Легенда о старухе, искавшей плотника 6 страница



Там сложные вскрываются обманы

простым подслушиваньем у дверей.

Там для распутства символ есть единый —

бокал вина, а добродетель — шьет.

Между чертами матери и сына

острейший глаз там сходства не найдет.

Там, на руках, в автомобиль огромный

не чуждый состраданья богатей

усердно вносит барышень бездомных,

в тигровый плед закутанных детей.

 

 

Там письма спешно пишутся средь ночи:

опасность… трепет… поперек листа

рука бежит… И как разборчив почерк,

какая писарская чистота!

Вот спальня озаренная. Смотрите,

как эта шаль упала на ковер.

Не виден ослепительный юпитер,

не слышен раздраженный режиссер;

но ничего там жизнью не трепещет:

пытливый гость не может угадать

связь между вещью и владельцем вещи,

житейского особую печать.

 

 

О, да! Прекрасны гонки, водопады,

вращение зеркальной темноты.

Но вымысел? Гармонии услада?

Ума полет? О, Муза, где же ты?

Утопит злого, доброго поженит,

и снова, через веси и века,

спешит роскошное воображенье

самоуверенного пошляка.

И вот — конец… Рояль незримый умер,

темно и незначительно пожив.

Очнулся мир, прохладою и шумом

растаявшую выдумку сменив.

 

 

И со своей подругою приказчик,

встречая ветра влажного напор,

держа ладонь над спичкою горящей,

насмешливый выносит приговор.

 

1928 г.

 

 

Острова

 

В книге сказок помню я картину:

ты да я на башне угловой.

Стань сюда, и снова я застыну

на ветру, с протянутой рукой.

Там, вдали, где волны завитые

переходят в дымку, различи

острова блаженства, как большие

фиолетовые куличи.

Ибо золотистыми перстами

из особой сладостной земли

пекаря с кудрявыми крылами

их на грани неба испекли.

И, должно быть, легче там и краше,

и, пожалуй, мы б пустились вдаль,

если б наших книг, собаки нашей

и любви нам не было так жаль.

 

1928

 

 

Расстрел

 

Небритый, смеющийся, бледный,

в чистом еще пиджаке,

без галстука, с маленькой медной

запонкой на кадыке,

он ждет, и все зримое в мире —

только высокий забор,

жестянка в траве и четыре

дула, смотрящих в упор.

Так ждал он, смеясь и мигая,

на именинах не раз,

чтоб магний блеснул, озаряя

белые лица без глаз.

Все. Молния боли железной.

Неумолимая тьма.

И воя, кружится над бездной

ангел, сошедший с ума.

 

1928 г.

 

 

Оса

 

Твой панцирь, желтый и блестящий,

булавкой я проткнул

и слушал плач твой восходящий,

прозрачнейший твой гул.

Тупыми ножницами жало

я защемил — и вот

отрезал… Как ты зажужжала,

как выгнула живот!

Теперь гуденье было густо,

и крылья поскорей

я отхватил, почти без хруста,

у самых их корней.

 

 

И обеззвученное тело

шесть вытянуло ног,

глазастой головой вертело…

И спичку я зажег, —

чтоб видеть, как вскипишь бурливо,

лишь пламя поднесу…

Так мучит отрок терпеливый

чудесную осу;

так, изощряя слух и зренье,

взрезая, теребя, —

мое живое вдохновенье,

замучил я тебя!

 

<1928>

 

 

Разговор

 

Писатель. Критик. Издатель.

Писатель

 

Легко мне на чужбине жить,

писать трудненько, — вот в чем штука.

Вы морщитесь, я вижу?

 

Критик

 

Скука.

Нет книг.

Издатель

Могу вам одолжить

два-три журнала, — цвет изданий

московских, — "Алую Зарю",

"Кряж", «Маховик»…

 

Критик

 

Благодарю.

Не надо. Тошно мне заране.

У музы тамошней губа

отвисла, взгляд блуждает тупо,

разгульна хочет быть, груба;

все было б ничего, — да глупо.

 

Издатель

 

Однако, хвалят. Новизну,

и быт, и пафос там находят.

Иного — глядь — и переводят.

Я знаю книжицу одну —

 

Критик

 

Какое! Грамотеи эти,

Цементов, Молотов, Серпов,

сосредоточенно, как дети,

рвут крылья у жужжащих слов.

Мне их убожество знакомо:

был Писарев, была точь-в-точь

такая ж серенькая ночь.

Добро еще, что пишут дома, —

а то какой-нибудь Лидняк,

как путешествующий купчик,

на мир глядит, и пучит зрак,

и ужасается, голубчик:

куда бы ни поехал он,

в Бордо ли, Токио — все то же:

матросов бронзовые рожи

и в переулочке притон.

 

Издатель

 

Так вы довольны музой здешней,

изгнанницей немолодой?

Неужто по сравненью с той

она вам кажется —

 

Критик

 

Безгрешней.

Но, впрочем, и она скучна…

А там, — нет, все-таки там хуже!

Отражены там в серой луже

штык и фабричная стена.

Где прихоть вольная развязки?

Где жизни полный разговор?

Мучитель муз, евнух парнасский,

там торжествует резонер.

 

Издатель

 

Да вы, как погляжу, каратель

былого, нового, всего!

что ж надо делать?

 

Критик

 

Ничего,

Скучать.

 

Издатель

 

Что думает писатель?

Как знать, — быть может, суждено

так развернуться…

 

Писатель

 

Мудрено.

Года идут. Язык, мне данный,

скудеет, жара не храня,

вдали живительной стихии.

Слова, как берега России,

в туман уходят от меня.

Бывало, поздно возвращаюсь,

иду, не поднимая глаз,

неизъяснимым насыщаюсь

и знаю: где-то вот сейчас

любовь земная ждет ответа

иль человек родился; где-то

в ночи блуждают налегке

умерших мыслящие тени;

бормочет где-то русский гений

на иностранном чердаке.

И оглушительное счастье

в меня врывается… Во всем

к себе я чувствую участье, —

в звездах и в камне городском.

И остываю я словами

на ожидающем листе…

Очнусь, — и кроткими друзьями

я брошен, и слова — не те.

 

Издатель

 

Я б, господа, на вашем месте

Парнас и прочее — забыл.

Поймите, мир не тот, что был.

Сто лет назад целковых двести

вам дал бы Греч за разговор,

такой по-новому проворный,

за ямб искусно-разговорный…

Увы: он устарел с тех пор.

 

<1928>

 

 

Толстой

 

Картина в хрестоматии: босой

старик. Я поворачивал страницу,

мое воображенье оставалось

холодным. То ли дело — Пушкин: плащ,

скала, морская пена… Слово «Пушкин»

стихами обрастает, как плющом,

и муза повторяет имена,

вокруг него бряцающие: Дельвиг,

Данзас, Дантес, — и сладостно-звучна

вся жизнь его, — от Делии лицейской

до выстрела в морозный день дуэли.

 

 

К Толстому лучезарная легенда

еще не прикоснулась. Жизнь его

нас не волнует. Имена людей,

с ним связанных, звучат еще незрело:

им время даст таинственную знатность,

то время не пришло; назвав Черткова,

я только б сузил горизонт стиха.

И то сказать: должна людская память

утратить связь вещественную с прошлым,

чтобы создать из сплетни эпопею

и в музыку молчанье претворить.

 

 

А мы еще не можем отказаться

от слишком лестной близости к нему

во времени. Пожалуй, внуки наши

завидовать нам будут неразумно.

Коварная механика порой

искусственно поддерживает память.

Еще хранит на граммофонном диске

звук голоса его: он вслух читает,

однообразно, торопливо, глухо,

и запинается на слове «Бог»,

и повторяет: «Бог», и продолжает

чуть хриплым говорком, — как человек,

что кашляет в соседнем отделенье,

когда вагон на станции ночной,

бывало, остановится со вздохом.

 

 

Есть, говорят, в архиве фильмов ветхих,

теперь мигающих подслеповато,

яснополянский движущийся снимок:

старик невзрачный, роста небольшого,

с растрепанною ветром бородой,

проходит мимо скорыми шажками,

сердясь на оператора. И мы

довольны. Он нам близок и понятен.

Мы у него бывали, с ним сидели.

Совсем не страшен гений, говорящий

о браке или о крестьянских школах…

 

 

И, чувствуя в нем равного, с которым

поспорить можно, и зовя его

по имени и отчеству, с улыбкой

почтительной, мы вместе обсуждаем,

как смотрит он на то, на се… Шумят

витии за вечерним самоваром;

по чистой скатерти мелькают тени

религий, философий, государств, —

отрада малых сих… Но есть одно,

что мы никак вообразить не можем,

хоть рыщем мы с блокнотами, подобно

корреспондентам на пожаре, вкруг

его души. До некой тайной дрожи,

до главного добраться нам нельзя.

 

 

Почти нечеловеческая тайна!

Я говорю о тех ночах, когда

Толстой творил, я говорю о чуде,

об урагане образов, летящих

по черным небесам в час созиданья,

в час воплощенья… Ведь живые люди

родились в эти ночи… Так Господь

избраннику передает свое

старинное и благостное право

творить миры и в созданную плоть

вдыхать мгновенно дух неповторимый.

 

 

И вот они живут; все в них живет —

привычки, поговорки и повадка;

их родина — такая вот Россия,

какую носим мы в той глубине,

где смутный сон примет невыразимых, —

Россия запахов, оттенков, звуков,

огромных облаков над сенокосом,

Россия обольстительных болот,

богатых дичью… Это все мы любим.

 

 

Его созданья, тысячи людей,

сквозь нашу жизнь просвечивают чудно,

окрашивают даль воспоминаний, —

как будто впрямь мы жили с ними рядом.

Среди толпы Каренину не раз

по черным завиткам мы узнавали;

мы с маленькой Щербацкой танцевали

заветную мазурку на балу…

Я чувствую, что рифмой расцветаю,

я предаюсь незримому крылу…

 

 

Я знаю, смерть лишь некая граница:

мне зрима смерть лишь в образе одном,

последняя дописана страница,

и свет погас над письменным столом.

Еще виденье, отблеском продлившись,

дрожит, и вдруг — немыслимый конец…

И он ушел, разборчивый творец,

на голоса прозрачные деливший

гул бытия, ему понятный гул…

Однажды он со станции случайной

в неведомую сторону свернул,

и дальше — ночь, безмолвие и тайна…

 

<1928>

 

 

Облака

 

Насмешлива, медлительна, легка

их мимика средь синего эфира.

Объятьям подражают облака.

Ленивая небесная сатира

на тщание географа, на лик

изменчивый начертанного мира;

грызет лазурь морская материк.

И — масками чудовищными — часто

проходят образы земных владык:

порою, в профиль мертвенно-лобастый

распухнет вдруг воздушная гора,

и тает вновь, как тает коренастый

макроцефал, которого вчера

лепили дети красными руками,

а нынче точит оттепель с утра.

И облака плывут за облаками.

 

25. 8. 29.

 

 

* * *

 

Вздохнуть поглубже и, до плеч

в крылья вдев расправленные руки,

с подоконника на воздух лечь

и лететь, наперекор науке,

с переменным трепетом стрижа;

вдоль сада пронестись, и метить прямо

в стену, и, перешагнув, над самой

землей скользнуть, и в синеву, дрожа,

взмыть…

Боюсь, не вынесу полета… —

Нет, вынес. На полу сижу впотьмах,

и в глазах пестро, и шум в ушах,

и блаженная в плечах ломота.

 

1929 г.

 

 

Воздушный остров

 

Средь пустоты, над полем дальним,

пласты закатных облаков

казались призраком зеркальным

океанических песков.

Как он блистает, берег гладкий,

необитаемый… Толчок,

дно поднимается под пяткой,

и выхожу я на песок.

 

 

Дрожа от свежести и счастья,

стою я, новый Робинзон,

на этой отмели блестящей,

пустой лазурью окружен.

И странно вспоминать минуту

недоумения, когда

нащупала мою каюту

и хищно хлынула вода;

когда она, вращаясь зыбко

в нетерпеливости слепой,

внесла футляр от чьей-то скрипки

и фляжку унесла с собой.

 

 

О том, как палуба трещала,

приняв смертельную волну,

о том, как музыка играла,

пока мы бурно шли ко дну,

пожалуй, будет и нетрудно

мне рассказать когда-нибудь…

Да что ж мечтать, какое судно

на остров мой направит путь.

Он слишком призрачен, воздушен.

О нем не знают ничего.

К нему создатель равнодушен.

Он меркнет, тает… нет его.

 

 

И я охвачен темнотою,

и, сладостно в ушах звеня

и вздрагивая под рукою,

проходят звезды сквозь меня.

 

1929 г.

 

 

* * *

 

Для странствия ночного мне не надо

ни кораблей, ни поездов.

Стоит луна над шашечницей сада.

Окно открыто. Я готов.

И прыгает с беззвучностью привычной,

как ночью кот через плетень,

на русский берег речки пограничной

моя беспаспортная тень.

 

 

Таинственно, легко, неуязвимо

ложусь на стены чередой,

и в лунный свет, и в сон, бегущий мимо,

напрасно метит часовой.

Лечу лугами, по лесу танцую —

и кто поймет, что есть один,

один живой на всю страну большую,

один счастливый гражданин.

 

 

Вот блеск Невы вдоль набережной длинной.

Все тихо. Поздний пешеход,

встречая тень средь площади пустынной,

воображение клянет.

Я подхожу к неведомому дому, я только место узнаю…

Там, в темных комнатах, все по-другому

и все волнует тень мою.

 

 

Там дети спят. Над уголком подушки

я наклоняюсь, и тогда

им снятся прежние мои игрушки,

и корабли, и поезда.

 

1929

 

 

На смерть Ю. И. Айхенвальда

 

Перешел ты в новое жилище,

и другому отдадут на днях

комнату, где жил писатель нищий,

иностранец с книгою в руках.

Тихо было в комнате: страница

изредка шуршала; за окном

вспыхивала темная столица

голубым трамвайным огоньком.

В плотный гроб судьба тебя сложила,

как очки разбитые в футляр…

 

 

Тихо было в комнате, но жило

в ней волненье, сокровенный жар.

Ничего не слышали соседи,

а с тобою голос говорил,

то как гул колышущейся меди,

то как трепет ласточкиных крыл,

голос муз, высокое веселье…

Для тебя тот голос не потух

там, где неземное новоселье

ныне празднует твой дух.

 

Берлин, 1929 г.

 

 

Стансы о коне

 

На полотнищах, озаренных

игрой малиновых лучей,

условный выгиб окрыленных

наполеоновых коней.

И цирковое полнолунье,

огромный, снежный круп, оплот

сосредоточенной плясуньи;

песок, и музыка, и пот.

И всадник, по лесу спешащий,

седла поскрипыванье, хруст,

волною счастия шуршащий

по голенищу влажный куст.

 

 

И ты, лирическое имя

в газете уличной, скакун,

гнедым огнем летящий мимо

тобою вспыхнувших трибун.

И столь покорный конь манежный,

и фальконетов конь живой.

Но самый жалостный и нежный,

невыносимый образ твой:

обросший шерстью с голодухи,

не чующий моей любви,

и без конца щекочут мухи

ресницы длинные твои.

 

1929 г.

 

 

* * *

 

Шел поезд между скал в ущелии глубоком,

поросшем золотым утесником и дроком;

порой влетал в туннель с отрывистым свистком:

сначала — чернота гремящая, потом —

как будто отсветы сомнительные в гроте,

и снова — яркий день; порой на повороте

был виден из окна сгибающийся змей

вагонов позади и головы людей,

облокотившихся на спущенные рамы.

Сочился апельсин очищенный.

 

 

Но самый

прелестный, может быть, из случаев в пути,

когда, без станции, как бы устав идти,

задумывался вдруг мой поезд. Как спокойно,

как солнечно кругом… С назойливостью знойной

одни кузнечики звенят наперебой.

Ища знакомых черт, мне ветерок слепой

потрагивает лоб, и мучась беззаконным

желаньем, я гляжу на вид в окне вагонном

и упустить боюсь возможную любовь,

и знаю — упущу. Едва ль увижу вновь,

едва ль запомню я те камни, ту поляну,

и вон на ту скалу я никогда не встану.

 

10-11. 3. 30.

 

 

Неродившемуся читателю

 

Ты, светлый житель будущих веков,

ты, старины любитель, в день урочный

откроешь антологию стихов,

забытых незаслуженно, но прочно.

И будешь ты, как шут, одет на вкус

моей эпохи фрачной и сюртучной.

Облокотись. Прислушайся. Как звучно

былое время — раковина муз.

 

 

Шестнадцать строк, увенчанных овалом

с неясной фотографией… Посмей

побрезговать их слогом обветшалым,

опрятностью и бедностью моей.

Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен.

К тебе на грудь я прянул через мрак.

Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк

из прошлого… Прощай же. Я доволен.

 

1930

 


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 137; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!