Легенда о старухе, искавшей плотника 5 страница



Волненье, гул… Тебя уносят двое

в фуфайках белых. Победитель твой

с улыбкой поднимает руку. Вой

приветственный, — и смех мой в этом вое.

 

 

Я вспоминаю, как недавно, там,

в гостинице зеркальной, встав с обеда,

за взгляд и за ответный взгляд соседа

ты бил меня наотмашь по глазам.

 

<1924>

 

 

Путь

 

Великий выход на чужбину,

как дар божественный, ценя,

веселым взглядом мир окину,

отчизной ставший для меня.

Отраду слов скупых и ясных

прошу я Господа мне дать, —

побольше странствий, встреч опасных,

в лесах подальше заплутать.

За поворотом, ненароком,

пускай найду когда-нибудь

наклонный свет в лесу глубоком,

где корни переходят путь, —

то теневое сочетанье

листвы, тропинки и корней,

что носит для души названье

России, родины моей.

 

<1925>

 

 

Рай

 

Любимы ангелами всеми,

толпой глядящими с небес,

вот люди зажили в Эдеме, —

и был он чудом из чудес.

Как на раскрытой Божьей длани,

я со святою простотой

изображу их на поляне,

прозрачным лаком залитой,

среди павлинов, ланей, тигров,

у живописного ручья…

 

 

И к ним я выберу эпиграф

из первой Книги Бытия.

Я тоже изгнан был из рая

лесов родимых и полей,

но жизнь проходит, не стирая

картины в памяти моей.

Бессмертен мир картины этой,

и сладкий дух таится в нем:

так пахнет желтый воск, согретый

живым дыханьем и огнем.

Там по написанному лесу

тропами смуглыми брожу, —

и сокровенную завесу

опять со вздохом завожу…

 

<1925>

 

 

Три шахматных сонета

 

1

 

В ходах ладьи — ямбический размер,

в ходах слона — анапест. Полутанец,

полурасчет — вот шахматы. От пьяниц

в кофейне шум, от дыма воздух сер.

Там Филидор сражался и Дюсер.

Теперь сидят — бровастый, злой испанец

и гном в очках. Ложится странный глянец

на жилы рук, а взгляд — как у химер.

Вперед ладья прошла стопами ямба.

Потом опять — раздумие. "Карамба,

сдавайтесь же!" Но медлит тихий гном.

И вот толкнул ногтями цвета йода

фигуру. Так! Он жертвует слоном:

волшебный шах и мат в четыре хода.

 

2

 

Движенья рифм и танцовщиц крылатых

есть в шахматной задаче. Посмотри:

тут белых семь, а черных только три

на световых и сумрачных квадратах.

Чернеет ферзь между коней горбатых,

и пешки в ночь впились, как янтари.

Решенья ждут и слуги, и цари

в резных венцах и высеченных латах.

Звездообразны каверзы ферзя.

Дразнящая, узорная стезя

уводит мысль, — и снова мысль во мраке.

Но фея рифм — на шахматной доске

является, отблескивая в лаке,

и — легкая — взлетает на носке.

 

3

 

Я не писал законного сонета,

хоть в тополях не спали соловьи, —

но, трогая то пешки, то ладьи,

придумывал задачу до рассвета.

И заключил в узор ее ответа

всю нашу ночь, все возгласы твои,

и тень ветвей, и яркие струи

текучих звезд, и мастерство поэта.

Я думаю, испанец мой, и гном,

и Филидор — в порядке кружевном

скупых фигур, играющих согласно, —

увидят все, — что льется лунный свет,

что я люблю восторженно и ясно,

что на доске составил я сонет.

 

<1924>

 

 

Берлинская весна

 

1

 

Нищетою необычной

на чужбине дорожу.

Утром в ратуше кирпичной

за конторкой не сижу.

Где я только не шатаюсь

в пустоте весенних дней!

И к подруге возвращаюсь

все позднее и поздней.

 

 

В полумраке стул задену

и, нащупывая свет,

так растопаюсь, что в стену

стукнет яростно сосед.

Утром он наполовину

открывать окно привык,

чтобы высунуть перину,

как малиновый язык.

 

 

Утром музыкант бродячий

двор наполнит до краев

при участии горячей

суматохи воробьев.

Понимают, слава Богу,

что всему я предпочту

дикую мою дорогу,

золотую нищету.

 

2

 

Когда весеннее мечтанье

влечет в синеющую мглу,

мне назначается свиданье

под тем каштаном на углу.

Его цветущая громада

туманно звездами сквозит.

Под нею — черная ограда

и ящик спереди прибит.

 

 

Я приникаю к самой щели,

ловлю волнующийся гам,

как будто звучно закипели

все письма, спрятанные там.

Еще листов не развернули,

еще никто их не прочел…

Гуди, гуди, железный улей,

почтовый ящик, полный пчел.

 

 

Над этим трепетом и звоном

каштан раскидывает кров,

и сладко в сумраке зеленом

сияют факелы цветов.

 

1925 г.

 

 

Воскресение мертвых

 

Нам, потонувшим мореходам,

похороненным в глубине

под вечно движущимся сводом,

являлся старый порт во сне:

кайма сбегающая пены,

на камне две морских звезды,

из моря выросшие стены

в дрожащих отблесках воды.

Но выплыли и наши души,

когда небесная труба

пропела тонко, и на суше

распались с грохотом гроба.

И к нам туманная подходит

ладья апостольская, в лад

с волною дышит и наводит

огни двенадцати лампад.

 

 

Все, чем пленяла жизнь земная,

всю прелесть, теплоту, красу

в себе божественно вмещая,

горит фонарик на носу.

Луч окунается в морские,

им разделенные струи,

и наших душ ловцы благие

берут нас в тишину ладьи.

Плыви, ладья, в туман суровый,

в залив играющий влетай,

где ждет нас городок портовый,

как мы, перенесенный в рай.

 

1925

 

 

Изгнанье

 

Я занят странными мечтами

в часы рассветной полутьмы:

что, если б Пушкин был меж нами —

простой изгнанник, как и мы?

Так, удалясь в края чужие,

он вправду был бы обречен

"вздыхать о сумрачной России",

как пожелал однажды он.

 

 

Быть может, нежностью и гневом —

как бы широким шумом крыл, —

еще неслыханным напевом

он мир бы ныне огласил.

А может быть и то: в изгнанье

свершая страннический путь,

на жарком сердце плащ молчанья

он предпочел бы запахнуть, —

боясь унизить даже песней,

высокой песнею своей,

тоску, которой нет чудесней,

тоску невозвратимых дней…

 

 

Но знал бы он: в усадьбе дальней

одна душа ему верна,

одна лампада тлеет в спальне,

старуха вяжет у окна.

Голубка дряхлая дождется!

Ворота настежь… Шум живой…

Вбежит он, глянет, к ней прижмется

и все расскажет — ей одной…

 

Конькобежец

 

Плясать на льду учился он у музы,

у зимней Терпсихоры… Погляди:

открытый лоб, и черные рейтузы,

и огонек медали на груди.

Он вьется, и под молнией алмазной

его непостижимого конька

ломается, растет звездообразно

узорное подобие цветка.

И вот на льду, густом и шелковистом,

подсолнух обрисован. Но постой —

не я ли сам, с таким певучим свистом,

коньком стиха блеснул перед тобой.

Оставил я один узор словесный,

мгновенно раскружившийся цветок.

И завтра снег бесшумный и отвесный

запорошит исчерченный каток.

 

1925

 

 

Сон

 

Однажды ночью подоконник

дождем был шумно орошен.

Господь открыл свой тайный сонник

и выбрал мне сладчайший сон.

Звуча знакомою тревогой,

рыданье ночи дом трясло.

Мой сон был синею дорогой

через тенистое село.

 

 

Под мягкой грудою колеса

скрипели глубоко внизу:

я навзничь ехал с сенокоса

на синем от теней возу.

И снова, тяжело, упрямо,

при каждом повороте сна

скрипела и кренилась рама

дождем дышавшего окна.

 

 

И я, в своей дремоте синей,

не знал, что истина, что сон:

та ночь на роковой чужбине,

той рамы беспокойный стон,

или ромашка в теплом сене

у самых губ моих, вот тут,

и эти лиственные тени,

что сверху кольцами текут…

 

1925 г.

 

 

Электричество

 

Играй, реклама огневая,

над зеркалами площадей,

взбирайся, молния ручная,

слова пылающие сей.

Не те, угрозою священной

явившиеся письмена,

что сладость отняли мгновенно

у вавилонского вина.

 

 

В цветах волшебного пожара

попроще что-нибудь пиши,

во славу ходкого товара,

в утеху бюргерской души.

И в лакированной коробке,

в чревовещательном гробу,

послушна штепселю и кнопке,

пой, говори, дуди в трубу.

 

 

И не погибель, а погоду

ты нам из рупора вещай.

Своею жизнью грей нам воду,

страницу книги освещай.

Беги по проводу трамвая,

бенгальской искрою шурша,

и ночь сырая, городская

тобою странно хороша.

 

 

Но иногда, когда нальется

грозою небо, иногда

земля притихнет вдруг, сожмется,

как бы от тайного стыда.

И вот — как прежде, неземная,

не наша, пролетаешь ты,

прорывы синие являя

непостижимой наготы.

И снова мир, как много сотен

глухих веков тому назад,

и неустойчив, и неплотен,

и Божьим пламенем объят.

 

1925 г.

 

 

Ut pictura poesis *

 

M. В. Добужинскому

 

Воспоминанье, острый луч,

преобрази мое изгнанье,

пронзи меня, воспоминанье

о баржах петербургских туч

в небесных ветреных просторах,

о закоулочных заборах,

о добрых лицах фонарей…

 

 

Я помню, над Невой моей

бывали сумерки, как шорох

тушующих карандашей.

Все это живописец плавный

передо мною развернул,

и, кажется, совсем недавно

в лицо мне этот ветер дул,

изображенный им в летучих

осенних листьях, зыбких тучах,

и плыл по набережной гул,

во мгле колокола гудели —

собора медные качели…

 

 

Какой там двор знакомый есть,

какие тумбы! Хорошо бы

туда перешагнуть, пролезть,

там постоять, где спят сугробы

и плотно сложены дрова,

или под аркой, на канале,

где нежно в каменном овале

синеют крепость и Нева.

 

1926

* Поэзия как живопись (лат.).

 

 

* * *

 

Пустяк — названье мачты, план — и следом

за чайкою взмывает жизнь моя,

и человек на палубе, под пледом,

вдыхающий сиянье — это я.

Я вижу на открытке глянцевитой

развратную залива синеву,

и белозубый городок со свитой

несметных пальм, и дом, где я живу.

 

 

И в этот миг я с криком покажу вам

себя, себя — но в городе другом:

как попугай пощелкивает клювом,

так тереблю с открытками альбом.

Вот это — я и призрак чемодана;

вот это — я, по улице сырой

идущий в вас, как будто бы с экрана,

и расплывающийся слепотой.

 

 

Ах, чувствую в ногах отяжелевших,

как без меня уходят поезда,

и сколько стран, еще меня не гревших,

где мне не жить, не греться никогда!

И в кресле путешественник из рая

описывает, руки заломив,

дымок из трубки с присвистом вбирая,

свою любовь — тропический залив.

 

1926 г.

 

 

Лыжный прыжок

 

Для состязаний быстролетных

на том белеющем холму

вчера был скат на сваях плотных

сколочен. Лыжник по нему

съезжал со свистом; а пониже

скат обрывался: это был

уступ, где становились лыжи

четою ясеневых крыл.

 

 

Люблю я встать над бездной снежной,

потуже затянуть ремни…

Бери меня, наклон разбежный,

и в дивной пустоте — распни.

Дай прыгнуть, под гуденье ветра,

под трубы ангельских высот,

не семьдесят четыре метра,

а миль, пожалуй, девятьсот.

 

 

И небо звездное качнется,

легко под лыжами скользя,

и над Россией пресечется

моя воздушная стезя.

Увижу инистый Исакий,

огни мохнатые на льду,

и, вольно прозвенев во мраке,

как жаворонок, упаду.

 

1926, Riesengebirge

 

 

Билет

 

На фабрике немецкой, вот сейчас, —

дай рассказать мне, муза, без волненья!

на фабрике немецкой, вот сейчас,

все в честь мою, идут приготовленья.

Уже машина говорит: "жую,

бумажную выглаживаю кашу,

уже пласты другой передаю".

 

 

Та говорит: "нарежу и подкрашу".

Уже найдя свой правильный размах,

стальное многорукое созданье

печатает на розовых листах

невероятной станции названье.

И человек бесстрастно рассует

те лепестки по ящикам в конторе,

где на стене глазастый пароход,

и роща пальм, и северное море.

 

 

И есть уже на свете много лет

тот равнодушный, медленный приказчик,

который выдвинет заветный ящик

и выдаст мне на родину билет.

 

1927 г.

 

 

Родина

 

Бессмертное счастие наше

Россией зовется в веках.

Мы края не видели краше,

а были во многих краях.

Но где бы стезя ни бежала,

нам русская снилась земля.

Изгнание, где твое жало,

чужбина, где сила твоя?

 

 

Мы знаем молитвы такие,

что сердцу легко по ночам;

и гордые музы России

незримо сопутствуют нам.

Спасибо дремучему шуму

лесов на равнинах родных,

за ими внушенную думу,

за каждую песню о них.

 

 

Наш дом на чужбине случайной,

где мирен изгнанника сон,

как ветром, как морем, как тайной,

Россией всегда окружен.

 

1927 г.

 

 

Шахматный конь

 

Круглогривый, тяжелый, суконцем подбитый,

шахматный конь в коробке уснул, —

а давно ли, давно ли в пивной знаменитой

стоял живой человеческий гул?

Гул живописцев, ребят бородатых,

и крики поэтов, и стон скрипачей…

Лампа сияла, а пол под ней

был весь в очень ровных квадратах.

 

 

Он сидел с друзьями в любимом углу,

по привычке слегка пригнувшись к столу,

и друзья вспоминали турниры былые,

говорили о тонком его мастерстве…

Бархатный стук в голове:

это ходят фигуры резные.

Старый маэстро пивцо попивал,

слушал друзей, сигару жевал,

кивал головой седовато-кудластой,

и ворот осыпан был перхотью частой,

скорлупками шахматных мыслей.

 

 

И друзья вспоминали, как, матом грозя,

Кизерицкому в Вене он отдал ферзя.

Кругом над столами нависли

табачные тучи, а плиточный пол

был в темных и светлых квадратах.

Друзья вспоминали, какой изобрел

он дерзостный гамбит когда-то.

 

 

Старый маэстро пивцо попивал,

слушал друзей, сигару жевал

и думал с улыбкою хмурой:

"Кто-то, а кто — я понять не могу,

переставляет в мозгу,

как тяжелую мебель, фигуры,

и пешка одна со вчерашнего дня

черною куклой идет на меня".

 

 

Старый маэстро сидел согнувшись,

пепел ронял на пикейный жилет, —

и нападал, пузырями раздувшись,

неудержимый шахматный бред.

Пили друзья за здоровье маэстро,

вспоминали, как с этой сигарой в зубах

управлял он вслепую огромным оркестром

незримых фигур на незримых досках.

 

 

Вдруг черный король, подкрепив проходную

пешку свою, подошел вплотную.

Тогда он встал, отстранил друзей

и смеющихся, и оробелых.

Лампа сияла, а пол под ней

был в квадратах черных и белых.

На лице его старом, растерянном, добром

деревянный отблеск лежал.

 

 

Он сгорбился, шею надул, прижал

напряженные локти к ребрам

и прыгать пошел по квадратам большим,

через один, то влево, то вправо, —

и это была не пустая забава,

и недолго смеялись над ним.

 

 

И потом, в молчании чистой палаты,

куда черный король его увел,

на шестьдесят четыре квадрата

необъяснимо делился пол.

И эдак, и так — до последнего часа —

в бредовых комбинациях, ночью и днем,

прыгал маэстро, старик седовласый,

белым конем.

 

<1927>

 

 

К России

 

Мою ладонь географ строгий

разрисовал: тут все твои

большие, малые дороги,

а жилы — реки и ручьи.

Слепец, я руки простираю

и все земное осязаю

через тебя, страна моя.

Вот почему так счастлив я.

И если правда, что намедни

мне померещилось во сне,

что час беспечный, час последний

меня найдет в чужой стране,

как на покатой школьной парте,

совьешься ты подобно карте,

как только отпущу края,

и ляжешь там, где лягу я.

 

1928 г.

 

 

Кинематограф

 

Люблю я световые балаганы

все безнадежнее и все нежней.


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 137; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!