его господином Мироздания. Возможно, это надо понимать в переносном смысле: возможно, человек, прискорбно слабый в сравнении с другими живыми существами, превосходит их умом и душой. Возможно? Посмотрим.

 

Часть вторая

Человек сам по себе

 

До сего момента я старался понять, какими были тело и жесты людей средневековья, различить следы, оставленные их повседневной жизнью, поведением перед лицом природы, которая царствовала и играла с ними. Я отслеживал исключительно материальные – некоторые сказали бы даже материалистские – аспекты. Больше, чем кто‑либо, я осознаю, насколько этот подход способен дать искаженное представление: источники, на которых основывается мое знание той эпохи, глубоко проникнуты «аристократическим» духом, даже те из них, что относятся к археологическим свидетельствам; поэтому мне часто – чаще, чем хотелось бы, – приходилось переносить на простых людей то, что известно о «высших людях», этих монахах, знати, бюргерах, купцах, о которых я, в общем‑то, не собирался говорить, в надежде избежать подводных камней «социальной и экономической» истории. Я понимал, что в том скромном «заповеднике», который я сам себе выделил, один уголок будет непременно принадлежать современному видению людей XXI века: наше восприятие бегущего времени, место, которые механизмы занимают в нашей жизни, или даже наши жизненные потребности – все это отдаляет нас от крестьянина XIII века; ведь если внешне человек не изменился, то его ментальное поведение изменилось с той далекой поры, о которой идет речь; и время от времени мне приходилось взывать к непознаваемому, чтобы установить смысл какого‑нибудь ритуала или «иррационального» жеста.

Итак, теперь я стою на пороге обширной сферы исследования, которая все еще довольно плохо освещена – сферы ментальных «надстроек», как, вероятно, сказал бы старина Маркс. Поскольку на этом поле я не чувствую себя уверенно, придется продвигаться по нему очень осторожно; прежде всего потому, что я убежден – в развитии человечества большую роль сыграла лошадиная подкова, нежели «Сумма» Фомы Аквинского; потому что, вне зависимости от моей компетенции, мне пришлось столкнуться с загадкой, к которой я уже подошел – а точнее обошел – во вступлении. Человек – не обязательно самое прекрасное творение Создателя; надеюсь, чтобы убедиться в этом, любому скептику достаточно будет взглянуть на первый весенний цветок; но человек способен думать, предвидеть и выражать свои мысли гораздо лучше, чем любое другое живое существо. В наше время, когда принято оспаривать моральные ценности, эта проблема человеческого «превосходства» развела мыслителей по разные стороны барьера; дело дошло до того, что в спор между собой вступили даже сторонники этой теории. Для «креационистов», как говорят за океаном, никакая дискуссия не сможет затмить веру в единую волю, «разумный замысел» Высшего существа; в средние века этот взгляд был практически неоспорим, и св. Павел, этот знаменосец, впитавший Божественное слово, внушил его христианам. Напротив, для «эволюционистов» человек – плод последовательных модификаций или «усовершенствований», если хотите, от медузы до знаменитого Дарвина, августейшего отца этого подхода, о котором в средние века никто даже и подумать не мог. Но этнологи и палеонтологи опровергли эти теории: человек лишь совсем недавно – возможно, в результате счастливой случайности – отпочковался от общего ствола гоминидов, и крупные человекообразные обезьяны, такие как шимпанзе, бабуины, орангутанги и прочие, сохранили в почти неизмененном виде наши физиологические характеристики: они не наши предки, они – наши братья.

Я недостаточно компетентен, чтобы мой голос был услышан в этом хоре. И все, что я сказал выше, оставляет читателю выбор между пальцем Господа в Сикстинской капелле и ДНК гориллы из Габона. Однако попытаемся приблизиться и разглядеть эту другую сторону человечества, при этом не впадая в уныние из‑за густой полутени априори, шаблонов, всего невысказанного, которую набрасывали на души и умы той эпохи догмы и обычаи, Закон и кутюмы.

 

1

Человек и другой

 

«Человек – общественное животное», – утверждал Сократ, мало обращая внимание на то, что сам он не соответствовал этому постулату. И все, за что человек ценил своих друзей, взаимопомощь, общие мысли, вежливость, дружба, общение, как в повседневной жизни, так и в целом мире, все это свидетельствует, как кажется, о силе группового чувства, или даже о чувствах «стадности» и послушания. Но именно «кажется»: ведь на земном шаре хватает регионов, быть может, особенно тех, что называют «развитыми», вроде нашего, где не принято приветствовать идущего мимо или «придержать ему дверь», где уличный инцидент вызывает лишь незначительное любопытство, где ничего не знают о своем соседе по лестнице, где клевете сопутствует угодничество, не говоря уж о причудливом сочетании стремления «быть как все» и дикого индивидуализма, прямой путь которым прокладывают мобильный телефон и телевидение. Однако защита своей «территории», эта первая форма инстинкта самосохранения, присуща не только одному человеку; чтобы понять это, нам достаточно бросить взгляд на поведение двух внезапно встретившихся собак; сначала в дело идет спонтанная агрессивность, затем осторожное сближение и распознание пола; мы притворяемся, что пропустили последних два этапа – или на самом деле привыкли их пропускать. Но схема та же самая. Так попробуем найти ее во времени, о котором я говорю.

 

Жизнь в группе

 

Словарь нашего времени пестрит «коллективными» терминами: секты, партии, общества, консорциумы, клубы и так далее. Не в меньшей степени богат он и понятиями, способными описать состояние отчужденности, маргинализации, отстранения, одиночества. В средние века лингвистическая ситуация была совсем иной: одинокий человек был человеком потерянным; не было слов, чтобы обозначить его состояние, или же эти слова утрачивали свое первоначальное смысловое значение. От греческого monos (один) произошло слово «монах» – но монах этот жил посреди прочих послушников; латинское solus употреблялось с самыми разными смысловыми оттенками; «отшельник» (ermite ) из «пустоши» (греч. eremos ) или добровольный затворник в городской келье представляют собой всего лишь благочестивые примеры полного погружения в молитву. Для того чтобы одинокий человек вышел из небытия, существовал только один термин – homo , и то без прилагательного он ровным счетом ничего не значил. Конечно, старая дева, изгой, прокаженный или умирающий человек часто оставались в одиночестве, но лишь потому, что были выведены за рамки социальной группы – или были на пути к этому состоянию. Сами‑то они не хотели жить без поддержки и опоры; и в свое время они не будут лишены этой поддержки – не важно, моральной или иной, – утешения в невзгодах, ибо Господь видит, кому из людей их недостает. В светском мире те, кто выбрал узкую стезю добровольного отчуждения, были просто кучкой гордецов, пресытившихся ненавистной действительностью, адептами презрения мира (contemptus mundi ). Дорога, по которой они брели, должна была неизбежно привести их к самоубийству или, по меньшей мере, бесчестью; то – «отчаявшиеся» люди. Сколько их было? Церковь отказывалась не только считать, но даже упоминать о них: они больше не принадлежали к пастве Господней; они продали души сатане, и ничего человеческого в них более не было. Но другие? Все те, кто жил в группе? Нам предстоит узнать, почему и как они жили.

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 196; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!