От Робин Гуда до Аркадия Гайдара



 

Высоцкому нередко отказывают в интеллектуализме – и самые преданные поклонники, и оппоненты всех видов.

«Простой, простой!» – как с восхищением отзывался герой Фазиля Искандера о бывшем начальнике, между прочим, князе.

Лишь Давид Карапетян описывает Высоцкого литературным гурманом с привязанностями в Серебрянном веке. Еще – биограф и исследователь поэта Владимир Новиков говорит не о начетнической, но интуитивной, «актерской» эрудиции Высоцкого.

В богатейшей его фотоистории (Высоцкого снимали словно для будущих клипов, да он и сам бывал не прочь попозировать) он, естественно, с гитарой, конечно, с сигаретой, с мужиками и бабами, бородой и в гриме, в кепарике, за рулем и полуголый (телосложение астенически‑атлетическое). Даже в Склифе. Но нигде не найти Высоцкого с книжкой, да и пишущего – рукописи сфотокопированы задним числом.

При этом Высоцкий – человек и поэт традиции, которая многим сегодня может показаться консервативной и даже архаической. Это особенно бросается в глаза при очевидной революционности формы, которой он добивался без всяких деклараций и манифестов.

Вы можете представить себе, чтобы Высоцкий спел от имени, скажем, гомосексуалиста? Лично у меня не хватает воображения. Патриций из песни «Семейные дела в Древнем Риме» – домостроевец и лютый враг эмансипации, даже культурной (о жене – «Она спуталась с поэтами,/ помешалась на театрах,/ так и шастает с билетами/ на заезжих гладиаторов»). При том, что древний Рим вообще и патриции в частности чуть ли не во все времена и у всех народов ассоциировались со свободными нравами на грани девиантности… Традиционный секс – всегда священная корова; астронавт‑землянин («В далеком созвездии Тау‑Кита») больше всех земных катаклизмов боится грядущего размножения почкованием. Русская нечисть устраивает настоящую войнушку не на живот, когда заморские гости и коллеги требуют всего‑навсего стриптиза: «Выводи, Разбойник, девок, пусть покажут кой‑чего». По сегодняшним меркам – так почти обязательная программа официальных приемов…

Да что там – он и диссидентского сознания не увековечил: самая, так сказать, антисоветская его вещь – «Случай в шахте» – сделана от лица пролетария, пусть и с «прошлым»… Наркотики, о которых он знал почти все, удостоены самых банальных дефиниций – никаких тебе туманных метафор, волшебных кристаллов, дверей подсознания и травы. Это либо «добровольная му ка» («В палате наркоманов»), либо, в поздних стихах, «яд» и вовсе «смерть» («Я в глотку, вены яд себе вгоняю»; «Как хороши, как свежи были маки, из коих смерть схимичили врачи»).

Между тем с архаикой – фольклором и классикой – Высоцкий совершенно не церемонится. «От скучных шабашей» и прочие куплеты про нечисть помещают ведьм, леших, соловьев‑разбойников и прочих в современный (а по сути – вневременной, задолго до Саши Соколова) контекст, для обозначения всеобщей карнавализации русской жизни. Сказки («Про джинна», «Про несчастных лестных жителей») добавляют в этот коктейль социальности и абсурда, делириозный черт – метафора не алкогольного, а простого человеческого одиночества. Сложнее случаи обращения к Пушкину – («Песнь о вещем Олеге», «Лукоморья больше нет»), здесь в карнавале явно зазвучали апокалипсические мотивы, впрочем, характерные для постхрущевского шестидесятничества – Высоцкий одним из первых понял, что все развилки позади и советский проект схлопывается.

 

* * *

 

Что до консервативной традиции – с ней в России вообще полная непонятка. Скажем, ревнители благочестия (кружок о. Стефана Вонифатьева и о. Ивана Неронова), а затем преследуемые старообрядцы (протопоп Аввакум) возводили свои убеждения к решениям Стоглавого собора (1551 г.), и столетний срок позволял, пусть и с натяжкой, говорить о «старине». Однако уже участники стрелецких движений («Хованщина» и бунт 1698 г.) понимали «старину» скорее как абстракцию – «за все хорошее» как синоним «старинного». Видимо, стрельцы видели идеал в первых Романовых, но вот в ком именно? Практика Михаила Федоровича и Филарета Романовых была вынужденно, после Смуты, реанимационной. Алексей Михайлович задумал и начал осуществлять «византийский» проект (отсюда безудержная грекофилия и реформы Никона). При Федоре Алексеевиче и Софье возникла ориентация на западное славянство…

Назвать эпоху Петра «стариной» никто не рискнет и сегодня – парадокс, а? Между тем чуть ли не единственная глубоко традиционалистская вещь Высоцкого – «Купола» – имеет отношение как раз к петровскому времени, написана для фильма Митты «Как царь Петр арапа женил». Из того же цикла другой шедевр – «Разбойничья». В ней Высоцкий наследует любопытнейшей литературной традиции – кто бы ни брался писать о Петре, с любыми знаками, и с самых противоположных позиций – непременно главным символом эпохи, вперед всякого реформаторства и окна в Европу, выставит страшный Преображенский приказ (затем – Тайная канцелярия; монструозная тучная фигура князя‑кесаря Ромодановского и парик палача‑дипломата Петра Андреевича Толстого в пыточной избе с закисшими от крови стенами). Началось у Пушкина, обрело полнокровие у Мережковского в «Петре и Алексее», налилось изобразительной мощью у Алексея Н. Толстого, который Мережковского, конечно, поюзал изрядно – граф был писателем без комплексов. И стало литературным клише у Анатолия Брусникина (он же Борис Акунин, он же Григорий Чхартишвили, «этнический грузин», по слову Путина) в отличном историческом экшне «Девятный Спас».

Но продолжим. К какой правильной старине взывает фонвизинский Стародум из «Недоросля», из екатерининской эпохи? К старине Елизаветы Петровны? Или, может, Анны Иоанновны? Кстати, пугачевский бунт по своим идеологическим установкам тянул‑таки на консервативную революцию, так, наверное, Стародум – «бунтовщик хуже Пугачева»?

Забавно, что для тогдашнего образованного класса «старина» вообще обрела какие‑то штрихпунктирные контуры только после «Истории» Карамзина – есть масса свидетельств…

О славянофилах, принимаемых в русском платье за персиян, слишком известно. Традиционалисты позднесоветской эпохи – от Солженицына и «деревенщиков» с «почвенниками» до радикальных диссидентов‑националистов – были слишком разнородны и едва ли не полярны друг другу в определении исторического идеала и отношении к советскому проекту. Нынешние политические консерваторы? Это КПРФ, естественно, а не «Единая Россия», на первый взгляд, они тяготеют к позднему Сталину, но на самом деле видели его, конечно, в гробу и в Мавзолее и, не имея духу найти идеал, копируют стиль брежневского застоя. Практика же – из области эстрады и цирка, любой митинг КПРФ напоминает одновременно фрик‑шоу и римейк картины Сурикова «Боярыня Морозова», с толикой постмодерна – так, кандидат в президенты (в очередной раз) Геннадий Андреич готов немедля выпустить Ходорковского, но о заключенном Удальцове – не олигархе, не полуеврее и почти единомышленнике – вспоминает только по выходе Сергея из узилища…

Вот такая у нас консервативная традиция.

 

* * *

 

Между тем корни свои Высоцкий обозначил сам, прямым текстом, без всяких масок, даром что песня писалась для фильма из чужой истории. Точнее – чужой национальной мифологии.

Называется она «Баллада о борьбе». Или, в другом варианте, «Баллада о книжных детях»:

 

Средь оплывших свечей и вечерних молитв,

Средь военных трофеев и мирных костров

Жили книжные дети, не знавшие битв,

Изнывая от мелких своих катастроф.

 

Детям вечно досаден

Их возраст и быт, –

И дрались мы до ссадин,

До смертных обид.

Но одежды латали

Нам матери в срок,

Мы же книги глотали,

Пьянея от строк.

 

Липли волосы нам на вспотевшие лбы,

И сосало под ложечкой сладко от фраз,

И кружил наши головы запах борьбы,

Со страниц пожелтевших слетая на нас.

 

И пытались постичь

Мы, не знавшие войн,

За воинственный клич

Принимавшие вой,

Тайну слова «приказ»,

Назначенье границ,

Смысл атаки и лязг

Боевых колесниц.

 

А в кипящих котлах прежних боен и смут

Столько пищи для маленьких наших мозгов!

Мы на роли предателей, трусов, иуд

В детских играх своих назначали врагов.

 

И злодея следам

Не давали остыть,

И прекраснейших дам

Обещали любить,

И, друзей успокоив

И ближних любя,

Мы на роли героев

Вводили себя.

 

Только в грезы нельзя насовсем убежать:

Краткий век у забав – столько боли вокруг!

Постарайся ладони у мертвых разжать

И оружье принять из натруженных рук.

 

Испытай, завладев

Еще теплым мечом

И доспехи надев,

Что почем, что почем!

Разберись, кто ты – трус

Иль избранник судьбы,

И попробуй на вкус

Настоящей борьбы.

 

И когда рядом рухнет израненный друг,

И над первой потерей ты взвоешь, скорбя,

И когда ты без кожи останешься вдруг

Оттого, что убили его – не тебя, –

 

Ты поймешь, что узнал,

Отличил, отыскал

По оскалу забрал:

Это – смерти оскал!

Ложь и зло – погляди,

Как их лица грубы!

И всегда позади –

Воронье и гробы.

 

Если, путь прорубая отцовским мечом,

Ты соленые слезы на ус намотал,

Если в жарком бою испытал, что почем, –

Значит, нужные книги ты в детстве читал!

 

Если мяса с ножа

Ты не ел ни куска,

Если руки сложа

Наблюдал свысока

И в борьбу не вступил

С подлецом, с палачом, –

Значит, в жизни ты был

Ни при чем, ни при чем!

 

 

1975 г.

 

Баллада сделана для фильма «Стрелы Робин Гуда» Рижской киностудии, а прозвучала, уже после смерти Высоцкого, в фильме «Баллада о доблестном рыцаре Айвенго». От людей моего поколения приходилось много слышать о том, что по десятку и более раз, перебегая с сеанса на сеанс, они смотрели среднюю, в общем, картину, исключительно из‑за песен Владимира Семеновича. При этом в «Книжных детях» всякий вальтер‑скотт условен, исчезающ, как слабый дезодорант. Баллада скорей примыкает к объемному военному циклу Высоцкого – общие корни и мотивы слишком очевидны.

 

* * *

 

Здесь я позволю себе небольшое отступление о феномене русской военной песни – как я его понимаю.

В последние годы чем ближе к годовщинам Великой Победы, тем больше в эфирах военных песен. Отмечаются все – традиционная эстрада всеми своими нетрадиционалами, рокеры, прошедшие кремлевский отбор по принципу «кому можно», равно как и звезды шансона, даже те, кого не во всякой лагерной КВЧ отрядили бы выступать.

Интересно, что традиция военной песни в России никогда не прерывалась (можно взять за точку отсчета знаменитый «Варяг», можно Гражданскую, но удобней все‑таки Великую Отечественную) – в послевоенные годы авторская песня, песни из кинофильмов о войне, так называемые «песни советских композиторов» образовывали единый мощный поток, дальше подоспел афганский цикл, затем – чеченский, все это одновременно уходило на эстраду и в дворовое творчество, а прервался поток только, пожалуй, в нулевые, но продолжает перепеваться; дальше – больше… Творческие возможности народа скудеют, остается память.

Давайте говорить честно – подлинной объективной, подробной истории великой войны у нас нет и не будет в ближайшие десятилетия. Уходят живые свидетели, мало востребована военная художественная и мемуарная проза, медленно, но верно мертвеет советский кинематограф о войне…

А вот песни живы и пребудут с нами навсегда. По ним сложно изучать историю войны, но чрезвычайно много можно понять о народе‑победителе. В наших военных песнях нет мелочности и подлости, предательство отсутствует как явление (можно ли назвать хоть одну песню, прославляющую власовцев и власовщину? – привет Солженицыну). Даже в детских дворовых куплетах «санитарка – звать Тамарка» больше здорового юмора, чем смертного воя…

А вы знаете, что знаменитая ныне, перепетая всеми кому не лень «На поле танки грохотали» впервые была полностью опубликована в повести «На войне как на войне» (причем с указанием, на какой мотив петь – «Молодого коногона») замечательного ленинградского прозаика Виктора Курочкина, а прозвучала в не менее прекрасном и горьком одноименном фильме (1964 г.) с потрясающим Михаилом Кононовым в главной роли – младшего лейтенанта Сани Малешкина, командира самоходки…

А вы знаете, что если судить по военным песням, весь гамбургский счет русской поэзии надо пересматривать.

Из великой четверки: Ахматова – Мандельштам – Пастернак – Цветаева допускается к соревнованием лишь Марина Ивановна за стихи «Генералам двенадцатого года», сделавшиеся романсом у Эльдара Рязанова в фильме «О бедном гусаре замолвите слово» – и сегодня они есть в любом караоке‑сборнике рядом с «Жиган‑лимоном» и «Позови меня с собой».

Александр Твардовский не доходит до финала, а главный чемпион – Михаил Исаковский, «Враги сожгли родную хату». В чемпионском же статусе – Алексей Фатьянов. Поэты легчайшего, подросткового веса – куплетист Борис Ласкин, забытый Павел Шубин, Лев Ошанин («Эх, дороги») и вовсе неведомый Владимир Агатов («Темная ночь») – в песне стремительно набирают до тяжеловесов и уходят в суперфинал.

Где встречают Эдуарда Винокурова – «Москвичи», «В полях за Вислой сонной».

Высоцкий и Окуджава – играющие тренеры и законодатели мод.

Еще одна непреходящая ценность военной песни – эмоция, пропущенная через себя. Например, по поводу финала лучшей военной песни я могу долго и достаточно квалифицированно рассуждать о редкости и ценности медали «За взятие Будапешта», которая «светилась» на груди солдата, а строчки:

 

В городском саду играет духовой оркестр,

На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест.

 

 

(текст Алексея Фатьянова, 1947 г.) –

 

готовый материал для клипа: отсутствие свободных мест на «женских» скамейках танцплощадки объясняется не только послевоенным дефицитом мужиков, но и соображениями безопасности: мелкая – во всех смыслах – тогдашняя шпана, кепки‑восьмиклинки, огоньки папирос в темных закоулках парка…

Еще я обнаружил, что советская (а пожалуй, просто русская – это принципиальней) военно‑патриотическая песня – в диапазоне от марша до лирики – совершенно девственна в пробуждении, так сказать, чувств недобрых. От ненависти социально‑классовой до ксенофобии. Ничего близкого «Марсельезе» с ее «кровью тиранов».

Занятно, что в песнях периода Великой Отечественной очень редко попадаются «немцы» и «фашисты». Считанное количество раз, в первом из них как раз все понятно:

 

С фашистской силой темною, с проклятою ордой…

Гнилой фашистской нечисти загоним пулю в лоб…

 

 

(Василий Лебедев‑Кумач),

 

любопытно, что в некоем прототексте «Священной войны» времен Первой мировой речь шла о «тевтонских ордах», что куда более жестче, на мой взгляд.

Была народная песня «Это было в городе Черкасске», думаю, периода гораздо более позднего:

 

Как‑то в город ворвались фашисты,

Стали девочку они пытать…

 

Наконец, из саундтрека к фильму «Освобождение» (1975 г.):

 

Четвертый год нам нет житья

От этих фрицев…

 

Но тут аутентичности мало – Михаил Ножкин явно делал стилизацию, и получилось не очень удачно. Как точно заметил Сергей Боровиков, высказавший автору много ценных критических замечаний по теме: «песня Ножкина из „Освобождения“ – из самых фальшивых, якобы от имени фронтовика, сляпанная сленгом шестидесятника».

Чаще всего речь идет о неких неконкретизированных «врагах», причем даже в предельно откровенной для того времени уже упоминавшейся «Враги сожгли родную хату» (Михаил Исаковский, 1945 г.).

Примеров масса, но интересней другое – и враги‑то появляются как посторонняя, а то и потусторонняя сила, о существовании которой необходимо знать, но которая в данный момент не проявляет себя действием. В песне времен ВОВ и около того русский человек вообще практически не показан в бою, в атаке, в рукопашной… Другое дело – в походе, на позициях, до или после боя…

Любопытно: сцены и атмосферу боевой работы полноценно прописал в военной песне Владимир Высоцкий, и значительно позже. У него встречается и совсем уж мистико‑бытовое обозначение врагов – «они».

 

Прошли по тылам мы, держась,

Чтоб не резать их, сонных…

 

 

(«Черные бушлаты», 1971 г.)

 

С первых строчек в боевую работу, «как в пропасть шагнуть из окопа» – трудновато даже для Высоцкого, и потому являются образы, которые, кабы не тема, тянут на зачин анекдота. Небесный квадрат предстает ломберным столиком:

 

Их восемь, нас двое.

Расклад перед боем –

Не наш, но мы будем играть!

Сережа, держись,

Нам не светит с тобою,

Но козыри надо равнять.

 

 

(«Песня о воздушном бое»)

 

Ладно, все летчики – в той или иной степени игроки (хотя и не все преферансисты), но не все солдаты – похмельные шабашники:

 

Вцепились они в высоту, как в свое,

Огонь минометный, шквальный.

А мы всё лезли толпой на нее,

Как на буфет вокзальный.

 

 

(«Высота»)

 

Неверные ноты, однако, у Высоцкого эпизод – толстовская мощь звучит не в снижении боевой работы до уровня национальных забав, а в возвышении, через вовлечение в солдатский труд светил, стихий, таинств (и – ни малейшего символизма):

 

Рука упала в пропасть

С дурацким звуком «Пли!».

И залп мне выдал пропуск

В ту сторону Земли…

 

 

(«Тот, который не стрелял»)

 

…Здесь никто не нашел, даже если б хотел,

Руки кверху поднявших.

Всем живым ощутимая польза от тел,

Как прикрытье используем павших.

 

Этот глупый свинец всех ли сразу найдет,

Где настигнет – в упор или с тыла?

Кто‑то там впереди навалился на дот,

И земля на мгновенье застыла.

 

Я ступни свои сзади оставил,

Мимоходом по мертвым скорбя,

Шар земной я вращаю локтями

От себя, от себя.

 

Кто‑то встал в полный рост

И, отвесив поклон,

Принял пулю на вздохе.

Но на запад, на запад ползет батальон,

Чтобы солнце взошло на востоке.

 

Животом по грязи, дышим смрадом болот,

Но глаза закрываем на запах.

Нынче по небу солнце нормально идет,

Потому что мы рвемся на запад!

 

Руки, ноги на месте ли, нет ли?

Как на свадьбе, росу пригубя,

Землю тянем зубами за стебли

На себя, под себя, от себя!

 

 

(«Мы вращаем землю»)

 

Афганская и чеченская песенная лирика в общем и целом подтверждают тенденции, сложившиеся в предыдущую эпоху.

А самое забавное здесь – в исключениях, которые подтверждают правило. Почему‑то больней всего в русской военно‑патриотической песне доставалось жителям Юго‑Восточной Азии, включая японцев. И прецеденты тут – сплошная нелепица и юмористика.

Пролог – песенная история легендарного крейсера «Варягъ» – более чем красноречив:

 

И с пристани верной мы в битву идем

Навстречу грозящей нам смерти.

За Родину в море открытом умрем,

Где ждут желтолицые черти!

 

Строчку эту, как и весь куплет, сейчас не поют, а по некоторым свидетельствам, не пели никогда. «Самураям» из «Трех танкистов» Бориса Ласкина повезло чуть больше – их немного попели, потом перестали:

 

На траву легла роса густая,

Полегли туманы широки.

В эту ночь решили самураи

Перейти границу у реки.

 

«Самураев» быстро заменили на «вражью стаю», и до сих пор непонятно, почему цензура так всполошилась. Самураи – явно не широкие массы трудящегося японского пролетариата или крестьянства.

Хотя как раз понятно: песня оказалась хорошей, то есть готовой к многократному использованию уже в другой войне, грянувшей через пару лет. А дальневосточный антураж отменить куда сложней. Кроме того, воюя с Гитлером, Сталин опасался открытия второго фронта Японией – союзником держав Оси. Полагаю, именно тогда было принято решение не дразнить гусей‑«самураев».

Наконец, дворовый хит 70‑х – «Фантом». Он чрезвычайно интересен попыткой неведомых русских ребят влезть в шкуру американского пилота, воюющего во Вьетнаме. Разночтений у «Фантома» масса, каноническими я полагаю два текста – в исполнении Чижа и покойного Егора Летова из альбома «Коммунизма» Let it be. Летовский вариант жестче и интересней.

 

…Мы воюем во Вьетнаме

С узкоглазыми скотами…

И ответил мне раскосый,

Что командовал допросом…

 

Врешь ты все, раскосая свинья…

 

Чистый Apocalypse Now.

То есть под чужой личиной русский человек охотно проговаривает вещи, на которые бы никогда не решился от собственного имени.

Еще интересней, что песня посвящена не только горькой судьбине сбитого американского пилота, но профессионализму и удали «советского аса Ивана», негласно воюющего на стороне вьетконговцев. Есть здесь даже мотивы некоей общности «белого человека» – на фоне «раскосых»: иначе как уважительно «асом» герой Ивана не именует.

Вообще надо сказать, что известный экзотизм, странность сближений, посторонний, а то и потусторонний взгляд, весьма свойственен некоторым образцам советской патриотически‑песенной традиции.

В замечательном исследовании Александра Эткинда «Хлыст. Секты, литература и революция» приводятся образцы скопческого фольклора, «корабельных песен» («кораблями» называли свои общины хлысты и скопцы – радикальный извод хлыстовства), посвященных легендарному основателю секты Кондратию Селиванову:

 

Под ним белый храбрый конь,

Хорошо его конь убран,

Золотыми подковами подкован,

Уж и этот конь непрост,

У добра коня жемчужный хвост,

А гривушка позолоченная,

Крупным жемчугом унизанная,

В очах его камень маргарит,

Из уст его огонь‑пламень горит.

Уж на том ли на храбром на коне

Искупитель наш покатывает.

 

Эткинд комментирует скопческий гимн: «В красочном великолепии конского тела метафоризируется богоподобие скопца. Но „белый конь“ означает полное удаление мужских органов. Скопцы описывают здесь могущественную и прекрасную сущность не самого своего царя, а его отсутствующего члена. Все сказанное здесь говорит о пустом месте ».

А вот фрагмент, сделавшийся песней, известной в 20– 30‑е годы, из поэмы Эдуарда Багрицкого «Дума про Опанаса», посвященный не менее легендарному комбригу Котовскому:

 

Где широкая дорога,

Вольный плес днестровский,

Кличет у Попова лога

Командир Котовский.

Он долину озирает

Командирским взглядом,

Жеребец под ним сверкает

Белым рафинадом.

 

Орлик – любимый конь Григория Котовского (большого знатока лошадей и женщин) – был рыжей масти, и в 1926 году, когда Багрицкий сочинял поэму, в Одессе, на Украине и в Бессарабии об этом хорошо знали и помнили. Одесситу и комиссару Гражданской Багрицкому отчегото необходимо поменять Орлику масть – неужели только ради рифмы? Интересен также «рафинад», сахарная метафора – Александр Эткинд в «Хлысте» цитирует Василия Розанова:

«Именно потому, что они не рождают и не будут рождать, у них возникает – только у них рождается – совершенно новое чувство тела, сахарного, золотого, сладкого, почти съедобного».

Распространенное в патриотической среде мнение о поэте Багрицком как наиболее откровенном и последовательном выразителе еврейского элемента в русской революции этим примером может быть скорректировано. В сторону «цветущей сложности».

Или такой анекдот. К композитору Вениамину Баснеру, совершающему послеобеденный моцион, подошли два поддатых пролетария и попросили рубль. Баснер отказал и поспешил избавиться от назойливых гегемонов. «У, жидовская морда», – услышал он вслед, а затем испытал подлинное счастье художника, потому что ребята двинулись дальше, обнявшись и запев:

 

У незнакомого поселка,

На безымянной высоте…

 

 

* * *

 

Военные песни Высоцкого первоисточником и ориентиром имеют русскую батальную прозу – одновременно и поэтическое, и толстовское, с дотошным описанием материи, самого вещества и механизма войны направления.

Вот характерный пример первого случая: «Архангел нам скажет: В раю будет туго!/ Но только ворота щёлк, Мы Бога попросим:/ Впишите нас с другом в какой‑нибудь ангельский полк!/ И я попрошу Бога, Духа и Сына, чтоб выполнил волю мою – / Пусть вечно мой друг защищает мне спину,/ Как в этом последнем бою» («Песня о воздушном бое»).

«И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы на руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. „Садись, Кукубенко, одесную меня! – скажет ему Христос, – ты не изменил товариществу, бесчестного дела не сделал, не выдал в беде человека, хранил и сберегал мою церковь“» (Николай Гоголь, «Тарас Бульба»).

«Нет уз святей товарищества», которое у Гоголя в одном ряду с православной верой и Русской землей, да и вообще синоним того и другого. Пожалуй, наиболее плотно во всей русской поэзии этот тезис проиллюстрирован именно у Высоцкого. Процитированное «И когда рядом рухнет израненный друг,/ И над первой потерей ты взвоешь, скорбя,/ И когда ты без кожи останешься вдруг,/ От того, что убили его, не тебя» . И не менее убедительное: «Я кругом и навечно виноват перед теми,/ С кем сегодня встречаться посчитал бы за честь./ И хотя мы живыми до конца долетели – / Жжет нас память и мучает совесть, у того, у кого они есть» . («Песня о погибшем друге» – в триаду запорожского рыцарского идеала добавляются память и совесть. Там же снова почти гоголевское, с метафизическим поворотом фольклорного винта: «Мы летали под Богом, возле самого рая,/ Он поднялся чуть выше и сел там,/ Ну а я до земли дотянул./ Встретил летчика сухо/ Райский аэродром./ Он садился на брюхо,/ Но не ползал на нем» ).

Трудно сказать, знал ли Высоцкий Гумилева или был знаком с ним через Тихонова с Багрицким. Зато отчетливо звучит у Высоцкого Аркадий Гайдар – литературный гуру советских школьников нескольких поколений и прямой наследник Гоголя по «запорожской» линии (Петр Вайль и Александр Генис метко определили «Тараса Бульбу» как успешную попытку русской «Илиады»). От Гайдара у Владимира Семеновича возвышенное язычество братских могил, мальчиш‑кибальчишеский пафос («Сыновья уходят в бой»), сгущающаяся атмосфера тревоги и скорой грозы, которая вот‑вот разрешится горькой радостью войны и всеобщей мобилизации – речь не о военных комиссариатах, но о движении стихий. «По нехоженым тропам протопали лошади, лошади,/ Неизвестно, к какому концу унося седоков» . («Песня о новом времени» – откуда, казалось бы, в песне о Великой Отечественной кони и кавалеристы? А все оттуда же – от Гайдара).

И естественно, первый знак гайдаровского символизма – звезды, и не всегда красные.

 

Мне этот бой не забыть нипочем, –

Смертью пропитан воздух.

А с небосвода бесшумным дождем

Падали звезды.

Вот снова упала, и я загадал –

Выйти живым из боя!

Так свою жизнь я поспешно связал

С глупой звездою.

 

Нам говорили: «Нужна высота!»

И «Не жалеть патроны!»

Вон покатилась вторая звезда –

Вам на погоны.

 

Я уж решил – миновала беда,

И удалось отвертеться…

С неба скатилась шальная звезда

Прямо под сердце.

Звезд этих в небе – как рыбы в прудах,

Хватит на всех с лихвою.

Если б не насмерть, – ходил бы тогда

Тоже героем.

 

Я бы звезду эту сыну отдал,

Просто на память…

В небе висит, пропадает звезда –

Некуда падать.

 

Символизм у Высоцкого, надо сказать, – не врожденный, как у большинства бардов, а приобретенный – он идет к нему, преодолевая реализм и скепсис, бытовые детали, с помощью тех же книжных образцов. Символистский багаж увеличивается: поздний Высоцкий – это и «Райские яблоки», и «Правда и Ложь» с прямым посвящением Булату Окуджаве – который, по точному выражению Дмитрия Быкова, является последним крупным русским символистом.

И вот здесь – почти парадокс. Казалось бы, символистская поэтика прямо выводит к гражданской войне – исторически и концептуально, и дань эту отдали старшие товарищи Высоцкого – Окуджава знаменитыми «комиссарами в пыльных шлемах» и Михаил Анчаров («Песня о циркаче», «Слово Товарищ»; в последней есть строчки про «алый парус надежды двадцатых годов» , равно как «там качаются в седлах и „Гренаду“ поют» ; светловскую «Гренаду», кстати, обожают и барды младшего поколения). Собственно, шестидесятническому идеалу гражданская куда ближе – не случайно формулу о «единственной Гражданской» подсказал Окуджаве Евгений Евтушенко.

У Высоцкого о Гражданской – практически ни звука.

«Деревянные костюмы» из фильма «Интервенция» – вещь совершенно вне времени, не считать же приметой эпохи папиросу… Одна из последних, неспетых, песен для неснятого фильма «Зеленый фургон» – «Проскакали всю страну» – также явно намеренно лишена всяких календарных зацепок: «синий Дон», «атаман», «наган»… И всё как‑то размывается, плавает, взаимозаменяется…

В этом тоже, конечно, давление традиции – знаменитая песня тамбовских крестьян‑антоновцев, «Что‑то солнышко не светит», которую так любил выпивший Есенин, построена на том же чередовании атаман‑нагана, ворона‑тумана, воли‑неволи… Однако «Коммунист, взводи курок» ставит к стенке определенности всякую историческую двусмысленность, как и позднейшая стилизация тамбовских куплетов – «Комиссар» (исполняли Андрей «Свин» Панов и Чиж):

 

Спаса со стены под рубаху снял,

Хату подпалил и обрез достал.

При Советах жить – продавать свой крест.

Много нас тогда уходило в лес.

 

Чрезвычайно интересно, что у Высоцкого «комиссары» тоже встречаются, но вовсе не в пыльных шлемах, а на КПП – то ли райском, то ли лагерном.

 

И апостол‑старик – он над стражей кричал‑комиссарил –

Он позвал кой‑кого, и затеяли вновь отворять…

Кто‑то ржавым болтом, поднатужась, об рельсу ударил –

И как ринулись все в распрекрасную ту благодать!

 

 

(«Райские яблоки»)

 

XX век для него начинается с великой войны 1941–1945 гг. Возможно, с некой дородовой, подсознательной памятью 37‑го – хотя песня «Попутчик», которую он этим годом маркировал, может быть отнесена в любой сталинский период, а «Побег на рывок» явно указывает на боевой опыт героя‑лагерника («Лихо бьет трехлинейка, прямо как на войне»). «Довоенный» Высоцкий – это по сути всего один эпический образ: «В те времена укромные, теперь почти былинные, когда срока огромные брели в этапы длинные».

Поэт, ценивший, несомненно, не только Гайдара, но Бабеля и Шолохова, интересовавшийся, по свидетельству Давида Карапетяна, Махно и его движением, сыгравший большевика‑подпольщика Бродского и белогвардейца‑поручика Брусенцова, написавший виртуозную «На стол колоду, господа!», наверняка имел, что сказать нам об очередной русской смуте. Но – устранился.

Жест этот представляется не случайным и явно обдуманным. Высоцкий с его претензией на создание новой энциклопедии русской жизни (один из поклонников Владимира Семеновича представил песенное наследие Высоцкого в виде стереоскопической системы, наподобие Периодической таблицы Менделеева) не пожелал «вставлять в книжку» войну Гражданскую. Не потому, что «далекая», а потому, что «единственная» в своем роде. Русская смута, безусловно, включает в себя классовый и социальный элемент, но по сути является беспрецедентной братоубийственной бойней, где линия раскола проходит не между архаистами и прогрессистами, бедными и богатыми, огнем и сталью… А почти всегда внутри одной семьи, общего рода и дома, когда обоюдное кровопускание, затянувшееся на несколько лет, необходимо для последующего многолетнего удержания в узде народа, равнодушно наблюдающего уничтожение всех скрепляющих традиций.

Этого книжный традиционалист Высоцкий не приемлет и в знаменитой балладе «Чужой дом» говорит не о гражданской, но о ее последствиях, разрушении традиции:

 

Скисли душами,

Опрыщавели,

Да еще вином

Много тешились,

Разоряли дом,

Дрались, вешались.

 

Захар Прилепин, ознакомившись с этими заметками, задался вопросом: а на чьей стороне оказался бы Высоцкий в октябре 93‑го?

С учетом парадоксального – в поэте подобного склада – нежелания высказываться о гражданской войне, вопрос не теряет сослагательного наклонения, но явно перестает быть риторическим.

 

Война и судьба

 

Любопытно, что приверженность героев гуманистической традиции русской литературы заявлена уже в ранних, блатных песнях – тамошние ребята если из‑за чего переживают, так из‑за несправедливости особого рода: зачем шьёте чужие грехи, когда у нас своих полно, пеняете на агрессию там, где царил дух общинности и коллективизма? Таков «Рецидивист» и особенно «Формулировка»: «Не отрицаю я вины – не в первый раз садился,/ Но написали, что с людьми я грубо обходился./ Неправда! Тихо подойдешь, попросишь сторублевку…/ При чем здесь нож, при чем грабеж?/ Меняй формулировку!»

Речь, заметим, не буквоеда, а именно книжника. Любовную лирику Высоцкий делал согласно тем же принципам, что и военный цикл, – добиваясь подлинности и стереоскопичности, соединения высокого с низким. И в случае «низкого» пытался, похоже, опоэтизировать, чуть ли не первым, городскую эротику (в знакомом ему массиве русских текстов «этого», видимо, не встречалось, или было в гомеопатических дозах; «Лука Мудищев» и Ко проходил скорее по фольклорному ведомству). Но и здесь первыми на глаза попадались книги – «То была не интрижка,/ ты была на ладошке,/ как прекрасная книжка/ в грубой суперобложке» . Аляповатая метафора разрешается занятным эффектом – прежние похождения героини кажутся на диво, до неприятных тактильных ощущений похабными:

 

Я надеялся втайне,

Что тебя не листали,

Но тебя, как в читальне,

Слишком многие брали…

 

Дворовой эротики у Высоцкого не вышло, изо всех щелей полез ухмыляющийся быт. На миру красна смерть, но не интим. Однако в считанных случаях он создал образцы подлинного чувства, страстей, не разбирающих мастей («Про Нинку‑наводчицу», «О нашей встрече что там говорить»). Наткнулся на тему свежую и неожиданную – симпотные «шалавы», Надюхи и Кати‑Катерины в беретиках, из эротического объекта превращались в субъект того самого товарищества. Пусть неверных, но подруг, партнерш по трудному бизнесу воровской жизни.

Собственно, не получалась и лирика высоких отношений – за нередким исключением («Здесь лапы у елей дрожат на весу», «Дом хрустальный», который спасает легкая ирония), она у него дидактична, статична и граничит с пародией на романсовый штиль. Он замахивался на Вильяма нашего Шекспира («Баллада о любви»: «Когда вода всемирного потопа»), а получался Апухтин на полпути к Северянину («Было так – я любил и страдал», «Оплавляются свечи на старинный паркет»).

Зато на пародийном стыке высокого штиля и фиксатого эроса с Большого Каретного рождается подлинный шедевр – «Городской романс» («Я однажды гулял по столице»). И место встречи изменить нельзя.

В этой песне отчетливо слышится «Аристократка» Зощенко («Я икрою ей булки намазывал,/ Деньги просто рекою текли…/ Я ж такие ей песни заказывал,/ А в конце заказал „Журавли“…» ).

Тут снова парадокс – исторически для Высоцкого войны Гражданской и двадцатых годов как бы не существует, эстетически и эмоционально – именно там его родина. Бабелю он обязан не только конями, но и одним из самых пронзительных образов («с гибельным восторгом пропадаю»). А Зощенко… О родстве Михаила Михайловича с Владимиром Семеновичем говорили еще при жизни последнего, но все разговоры ограничивались декларациями.

Между тем дело не так в сходстве поэтики и приемов (серапионовская сюжетность, городские низы, сказовая манера, маски рассказчика, сменяющиеся, но при том прирастающие к истинному лицу, подчас намертво), как в том феномене, который заставил Мандельштама назвать рассказы Зощенко «Библией труда».

«У нас есть библия труда, но мы ее не ценим. Это рассказы Зощенко.

Единственного человека, который показал нам трудящегося, мы втоптали в грязь. А я требую памятников для Зощенко по всем городам и местечкам Советского Союза или по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду».

 

(«Четвертая проза»)

 

Сам Зощенко, естественно, скромнее; видит задачу в том, чтобы предоставить слово среднему человеку:

«Ну, пущай он гений. Ну, пущай стишки сочинил: „Птичка прыгает на ветке“. Но зачем же средних людей выселять? Это же утопия, если жильцов выселять».

Зощенко полагали сатириком. Даже не близоруко, а сослепу.

Высоцкого сатириком называли разве что в перестройку. Но и сейчас некоторые вещи, которые он неуклюже именовал «шуточными», титулуют, ничтоже сумняшеся, «сатирами». Господи, на что? На кого?

В перестроечный год, помню, учась в десятом классе, я взялся, при поддержке литераторши Нины Петровны, с энтузиазмом поддержавшей идею, подготовить целый урок по Высоцкому с прослушиванием магнитофонных записей. Пол‑урока – Высоцкий военный плюс «Охота на волков»; пол‑урока – Высоцкий с разоблачениями, которые были в большой моде.

Первая часть прошла как по маслу, а вот во второй, когда дошло до «Веселой покойницкой», даже самые непродвинутые одноклассники поняли: то ли из меня хреновый диджей, то ли Высоцкий никого и не думал разоблачать.

Я‑то это понял на стадии подготовки фонограммы. С первоисточником никаких проблем не было – собрал я к тому времени прилично, сам хвастал товарищам о «семи часах Высоцкого на бобинах».

Когда я взглянул на свое богатство под особым углом зрения, точней, прослушал Высоцкого, въедливо ища тенденцию, то был поражен: кошку в темной комнате отыскать было легче, чем набор сатирических фиг в карманах барда. Краснокожей паспортины, правда, там тоже не было, хотя как знать…

Многим кажется глумливым эпитет «совейский», но какое тут разоблачение? Скорее, ласка. Тогда уж и «куфня» – сатира.

Упомянутый «Случай в шахте» – может, и антисоветчина, но больно странная:

 

Служил он в Таллине,

При Сталине,

Теперь лежит заваленный.

Нам жаль по‑человечески его.

 

Ага, есть вроде отчетливо антисталинская поздняя вещь «Летела жизнь». Рассыпающаяся на две неровные, во всём, части – великолепная повесть о скитаниях героя по географии национального вопроса и – вымученный куплетец с недотянутой басенной моралью:

 

А те, кто нас на подвиги подбили,

Давно лежат и корчатся в гробу.

Их всех свезли туда в автомобиле,

А самый главный вылетел в трубу.

 

Иосиф Виссарионович тут получается не то историческим банкротом, не то жертвой холокоста…

Может, Высоцкий разоблачает «шалав»? Телевидение и его жертв, включая психов с Канатчиковой дачи? Беззубых старух? Евреев в тандеме с антисемитами? Спортсменов или тренеров? Пьяниц? Ну да, особенно в «Милицейском протоколе». Или в строчке «Проводник в преддверье пьянки извертелся на пупе» . А сама песенка «Про речку Вачу» – бескомпромиссная сатира на бичей…

Высоцкий, вслед за Зощенко, дает «среднему человеку» не только голос, но и право высказывания. Напор в подаче – гарантия того, что голос этот будет услышан. А энергия монолога оставляет за скобками все баллы за поведение. Кузнец Николай из «Инструкции перед поездкой», бедоносец‑гармонист («Смотрины»), Мишка Шифман с русским приятелем Колей – вырастают до фигур эпических. Есть, впрочем, у него «средние люди», на которых автор, может, и планировал оттоптаться, но лукавые персонажи, как в айкидо, использовали энергию автора в собственную пользу. Плагиатор из «Посещения Музы» получает наказание –

 

Она ушла. Исчезло вдохновенье

И три рубля – должно быть, на такси –

 

адекватное преступлению:

 

С соседями я допил, сволочами,

Для Музы предназначенный коньяк.

 

А вот и сам коммунальный сосед – в традициях советской сатиры, наряду с продавщицею и сантехником, если не исчадие ада, то носитель глубочайшего социального минуса. Но стоит ему от коммунальных пакостей перейти к риторике –

 

У них денег куры не клюют,

А у нас на водку не хватает! –

 

он сразу становится объектом если не сочувствия, то глубочайшего понимания.

Еще одна совершенно зощенковская черта Высоцкого – полное отсутствие антагонизма между деревней и городом. Странноватая, надо сказать, для есенинского наследника по прямой (мнение распространенное, но, как и большинство подобного рода генеалогий, крайне неточное) и поэта, судя по всему, сочувственно относившегося к деревенщикам.

Его сельские жители – персонажи «Письма на выставку» и «Ответа», «Поездки в город» и «Смотрин» – по‑шукшински состоят в самых сложных и причудливых отношениях с окружающим миром, но в мир этот город входит на тех же правах, что и семья, соседи, околица. Никаких границ между якобы враждебными государствами – деревней и городом – просто не существует.

Итак, если мы пройдем по всей цепочке, то обнаружим, что основной конфликт поэта Высоцкого – вовсе не с отдельными недостатками, властью, системой как таковой. Это конфликт глубоко внутренний. Между служением книжному идеалу (а это может потребовать радикальности не меньшей, чем в следовании идеалу религиозному или партийному) и самим образом жизни поэта и рисунком его судьбы.

Коллизия, казалось бы, надуманная, да и вовсе бессмысленная. Но есть вещи, высказанные без всяких масок, на грани энергетического срыва, когда действительно «крик похожим был на вой». Это «Песня конченого человека», «Песня о судьбе», «Памятник», «Мне судьба до последней черты, до креста…». Здесь в адресатах послания теряешься так же, как в объектах сатиры. Пока не приходит понимание, что обращался Высоцкий в первую голову к себе самому.

Владимир Семенович, явно ощущая сдвиг между декларируемыми ценностями и собственной ценой (и самооценкой!), особенно в последние годы, пытался убедить сам себя, и потому чаще даже в стихах, чем в песнях, что саморазрушение – топливо и расплата за высокую планку, в том числе и в утверждении вечных приоритетов.

Эти вещи исповедального жанра по многим параметрам близки лучшим его военным песням, и мостик между ними – «Баллада о книжных детях».

Распространена идея о том, что ранний уход Высоцкого и многих его звезд‑ровесников (Олег Даль, Андрей Тарковский, Александр Кайдановский и пр.) был обусловлен общей слабостью мужчин последнего предвоенного поколения – им не выпало никакой войны, ни большой, ни малой, а все социальные катаклизмы ограничились снятием Хрущева и советскими танками в Праге. Захар Прилепин в личных беседах отстаивает эту мысль вполне аргументированно, а мне в свое время довелось выдумать афоризм: страна, в которой третье подряд поколение мужчин отказывается служить в армии, – обречена. Мировоззренчески и демографически.

Высоцкий не был, безусловно, поклонником казармы, а Уставу гарнизонной и караульной службы предпочитал Устав боевой, который у него соединялся не только с русской батальной прозой, но и – парадоксально – с Уголовным кодексом. На фронт ему хотелось – но не призваться, а сбежать, как гайдаровским мальчишкам. Или уйти сразу в штрафбат – не с гражданки, а из лагеря.

Именно поэтому свое саморазрушение он описывал как боевую работу – подробно, однако явно не «бытово» (словечко Высоцкого), с привлечением символов, аллюзий, стихий и словаря в диапазоне от фольклорного («Две судьбы») до мифологического («Я как‑то влил стакан вина для храбрости в Фортуну, теперь ни дня без стакана  …»). За неимением войны внешней он устраивал себе внутреннюю. По сути – гражданскую.

 

Портвейн с жженой пробкой

 

И в этой пограничной точке можно наконец перейти к другому Владимиру – Путину из страны Высоцкого.

Кстати, в разных главах этой книжки мы не раз спотыкались на кочке музыкальных пристрастий Владимира Путина. Вроде никакой не бином Ньютона, но информация традиционно скудна. Впрочем, всплывает пара «имен и названий» – «Любэ» и Григорий Лепс. И хотя дистанция от Люберец до Большого Каретного – приличного размера, а брутальность Николая Расторгуева не то чтобы даже неосознанно пародийна, но карикатурна, однако набор сюжетов, тем, персонажей у официозной поп‑группы более чем наполовину «высоцкий». Автор лучших текстов песен «Любэ» Александр Шаганов обладает достаточным вкусом, чтобы выдать прямые заимствования за аллюзии, но не может подчас удержаться от аккуратной демонстрации поэтической генеалогии. Так тихий отпрыск интеллигентного семейства в дворовых ситуациях вспоминает дальнего авторитетного родственника.

Григорий Лепс прямо перепевает Высоцкого, и с забавным эффектом. Вокальные его упражнения просятся в сцену из колхозной жизни – с состязанием петушиных голосов; есть такой эпизод во второй части «Поднятой целины», где фанаты этого дела Макар Нагульнов и дед Щукарь специально предаются ночным «петушиным» бдениям. Высоцкий в исполнении Лепса – это сплошной «буфет вокзальный», без всякого намека на «шальную звезду» и «ту сторону Земли».

И «Любэ», и Лепс (тут показательна даже фонетика имен) – это Высоцкий, разбавленный до портвейна, с щедрым добавлением сахара и запахом жженой пластмассы.

Портвейновая метафора работает и дальше.

Владимир Путин, и даже так – «Владимир Путин» (а то и в одно слово с маленькой буквы) – не как конкретная личность, а в качестве представителя определенного исторического типа, социального слоя, бюрократического класса, несомненно, «вырос» на Высоцком. В том смысле, в каком Высоцкий в 70–80‑е сделался даже не голосом, а языком советского среднего класса, весомую часть которого составляло не только студенчество, ИТР, но и младшее офицерство – армии, милиции, КГБ.

Эти «средние люди» не то чтобы образовывали огромный корпус поклонников Высоцкого. Тут скорее уместней принцип сообщающихся сосудов – они полагали Высоцкого частью собственного существования, на подсознательном уровне усваивая его мироощущение.

Еще раз: исторический патриотизм – при том, что история для большинства начиналась с родителей, принадлежащих к поколениям великой войны; позднесоветский культ мужской дружбы, ироничное отношение к официозу при равнодушии к шестидесятническим идеалам и отторжении диссидентских идей, недоверчивое любопытство к Западу, непонимание споров консерваторов с прогрессистами и ощущение собственной страны как огромного общего дома; на уровне стилистики – легкий переход от обывательского цинизма к неуклюжей романсовой вычурности.

Пресловутое «облатнение».

Все это, как мы убедились, у Владимира Высоцкого представлено щедро и расточительно; для многих – в такой концентрации, что все иные источники вроде уже и без надобности. Показателен индекс цитируемости Высоцкого – он если не растет, то нисколько не уменьшается и сегодня. Но главное даже не объем, а плотность (и чуть ли не плоть) – высоцкие цитаты действительно разлетелись и сделались цикадами, растворившись не только в языке, но и в самой природе, когда постоянное наличие звука снимает вопрос о его происхождении и производителе. Растворение в языке рождает и подсознательное подражание – я уже говорил, что знаменитые монологи Владимира Путина, когда он в ударе – если бы кто‑то взял на себя труд их ритмизировать (хотя определенный ритм в путинской фразе подчас ощущается) и зарифмовать – напоминали бы рэп, наследующий по прямой песенное самовыражение персонажей Высоцкого.

Взять хотя бы известный пассаж про бандерлогов. Путин апеллирует к Киплингу, имея в виду, конечно, советский мультфильм «Маугли», но ведь по тону и самопрезентации это близко Высоцкому – «мне владыка Индии подарил слона».

(Я сейчас – да простится мне это сопоставление – напоминаю Бабеля, на первом писательском съезде призвавшего коллег учиться «кованости» сталинской фразы. Думаю, Исаак Эммануилович руководствовался тогда не одним голым раболепием.).

Поливы Владимира Жириновского – на ином эмоциональном градусе – также явно растут из высоцкого корня. Достаточно сравнить геополитические фантазии Вольфыча и «Лекцию о международном положении».

Но – к портвейну. Спирт Высоцкого и его традиции выдыхался и преображался.

Коллективный «Владимир Путин» в детстве читал те же, «нужные книги», но с возрастом стал предпочитать их переложения, сделанные Высоцким. Потом и от Высоцкого остались интонация и цитата. Плюс – мифологизированный образ с налипшими на памятник, как птичий помет, бытовыми деталями разной степени достоверности. На выходе – могучий бард, зарифмовавший всю Россию, органично соединивший в себе социальные полюса – блатного и мента (угадываете главную черту нынешней путинской олигархии?), поп‑звезда на уровне Гагарина и Брежнева, основатель радио «Шансон», умевший в самом глухом совке жить так, как хотелось. «Мерседес», француженка, визы, бабло, дверь ногою в любой кабинет – «Пил, гулял и отдыхал, ничего не понимал, так всю жизнь и прошагал. И не сгинул, и не пропал».

Война – основной мотив Высоцкого‑поэта: и спетая Великая Отечественная, и спорт как ее замещение, и демонстративно неспетая Гражданская, и «сучья» в лагерях, и, главное, война с самим собой – выдохлась в таком Высоцком до портвейновых 18 градусов.

Получилась «Война и мир» (и отнюдь не толстовская «Война и Мiръ»). Мир – в том числе потому, что советский средний класс, ставший в постсоветское время руководящим, примирил для себя традиционные ценности с нетрадиционным для служилого класса образом жизни.

Народному восприятию не до нюансов – и квадрига «Патриотизм – Вера – Отчизна – Дружба» (изрядно обветшавшая, конечно, а то и вовсе утратившая смыслы) легко, без всякой драмы уживается с триадой «пить – гулять – отдыхать». Более того, у отечественного чиновничества этот микс сделался не просто идеологией, но способом существования. Чем пещерней риторика – тем больше возможностей отрываться («жить» – как они это называют). Свежий и географически близкий автору пример – саратовский бывший губернатор Павел Ипатов, еще до Путина атрибутировавший декабрьские акции несогласных происками Госдепа США. А потом заявивший, что поскольку «Запад Путина не хочет, мы у себя в области дадим за него 65 процентов и выше». Естественно, никакой пикантности нет в том, что говорит это известный сибарит, тонкий знаток французских вин, средиземноморских путешествий, парижских отелей, итальянских дизайнеров.

И в заключение – еще одно обстоятельство, позволяющее говорить о странном родстве поэта и политика.

Высоцкий, кумир миллионов, один из главных героев огромной страны, уверенный, по свидетельству Оксаны Афанасьевой, в своем высоком социальном статусе, в последние годы жутко страдал даже не по причине отсутствия официального признания (еще раз анекдотическая ситуация с книжкой и Союзом писателей), но от охлаждения отношений (были и прямые разрывы) с кругом, к которому принадлежал. Братская коммуна Большого Каретного (которой, впрочем, как выясняется, и не существовало), артисты Таганки, поэты‑шестидесятники… То есть симпатии маленькой группки интеллигентов (чья оголтелость в адрес Высоцкого диктовалась элементарной завистью) в каких‑то ситуациях ему казались предпочтительней народного признания. Понятно, что в народе широко ходили мифы и слухи – враждебные и амбивалентные, – но и Высоцкий кое‑что понимал в пиаре, не зная термина. Поэтому песни вроде «Нет меня, я покинул Расею» (где есть блестящие и показательные строчки: «А тот, с которым сидел в Магадане,/ мой дружок, еще по Гражданской войне,/ говорит, что пишу ему: „Ваня!/ Скучно, Ваня, давай, брат, ко мне“» ) или обращения к «психопатам и кликушам» звучат вполне фальшиво, а стихи про «Черного человека в костюме сером» спасает этот универсальный есенинский ЧЧ – «подлое мое второе я». Недоброжелателей своих Высоцкий знал в лицо и, посылая безадресные ругательства в массу, как будто заговаривал ближний враждебный круг, не теряя надежды нравиться и возобновить дружество.

Владимир Путин в предвыборных статьях января‑февраля 2012 года через головы собственного электората (по‑прежнему составляющего молчаливое большинство) обращается к протестной интеллигенции в диапазоне от «рассерженных горожан» до либеральных вождей, которых знает как облупленных. Отсюда в этих текстах – целые куски на птичьем языке, претензия на глобальность видения мира и неуместно‑либеральные пассажи.

Желание нравиться тем, кому уже не будешь мил никогда.

Высоцкий в интервью Пятигорскому телевидению в 1979‑м, обратился, по сути, к Богу: «Сколько мне еще осталось лет, месяцев, недель, дней и часов творчества?»

Заменив «творчество» на «власть», обнаружим Путина – не столько предвыборного, сколько переваливающего на седьмой десяток в стране Владимира Высоцкого.

 

 

Мемориал и мальчики

(рассказ)

 

Говорят, не осталось совсем идеалов. И времена такие, и нравы, и страна такая.

Все эти разговоры – от недостатка опыта и переизбытка социального цинизма, подобная симптоматика сейчас наблюдается практически у всех – независимо от возраста и статуса.

А я вот обнаружил кое‑что совсем противоположное – именно у нас, и не далее, чем год назад.

Времена, кстати, не изменились – тут я согласен с противной мамашей из фильма «Москва слезам не верит». Поменялись люди, и я совершенно четко помню, когда это произошло. Конец 1992‑го и начало 1993‑го, ничуть не раньше и никак не позже.

Я заехал тогда поздравить с Рождеством Игоря – когда‑то он был моим тренером, а потом стал собеседником, хотя больше всего нам нравилось вместе молчать, выпивая. Иногда сами собой возникали общие темы – политика и гастрономия, медленно, как листья в сентябрьские будни, падали наши реплики. За столом, подобно слайдам, мелькали виртуальные третьи. Кто на сборах в олимпийской, кого сломали «на России» в полуфинале, кто отслужил, кто, получив погоны, только распределился, кто сидит, кто сам тренирует, кто ушел в буддисты, а кто – в монахи (тут пропорция всегда почему‑то выходила равной).

Игорь имел и фамилию, и отчество – «Николаич», но все знали его по имени, а еще больше – как Игорька. В прежней жизни он был майором ДШБ (десантно‑штурмовая бригада) и мастером спорта. Был везде, где тайно воевала страна, и Афган считал лишь эпизодом, а Вьетнама не застал по возрасту.

Тогда, на Рождество 93‑го, я обнаружил квартиру Игоря и самого Игоря в ремонте. Бригада была отпущена по случаю праздника (но не праздников), однако ее присутствие ощущалось – спецовки в прихожей, под ними – битые кроссовки в шпаклевке, торчащие из стен хвосты проводки, густые ремонтные запахи и – сварливое недоумение Игоря:

– Я им говорю: мебель мне нужна «под Людовика»… Видел у одного – ничего, хорошо. А они мне: какого Людовика, их штук восемнадцать было, пока на гильотине не казнили. Историки, бля. Сказал им, сами должны знать, а я уж тут решу, тот Людовик или не тот и кому из вас гильотину делать… Нет, говорят – давай денег, поедем в Москву за журналами, пальцем ткнешь. Ну а так нормальные ребята, молодые, и тебя, сказали, знают.

Феномен ремонтной бригады обескураживал. Тогда жилища ремонтировали сами отцы семейств – квартиросъемщики, годами готовясь и пошагово доставая обои – побелку – краску – клей.

«У нас бардак, но не обращайте внимания, можно в обуви, мы тут с ремонтом затеялись, никак не начнем».

«Да вот, не пугайтесь, ремонт у нас, планировали в месячишку обернуться, а целый уже год, всё никак не разгребемся».

«А, проходите и не смущайтсь, у нас ремонт только недавно закончился».

 

«Людовик», неизвестный порядковым номером, решительно убедил меня, что Игорек взял – и сделался богатым.

– Машину хочу брать. «Мерседес» предлагают, не новый, но Германия, ребята из группы войск гоняют. Отказался – что я, браток или барыга? Возьму «Волгу», тридцать первую, и комфортно, и люди уважать будут, – объяснял Игорь на кухне, пока ремонтом не тронутой, сидя в кресле в футболке и трико и разливая по стопкам «Распутин».

– А то тебя не уважают…

– Это да. Но тут, Лёшка, другое – положение уже требует. Пора приходить в соответствие.

Богатство конца 92‑го и начала 93‑го было другим – не столько легким и внезапным, сколько лишенным функционала. Чистая идея. Поэтому потолочная лепнина, мебель «под Людовика» и японская вертушка (на колонках – россыпь неряшливых конвертов – винил, «Мелодия», но сверху фирменный Burn, 1974, Deep Purple) в хрущевской двушке – это был разумный вариант. И неправ будет тот, кто здесь разглядит жлобские черты в золотой душе Игорька.

Летом того же года на дачу общего знакомого он приехал на новой тридцать первой «Волге» с женой Мариной. Игорек явно завершил ремонт, и не только в квартире. Белый костюм, не химическим поролоновым блеском, но ровным светом подлинности отливавший на солнце, тонко поблескивающие, самые светлые из темных очки; он постройнел и стал много моложе, хотя всегда казался человеком без возраста, застывшим в своих ранних сороковых.

Игорь и раньше менял внешность в странной зависимости от трудов тренера‑универсала. Готовя «на область» борцов‑вольников («Ну и что. Конечно, пердят. Бывает, и обсираются», – успокаивал он наших тяжеловесов), распускал живот, рукой в кармане энергично теребил промежность, выставлял голову седым ежом вперед. Когда немного разрешили, точней, перестали запрещать карате и он набрал группу, в морщинках его лица появилось что‑то шаолиньское – чужое и древнее.

Но сейчас было ясно: Игорек не поменял вид единоборств, а ушел с ковра победителем. Может, не навсегда. Но надолго. Утвердительно ответил на давний вопрос – есть ли хорошая жизнь после.

Не узнать было и Марину: верней, раньше никому и не приходило в голову ее узнавать. Она стала яркой блондинкой и человеком, как бы от Игорька отдельным, хотя держались они дружными детьми, за руки.

Мы встречались и после, много, но запомнил их я именно такими, молодыми и летними – по аккуратной дорожке садоводства идут, улыбаясь, как живые продолжения света.

Игорь не был ни в бизнесе, ни, я уверен, в криминале (назову это движение так). То есть, конечно, крёстноотческая традиция светлой своей стороной, без крови, преобладала в его развернувшейся деятельности. Крови он в свое время насмотрелся и, понятно, нанюхался, ею отнюдь не смущался – скорее, брезговал. Как‑то в разговоре – редчайший момент откровенности – он определил себя не отцом, а братом. «Сводным братом». Он умел и любил соединять людей в ясном только им, общем деле, причем до появления Игоря они могли не подозревать, что дело это – их общее. Он лихо и мгновенно проводил изящную кривую между федеральным министром, владельцем одного из «чечен‑банков» и местным красным директором так, что они не просто расходились довольные выгодой и друг другом, но продолжали многолетне вести дела и, нежно скалясь, обниматься при встречах – часто отменяя ради таких встреч все заботы текущей жизни.

Со временем мне стало казаться, будто еще в юности Игорек вступил в тайный и могущественный орден, достиг там степеней высоких и неизвестных, а теперь преумножает силу и славу организации, используя энергию ее членов в мирных целях, эксплуатируя лучшие их, независимо от занимаемого положения, черты. Поскольку худшие в его присутствии проявлять было нельзя, да и невозможно.

В итоге и официально он стал вице‑губернатором одной из центральных областей, по соцсфере и молодежной политике (еще – спорт и туризм в придачу). Там и погиб, на «мерседесе» и трассе. Раннее утро, «КамАЗ», неживой русский асфальт – виктор‑цоевская, распространенная ныне смерть…

Ребята попытались воссоздать неточную, разумеется, и не столь эффектную практику его ордена. Называлось это – «друзья Игоря». Помимо легкого толкания локтями для выяснений, кто действительно друг, а кто возник после, но пусть уж его, люди проводят крупный турнир – дзюдо, юноши, призовой фонд – «ниссан‑альмера», из Японии.

«Мемориал Игоря». Помним; уже не скорбим – отошло и отболело, заполнилось легким светом печали. Марина серьезно поднялась, помогать ей не надо, сама всем помогает, две дочки Игоря учатся, старшая хорошо замужем.

На мемориал съезжаются многие и отовсюду. Старые спортсмены во главе с пермским авторитетом – невысоким, крепким, с неизбывной страстью к уменьшительным по ходу произнесения тостов – «Игоречек», «женататарочка», «Мариночка», «дзюдоистики». Кремлевский генерал и подполковники. Чемпионы мира по русскому армейскому рукопашному и тайскому кикбоксингу – как правило, кавказцы. Депутаты Госдумы олимпийской квоты. Наши директора хоккейных клубов, бассейнов и футзалов, главы районов, где охотничьи угодья, руководители клиник и пароходств, жены, мамы, выросшие дети. Ингуш, истопивший гостям русскую баню и разделавший барана. Советники губернаторов и советские терминаторы. Поэт, начинавший как коммерсант, и коммерсы, склонные к поэзии жеста, сиречь спонсоры.

Почти не бывает ярко выраженных чиновников и местных олигархов.

Торжества после турнира проходят в ресторане «Воздушный», два этажа рядом с аэропортом (для тех гостей, кому лететь; конечно, через VIP‑зал). Долгий вид на Волгу, центр и родной район Игоря. Ресторан на время выборов (которые, с небольшими промежутками, идут у нас беспрерывно) становится центром политической жизни, поскольку участникам выборной борьбы место представляется нешумным и удаленным от страстей, и выходит, что заблуждаются они на сей счет глубоко и массово.

Бывает, что, изображая изо всех сил незаметность, крадутся в зал начинающий кандидат в депутаты с видным политтехнологом и вдруг попадают стол в стол с активистами правящей партии, которые, звеня посудой с пивом и коньяком, упражняясь в колхозном византийстве, громко шепчут, как бы развести на полупроходное место в партсписке очередного возжаждавшего бюджетной близости буратину из строителей или продуктовых ритейлеров. Через полчаса во главе свиты прибывает жена московского банкира – он прикупил ей здесь небольшую, размером как раз с один мандат, партию. А когда наши игроки, скомкав разговор, семенят на выход, их успокаивает седобровый, со следами былой выправки гардеробщик:

– Это чё… Буквально полчаса перед вами Слиска с Третьяком отбывши…

В прошлом году на турнир прибыл виднейший вор в законе, сибиряк, звезда славянского воровского клана. Соратник Деда Хасана, подписант многих знаменитых маляв, в том числе последней, призывающей братву к расправе с лидером «лаврушников». Это был грузноватый, крепкий старик с густейшей седой шевелюрой и разнообразной охраной – от заметного человека в мусульманской шапочке («Бродяга, очень уважаемый», – прожужжал кто‑то у меня над ухом) до сорокалетних парней с волчьими, вынюхивающими острыми лицами, в серых длиннорукавных рубахах и серых же, чуть клешенных брюках. Я таких последний раз видел совсем в семидесятые, еще до знакомства с Игорем, к которому, забыл сказать, отец определил меня десятилетним мальчишкой.

Наш смотрящий, кабардинец Алим, с которым я немало парился в бане и выпивал (в былинные годы он заехал на малолетку тринадцати лет, а теперь стал родственником президента Кабарды, вернее, его родственник стал президентом), повел меня знакомить со «Старым».

Именно так надо было его называть; «Вовка» или «Володя» – обращались только близкие и – когда‑то – оказывается, Игорь.

– Слышал, – просто сказал Старый, вяло подержав мою руку. И добавил: – Хорошо, что мы, когда Игорька уже нет, держимся друг за дружку, бегаем вместе, меж собой не закусываемся. А то вон жизнь какая.

Выглядел Старый недоброжелательно – не по отношению ко мне, а вообще. Капризно. Неофициальный старший среди «друзей Игоря», Колян, успел рассказать, досадуя:

– Прилетает Старый, заселяется в «Коралле». И давай мне на мобильник: Колян, достань клубнички, фруктиков, старенький, мол, с северу… Думает, на Волгу приехал, так тут в мае своя клубника ведрами. Всё в своем восемьдесят шестом году живет. Побежали, купили импортной. Обманул вора  , грех это.

Когда приехали на банкет в «Воздушном», вор развалился на лавочке – золотой Rolex мирно соседствовал с выцветшими татурованными перстнями, а белоснежные носки – с черными туфлями. Он оказался как бы в центре небольшого, но чрезвычайно пестрого и деятельного мира, мимолетно обращенного им в собственность. Мерили шагами свою траекторию серые охранники, гости, кружками и по парам, беседовали о бизнесе, Игоре и рыбалке, кружилось вокруг скамейки несколько штук детей. Но вскоре Старому благодушествовать надоело, он стал божком капризным и придирчивым:

– Чей ресторан?

– Да тут армяне, Старый, у нас – нормальные люди, навстречу идут…

– Армяне… У меня в городах армяне тихо сидят, как паучок под шконкой. Не то что ресторан, ремонт обуви без нас не откроют. А здесь – такой дворец отгрохали, хорошо, видать, поднимают. Армяне…

Позвали подняться в банкетный. Народ, уважительно пропуская друг друга, женщины впереди, потянулся в зеркальные двери. Старый, чуть успокоившись после армян, продолжал сидеть в центре своего мира, сопя и щурясь.

– Старый, пойдем, наверх зовут. Посидим, Игорька помянем.

Вор молчал, будто совсем не слышал. Напряжение в его мире сгущалось резко и зримо, как в кабине рентгеновского аппарата. Он, найдя нужной концентрацию, сказал, впервые громко и очень отчетливо:

– Я – С МЕНТАМИ – ЗА ОДИН – СТОЛ – НЕ СЯДУ.

Я понял, кого он имеет в виду. Строго говоря, ментами они, конечно, были, но если не строго – то не совсем, ибо служили офицерами в транспортной милиции. Маленькие подданные ее величества Коррупции, в штатском и дизайнерском – от G. Armani, подкачанные красавцы с гладкими лбами и затылками, клубный соблазн пригламуренных студенточек; даже сквозь майский, горячий и уже пыльный день прорывалась свежесть их парфюмов.

– Вы охуели, люди? – интересовался и клокотал Старый. – Вы на что меня подписываете? Или офаршмачить хотели? Алим, с тобой за косяк этот отдельный еще разговор будет… Игорь, да, по всем понятиям ремешок был, автоматное рыло, но его я любил и уважал, как брата. Вы не меня, вы его – золото‑человека – в какой блудняк вгоняете…

Я вдруг почувствовал себя ребенком, который, случайно или намеренно, но спешно и жадно, в щелочку наблюдает чужие недетские дела.

К Старому спустилась Марина, чтобы наклониться к уху и тихо поговорить.

– Ничего, Мариночка, ничего, дорогая. Ну какие проблемы… Кушайте, отдыхайте; старенький здесь посидит, подумает: фонтанчик, травка зеленая. Тут хорошо у вас…

Скандал и хоровод вокруг Старого разрастался, пока не исчезли транспортные менты. Возможно, им накрыли отдельно, но это вряд ли. Припоминаю, как обиженно колыхался сорвавшийся со стоянки тупой зад их «тойоты‑лэндкрузер» джипа.

Старый за столом еще побуркивал, посапывал, как остывающий вулкан; отправлял на улицу то одного из серых охранников, то другого, но скоро отошел и посветлел. Сказал даже тост – у него был усталый вид человека, защитившего идеалы.

А вы говорите…

На следующий день позвонил приятель, всегда желавший знать, что происходит в городе:

– Слушай, ты не знаешь, кто такой, седой и авторитетный, к нам приезжал?

– Мемориал Игоря прошел. Может, оттуда?

– А, ну да, точно. Мы в аэропорту партнеров встречали, немцев, делегацию. И тут эти – какой‑то старый вор с охраной, ну и типы они у него… Но самое интересное, а? Они через депутатский, а за ними, на таком расстоянии, чтобы и не сильно близко, но чтоб сильно заметно, генерал… Тот самый, отдел борьбы с экономическим беспределом. От одного имени у наших коммерсов, самых уцелевших твердых ребят, коленки в пляску. Провожает, уважает… Так они прошли, и у него вид стал мутный донельзя. Как будто только что отняли кусок счастья, а он верит – не все еще потеряно… Я немцам объясняю: это у нас тут русская мафия, русская мафия! Чего б они понимали… Но галдят, лопочут.

 

Кстати сказать, с одним из тогдашних ментов‑изгнанников я регулярно встречаюсь в спортклубе и здороваюсь первым. С некоторым смущением.

С таким же смущением я приветствую двух знакомых верстальщиков, которые в любую погоду пьют из бутылок пиво на подоконнике книжного магазина. Их место встречи изменить нельзя – видимо, по причине того, что дома жены, а заходить куда‑то – дорого, даже если дешево, присаживаться надо, разговаривать, а времени давно нет. Может, у книжного собираются они не каждый день, но ведь и я отслеживаю новинки один, иногда два раза в неделю… Они, здороваясь со мной, наверное, думают – и чего таскается чуть не каждый день, чего там ищет…

В книжном я слежу не только за новинками, но и за детьми. Дети в книжном – это не дети в «Игрушках» или, пуще того, в «Макдоналдсе». Это, наверное, те же самые, но совсем другие дети. Они шевелят, как белочки, яркие обложки и устремляют вверх любопытные носики. Больше всего мне нравятся маленькие очкарики, лучше девочки‑очкарики (у меня дочка, и она носит очки, тоненькие, изящные, пластик), но вчера я видел мальчика‑очкарика. Начинался май, и било сквозь огромные окна солнце, а он стоял в лучах и продолжал свет рыжей своей макушкой. Мне захотелось для него будущего и чтобы в этом будущем не случилось у него нужды в единоборствах.

 

 


Дата добавления: 2019-09-02; просмотров: 93; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!