Звезды не падают, звезды блуждают



 

То, что Рейзл рассказала Лейблу в ту волшебную ночь, сидя с ним рядом на пороге своего дома, явилось для него совершенной неожиданностью и несказанно его обрадовало. Ее голосок в эту исключительно чудесную, сказочную ночь звучал в его ушах как пленительная музыка. Как жаль, что он раньше не знал этого. Хорошо, что она хоть теперь рассказала ему все. Хорошо, что он знает. Теперь он видит, что это от бога. Теперь уже ясно, что так им на роду написано. Обоим, видно, выпало на долю терпеть и страдать, нести на себе ярмо местечкового гнета и общими силами стряхнуть с себя этот гнет. Они должны вместе вырваться отсюда, из этого тесного, мрачного, заброшенного местечка и вместе уйти туда, в новый мир. О, там начнется для них обоих иная жизнь: новая, светлая, яркая! Оба они изберут одну и ту же дорогу. Оба будут учиться одному и тому же: он – играть, она – петь. Оба прославятся на весь мир: он – своей игрой, она – своим пением.

И Лейбл подал ей руку и призвал в свидетели небо и ночь. Эта ночь, это красное огненное небо пусть будут свидетелями, что они никогда, никогда не расстанутся. В знак этого их руки соединились, скрепляя клятву… Бог им свидетель, что отныне они всегда будут вместе, никогда и ни за что не расстанутся! Что бы ни случилось, куда бы их ни забросила судьба, они будут неразлучны. Всегда и всюду вместе. Даже, когда они вырастут, станут взрослыми, они тоже никогда не расстанутся. Никогда! Никогда! Всегда будут работать в одном театре, вместе будут странствовать по свету. А странствуя, как не заехать в Голенешти? Само собою, они приедут сюда, обязательно приедут. В гости к родителям приедут… Узнает об их приезде местечко, и все сбегутся, как на чудо какое, поглядеть на сына Бени Рафаловича и на дочку кантора Исроела. Ах, как хорошо им будет тогда! Все станут им завидовать, бегать за ними, пальцами указывать на них: «Вот счастливцы, вот счастливая парочка!..» Они ведь будут уже тогда жених и невеста… Почему жених и невеста? Ничего подобного! Они уже будут тогда муж и жена. Ведь они уже давно жених и невеста: еще с того вечера, как их посадили впервые рядом в театре.

– Помнишь, Рейзл, тот вечер, когда мы в первый раз сидели вместе в театре? Ха‑ха‑ха!

Помнит ли она? О, еще бы!.. Ей хотелось бы вечно сидеть так. Разве есть на свете что‑нибудь лучше, приятнее, милее театра, еврейского театра?

Ах ты господи, владыка небесный! Как будто они сговорились. Разве не видно, что так суждено самим господом богом? Это он сам смилостивился над ними и, взирая на них с высоты небес, послал каждому своего избавителя: ей – бездельника Шолом‑Меера, а ему – Гоцмаха.

Лейбл рассказал девушке всю историю своего знакомства с Гоцмахом. Рассказал и о том, как близко он сошелся с Гоцмахом, как стал его закадычным другом, как отец накрыл его и подверг позорному наказанию и как он, Лейбл, дал слово рассчитаться с отцом, расплатиться за свое унижение, отомстить за свой позор.

Весь план мести, выработанный им, он ей тоже раскрыл и даже объяснил во всех подробностях, ничего не утаив, каким путем он рассчитывает заполучить «звонкую монету». Он не боялся доверить свою тайну Рейзл. Чего бояться? Он знал, чувствовал, что он и она с этой ночи стали единым, существом. Ведь они дали друг другу слово: ее рука в его руке. Бог им свидетель. Он высоко в небесах, но он слышит все. Решительно все.

Оба подымают глаза к небу. Оно уже не такое багровое, как прежде. Пожар с каждой минутой идет на убыль, шум и галдеж стихают. Вот уж снова показались звезды на небе: одна, другая, третья, потом много, бесконечно много… И вдруг им почудилось, будто звезды меняются местами: одна подымается, другая опускается. Вот они падают, падают…

– Смотри, смотри, звезды падают!.. – воскликнула Рейзл.

Ее голос дрожал, и сердце билось в тревоге.

Лейбл громко засмеялся.

Неужто она боится?

– Не нужно бояться, – успокаивал он ее как старший, хотя он был моложе ее на целый год. – Чего тут бояться? Звезды не падают, они блуждают. Звезды блуждают.

И он объясняет Рейзл, как взрослый, как старший брат, почему и как блуждают звезды. Он ведь учится в хедере, оттого и знает. Дело тут очень просто: «Каждая звезда – это душа человека. А куда идет душа, туда идет и человек. Вот почему нам представляется, будто звезды падают».

Звезды, не падают, звезды блуждают, – повторил Лейбл, глядя на небо, которое все больше очищалось от алого покрова!

Зарево затухает. Только один дальний край неба еще подернут светло‑алой пеленой, но и та постепенно становится все бледней, и мало‑помалу алый блеск ее редеет, тает, исчезает совсем. Черные фигуры, которые только что, сгрудившись в кучу, теснились на месте пожара, стали понемногу рассеиваться, расходясь в разные стороны. Близко зазвучали голоса. Сейчас вот, не успеешь оглянуться, подойдут ближе и заметят, как они сидят тут рядом, на пороге дома кантора… Ничего не поделаешь, надо встать, надо уходить… Хотя очень уж не хочется расставаться.

– Спокойной ночи!

– Спокойной ночи!

И отойдя от порога, Лейбл направился к месту пожара. Но вдруг остановился и повернулся лицом к Рейзл, чтобы еще раз, хотя бы еще один раз пожелать ей:

– Спокойной ночи!

– Спокойной ночи!

Еще мгновение, и он скрылся в ночной мгле.

 

Глава 32

На исходе субботы

 

Суббота на исходе.

Исчезли все признаки милой сердцу царицы‑субботы.

На «Панской улице» затихли голоса нарядных юношей и девушек, гулявших здесь весь субботний день до позднего вечера и разговаривавших между собой по‑русски (пусть неправильно, с грубыми ошибками, но зато по‑русски).

Не видно больше на «Божьей улице» ни евреев, одетых в субботние сюртуки, ни евреек с «брильянтами» в ушах (пусть фальшивыми, но все же с брильянтами).

Не видать и детей, играющих на улице в новую игру, – в «еврейский театр». Их давно уже загнали домой. Давно во всем блеске и пышном великолепии заката скрылось солнце. Погас последний луч тихого, теплого бессарабского летнего дня, уступившего место прекрасному, тихому летнему бессарабскому вечеру. Там и сям замигали в небе светлые, сверкающие звездочки, улыбающиеся темной, пыльной земле.

Благочестивые женщины уже давно отшептали в сумраке вечернюю молитву «Бог Авраама, Исаака и Иакова», и странная, неведомая тоска стала расстилаться кругом, тоска по «милой сердцу уходящей субботе…» Желтые огоньки замигали в окнах.

Люди набожные уже сотворили молитву, посвященную прощанию с субботой и наступлению будней. Иные успели даже пропеть все гимны, которые положено петь в этот вечер. Другие с увлечением еще поют «Ты не бойся, раб мой Иаков» и прочие песни, посвященные прощанию с субботой. Скрытая тоска слышится в этом пении, скорбные нотки нередко врываются даже в ликующие напевы.

Тяжело, очень тяжело расставаться с той высшей благодатью, которая нисходит на благочестивого еврея в дорогой и милый сердцу день субботний; тяжко, очень тяжко расставаться с царицей‑субботой!

Кантор Исроел окончил молитву и, тяжело вздыхая, пожелал жене и дочери счастливых будней. Затем принялся за песнопение, спел все гимны, посвященные прощанию с субботой, наизусть, громко, полным голосом, с душой, с увлечением. Прищелкивая пальцами и глядя на Лею, он печально думал: «Сейчас начнется разговор о деньгах, ботинках и прочих будничных нуждах…»

– Счастливых радостных будней, – пожелала в свою очередь Лея с таким же глубоким вздохом. Но она сейчас и не думает о муже. Она не сводит глаз с дочери, которая сидит в уголке, глубоко задумавшись.

«О чем, о чем думает дитя, доченька моя ненаглядная, храни ее господь», – вздыхает Лея.

Сердце Леи мучительно ноет. Она уже и сама пожалела, что обошлась с дочкой слишком строго, слишком круто. Раскаяние грызет ее: «Нельзя так обращаться с девушкой, с единственной дочкой, над которой так дрожишь». Она сознает, что не должна была так поступить. Но это уже дело прошлое, – что сделано, того не воротишь, тем более что и театру уже конец. Сегодня ночью, говорят, актерщики уезжают. На доброе здоровье!.. Она, собственно, хотела сказать: «Ко всем чертям», но воздержалась: зачем бранить людей в канун новой недели?..

Лее и жаль, что еврейский театр уезжает, и отчасти даже радостно, что его больше не будет в Голенешти. «Меньше будет сутолоки в местечке, – старается она утешить себя, – Голенешти обходилось до сих пор без еврейского театра, проживет как‑нибудь, надо надеяться, и теперь без него, слыханное ли дело?.. А дитя, наверное, забудет, что был когда‑то театр на свете… Ребенок остается ребенком. Она, Лея, купит дочери пару новых ботинок, и все раны залечатся… А если к тому еще, с божьей помощью, ей удастся принести завтра с базара конфеты, мармелад и тому подобные сладости, тогда… о, тогда… Ох, горе горькое! Завтра же воскресенье, день базарный, большой будет базар, почти ярмарка, а у нее хоть бы стертый пятиалтынный. Надо переговорить с Исроелом. Наступает новая неделя, слыханное ли дело?..»

Эти размышления настроили канторшу на будничный лад, и она на минуту забыла про обиду своей дочери.

А Рейзл? Оставьте Рейзл в покое! Ее здесь нет. Она далеко, далеко отсюда…

Конечно, она пока еще здесь. Но где она будет завтра? Завтра? Завтра? О, этого никто не знает, решительно никто. Только они двое – она да Лейбл… И еще два человека знают их тайну: директор еврейского театра и его правая рука Шолом‑Меер… Сегодня утром, когда родители были в синагоге, Шолом‑Меер условился с ней, что в полночь, как только часы пробьют двенадцать, она должна… О, она уже знает, хорошо знает, что будет после двенадцати. Только она и он, больше никто не знает, никто на свете.

Ей доставляет удовольствие мысль, что она знает кое‑что такое, о чем мать и не подозревает… Так ей и надо! Поделом! Прав был Шолом‑Меер, когда говорил: «Вольно ж ей было держать дочку дома одну‑одинешеньку, взаперти, как птичку в клетке». Ни одной минуты свободной, головы не дает поднять. «Перед чужими не пой! В театр не ходи! Туда не гляди! Здесь не стой! Что же ты, раба у отца и матери? В рабство им продана, что ли?» – так говорил Шолом‑Меер, И он прав! Совершенно прав! Завтра утром, с божьей помощью, когда мама проснется и увидит, что птичка улетела из клетки, ах, как она раскается! Вот тогда‑то у нее будут счастливые будни, радостные и счастливые будни.

Больно ей только, что она причинит горе отцу. «Бедный, бедный папа! Его и вправду жаль. Он так ее любит. С ним она всегда была так близка, не как дочь с отцом, а почти как сестра с братом. Кто будет играть с ним в юлу в праздник хануки? [26] Кто во время пасхальной трапезы украдет у него мацу из‑под подушки? [27] Кто будет рвать для него зелень к празднику пятидесятницы? [28] Кто пойдет с ним в синагогу в последний день праздника кущей? [29] Кто будет петь с ним священные песнопения?

И вспоминается ей, как еще совсем недавно в такие же вечера, на исходе субботы, она, бывало, пела с отцом песни, которым он обучал ее. А мать в это время раздувала самоварчик и готовила чай.

Одну песенку вспоминает Рейзл, – она распевала ее вместе с отцом на исходе субботы, когда отец бывал в хорошем настроении. В этой песенке были перемешаны еврейские, древнееврейские и русские слова. Заканчивается песенка припевом, который она с отцом исполняет вместе в быстром темпе:

 

День радости, день песнопенья,

День ликованья, день веселья,

Радость и песнопенье, ликованье и веселье,

Любовь и братство.

 

Затем снова повторяется тот же припев:

 

День радости, день песнопенья…

 

– Не пора ли вам окончить ваши радости и песнопенья? – прерывает их, бывало, канторша, ставя на стол самовар. – Выпьем лучше по стаканчику чаю, слыханное ли дело?

Ах, как хорошо, как светло и как радостно было тогда на душе! Кажется, так недавно это было и все же так давно, в незапамятные времена!..

От этих мыслей Рейзл охватывает страшная, черная тоска. Неимоверная тяжесть ложится ей на сердце. Дыхание спирает. Она сама не знает, что с ней. Вот‑вот она разрыдается. Отец видит печальное лицо дочери, уединившейся в уголке комнаты, подходит к ней, напевая песню, и, гладя ее прекрасные черные волосы, наклоняется над ней:

– Что с тобой, доченька?

– Ничего, папа, желаю тебе счастливых будней!

И припав горячей головой к его груди, она прижимается к отцу, обнимает и порывисто целует.

 

Глава 33

Чары золота

 

Беня Рафалович также окончил молитву, посвященную прощанию с субботой.

У Бени эта молитва проходит особенно парадно и торжественно. Вся огромная семья – жена и дети, старуха мать, кассир, кормилица, кухарка – все до единого должны присутствовать на этом параде и в соответствующие моменты хором повторять: «Благословен господь, благословенно имя его – аминь».

Когда Беня читает молитву, посвященную прощанью с субботой, – есть что послушать. Начинает он вслух громовым голосом, важно и торжественно, с печальным напевом. Но на середине он обычно спотыкается, начинает путать текст, и громовое пение быстро переходит в едва слышное бормотание. Вскоре он опять выбирается на гладкую дорогу и поет на верхних нотах, но потом снова спотыкается и берет на несколько тонов ниже; заканчивает он громко и протяжно: «Благословен начертавший грань между святым днем и буднями». Все хором отвечают: «Аминь». Тогда Беня тушит свечу и рычит оглушительно, как лев: «Счастливой недели вам!» И все хором повторяют: «Счастливой недели! Счастливого года!»

Так проходит парад прощания с субботой у Бени Рафаловича.

Церемония закончена. Беня подает знак кассиру, чтобы он приступил к подсчету недельной выручки и занес в книгу приход и расход за неделю. Засучив рукава, кассир «Сосн‑Весимхе» вынимает ключи из кармана брюк, открывает средний ящик письменного стола и начинает считать деньги. Делает он это серьезно, истово, с воодушевлением, почти благоговейно.

Сперва на столе появляются кредитки, пачки за пачкой. Кассир «Сосн‑Весимхе» – мастер считать деньги. Поминутно сплевывая на толстый палец, он ловко отсчитывает ассигнации, которые с громким шелестом так и порхают в его руках, так и мелькают перед глазами. Сначала у него идут «аристократы» – сотенные билеты, или, как Беня их называет, «простыни». Затем белые – «деликатные» четвертные билеты. Потом огненно‑красные десятки и синие пятерки. И под конец – разная «мелюзга»: зеленые выцветшие трехрублевки и желтые замусоленные рублевки, их много, видимо‑невидимо.

Все время, пока кассир считал деньги, Лейбл сидел чуть поодаль и, не выпуская из рук молитвенник, делал вид, что шепчет молитву: покачиваясь всем туловищем, он перелистывал страницу за страницей, но мысленно вместе с кассиром издали считал деньги. Считал, считал и никак не мог подсчитать. Покуда на столе лежали пачки крупных ассигнаций, Лейбл кое‑как еще успевал следить за счетом. Но когда очередь дошла до «мелюзги», он потерял счет и снова уткнулся в молитвенник, по‑прежнему тихо напевая. А пачки ассигнаций так и мелькали перед глазами, ни на минуту не давая ему покоя. «Где‑то они будут сегодня в полночь, эти красивые, аккуратно сложенные пачки ассигнаций? – думал он. – Где же, как не у меня!» Конечно, у меня, у меня!»

 

* * *

 

Дрожь пробежала по его телу, и он начал покачиваться еще сильнее, читая молитву с еще большей горячностью.

Беня и его кассир, всецело погруженные в работу, не замечали Лейбла, не слыхали его молитвы. Зато сидевшая сбоку мать Бейлка все видела и слышала. Она глядела и не могла наглядеться, не могла нарадоваться на дорогого благочестивого сына и мысленно благословляла свое милое дитятко, желая ему всяких благ.

Мучительная, затаенная глубоко в груди боль начала мало‑помалу утихать, рана стала залечиваться. «Чем, собственно, так уж провинилось дитя? – подумала она. – Что дурного он сделал? Неужели за то, что мальчик отдал бедному актеру свой завтрак, следовало так жестоко наказывать его, так позорить несчастное дитя? О, если бы Беня захотел посмотреть на мальчика ее глазами!.. Ах, что за чудесное, светлое личико!»

Но Беня, как назло, не хочет ни глядеть на сына, ни слушать его молитву. Он весь с головой ушел в подсчет недельной выручки. Покончив с кредитками, Беня и его кассир принялись за серебро. Тут кассир Симхе обнаруживает непревзойденное мастерство. Быстро, красиво скользят монеты в его ловких руках. Он раскладывает серебряные монеты стопками, и стопки все растут и растут. Вот одна, вот другая, третья, пятая, десятая, и еще, и еще, и еще. Наконец очередь доходит до медяков. Тут кассир обнаруживает ловкость прямо изумительную. Медяки звенят и исчезают между его пальцами с головокружительной быстротой, как у фокусника. «Вы‑то мне ни к чему», – подумал Лейбл. Ему не надо ни серебра, ни медяков. Куда ему с этой мелочью возиться? Для него хватит вон тех пачек с ассигнациями, которые отец держит в руках. Лейбл глядит одним глазом и видит, как отец любовно смотрит на деньги; берет в руки пачку за пачкой, ощупывает, гладит и, называя вслух сумму, передает их кассиру, который укладывает деньги в ящик в стройном порядке: на первое место, конечно, «аристократы» – сторублевки, за ними следуют прочие кредитки – мелюзга, а потом уж серебро и медь.

Лейбл одним глазом глядит в молитвенник, а другим туда, туда, в средний ящик письменного стола, куда кассир укладывает пачки ассигнаций. Туда, к этому ящику, устремлены теперь все помыслы и думы Лейбла, все его чаяния и надежды. Всей душой, всем существом своим он стремится к заветному ящику.

Что деньги – великое искушение, это Лейбл не раз слыхал и от своего учителя в хедере и от старших. Что это искушение необычайно сильно и неотразимо, это ему тоже не раз приходилось слышать. Но истинный смысл этих слов он постиг лишь теперь, в эти минуты. Он почувствовал, что жажда денег захватила его целиком и цепко держит, не отпуская. И Лейбл знает: не устоять ему против соблазна, сколько бы он ни старался! Да он и не пытается. Наоборот, он искренне молит бога, чтобы его грешная затея удалась, потому что, если – не приведи господь! – дело сорвется, если его поймают на месте преступления, тогда и подумать страшно, – господи спаси и помилуй! – тогда ведь он пропал. Все погибнет для него и на этом свете и на том! Гоцмах уезжает. Театр уезжает. А он? А Рейзл? Что будет с ними? Не будет театра! Не будет Рейзл! Конец всем золотым мечтам, конец!..

– Тпррру, поздравляем! Приехали «кумовья» очищать сарай от «паскудства», – воскликнул Беня на своем иносказательном языке и поднялся со стула.

Читатель, привыкший уже к лексикону Бени Рафаловича, конечно, догадывается, что эти слова означают: приехали извозчики, чтобы вывезти еврейский театр.

 

Глава 34

Мое почтение извозчику Шимен‑Довиду

 

Если бы Беня мог, он сам бы себе надавал оплеух, – так он сердит на себя за то, что позарился на несколько «грошей» и сдал такой чистый, такой светлый сарай под еврейский театр. «Пригнать бы сюда целое стадо свиней да пустить их в сарай, – думал Беня, – они наверное не загрязнили бы так двора, как испакостил его театр за эти несколько недель». Беня сам не знает почему, но он ненавидит этих голодных «лапотников» (то есть актеров), как благочестивый еврей свинину. И больше всего ненавидит он этого «расфуфыренного щеголя‑гоголя» с «выскобленными щеками» (так называет он директора театра Альберта Щупака): прямо‑таки спокойно глядеть на него не может.

Можно сказать, что оба они – Беня Рафалович и Альберт Щупак – возненавидели друг друга с той минуты, как познакомились. Оба смотрели друг на друга сверху вниз. Беня называл Щупака за глаза не иначе, как «шмаровоз». А Щупак для Бени не имел другого прозвища, кроме «бессарабское пузо». Поэтому легко себе представить, как обрадовался Беня, когда увидел у себя на дворе извозчика Шимен‑Довида, подъехавшего к воротам на огромном фургоне, за которым следовала еще телега и такой же фургон, а за ними – огромная высокая телега, которую в Бессарабии называют «арбой». И Беня тотчас завел с Шимен‑Довидом разговор на своем языке.

– А, мое почтение, вот не ожидал. Гость приехал, Шимен‑Довид. Скажи‑ка, сделай милость, Шимен‑Довид‑сердце, сколько ты, к примеру, берешь с этих «голодранцев» за перевозку их «дохлятины»?

– «Блажен муж», – начал Шимен‑Довид изречением из псалмов и стал жаловаться на свою несчастную долю. – «Блажен муж» – незавидна судьба извозчика: скотину кормить надо, человека держи, а овес дорог, а телегу подмазать надо, и мужика нанимай да поглядывай…

Все это Шимен‑Довид перечисляет по пальцам. Но, видя, что скоро не хватит пальцев на руке, он заканчивает разговор изречением из псалма:

– «В деснице твоей вечность» – хоть бейся головой об стенку.

Извозчик Шимен‑Довид скорее хозяин над извозчиками, чем извозчик. У него собственный дом, три пары лошадей, дети его учатся в хедере, и сам он тоже искушен в книжной премудрости: знает все псалмы наизусть и на каждом шагу, – кстати и некстати, – обращается к помощи злополучного псалтыря, сыпля стихами.

Со Щупаком Шимен‑Довид договорился как заправский подрядчик: его дело – перевезти в Фачешти к вокзалу в субботу вечером, сразу после прощания с субботой, весь еврейский театр, со всеми артистами, декорациями, со всем «скарбом, барахлом и рухлядью», а самого Щупака он обязался непременно, без всяких оговорок, что бы там ни случилось, доставить рано утром, ни свет ни заря – в Фачешти и подвезти к вокзалу. А оттуда уж – «благослови мою душу, аллилуйя, – Щупак может отправиться хоть на санях прямо в страну праотцев».

Так сказал сам Шимен‑Довид, а Шимен‑Довид своему слову хозяин: сказал, что топором отрубил.

Суббота на исходе, наступил вечер – нет Шимен‑Довида. Уже давно блеснули звезды на небе, в окнах замелькали огоньки, а подвод все нет как нет. Щупак послал Гоцмаха к извозчику разузнать, в чем дело. Гоцмах застал Шимен‑Довида с большим молитвенником в руке за громким чтением одной из полагающихся в субботу вечером молитв.

– Реб Шимен‑Довид, ну?

Шимен‑Довид указал ему одной рукой на свой рот, а другой на молитвенник и коротко ответил:

– Ну, ну!

Это означает, что, пока Шимен‑Довид не кончит молитвы, и говорить не о чем.

Гоцмах сел и закурил папиросу.

А Щупак между тем места себе не находил от тревоги и волнения. Никогда в своей жизни Альберт Щупак не был в таком нервном напряжении, как в этот субботний вечер. Он шептался и шушукался с Шолом‑Меером, метался, шмыгал с места на место, перессорился со всеми актерами и актрисами, причем больше всех досталось, как водится, вечному козлу отпущения – Гоцмаху. Щупак строго‑настрого приказал ему, сопровождая свой приказ отборной бранью, чтобы он сию минуту привел извозчиков с подводами, не то, – да не будет его имя «Альбрет»!

– Что это с нашим директором? – переговаривались между собой артисты в сарае за кулисами.

– Не трогайте его, он сходит с ума. Директорша приезжает завтра утром.

– Откуда ты знаешь?

– Получена телеграмма.

– Станет Щупак своей жены бояться!

– Разве у него есть жена?

– Поздравляем. Ты здешний?

– Говорят, что такой человек, как Щупак, может себе позволить иметь трех жен.

– А я слыхал, что с этой он развелся.

– Ничего подобного!

– Чего же он так обхаживает примадонну?

– Примадонну оставьте в покое. Примадонна на всех вас плюет с высокого потолка.

– Брайнделе‑козак! Вы что за адвокат такой?..

– Держали бы лучше язык за зубами!

– Или провалились бы сквозь землю!

– Где? Здесь, в Бессарабии, или там, в Румынии?

– Посмотри на себя в зеркало, обезьяна!

– Довольно уж вам язычок чесать!

– Как же все‑таки обстоит дело с женами Щупака?

– Тише, дети, кажись, едут!

– Едут! Едут!

– Трам‑тарарам! Тарарам!

– Ерцом‑перцом? перл‑вирл‑верцом!

– Давай, давай, поддай жару!

– Жару, жару!

– Поддай, поддай!

Услыхав, что подъехали извозчики, вся компания актеров и актрис, как один человек, встрепенулась, и все один за другим с пением направились из сарая во двор «встречать жениха».

 

Глава 35

Шимен‑Довид распоряжается

 

В честь еврейского театра Шимен‑Довид привел во двор целую ораву извозчиков, чуть ли не всю голенештинскую извозчичью биржу. Собрались старые и молодые, все в огромных смазных сапогах, с длинными кнутами в руках. Здесь были: Нойах Бримза в рваной накидке и плюшевом картузе; Нахмен Кокон, сердитый человек, с виду похожий на петуха; Янкл Маметлива, заспанный парень с красными губами; Гецл Галаган, долговязый детина с одним глазом; Генех Кустай, приземистый, но здоровенный человечек; наконец Карп Мундзик, молдаванин в меховой шапке.

Карп надвинул шапку на лоб, заткнул за пояс полы своей свитки и принялся за смазку колес. Остальные извозчики тоже усердно взялись за работу: спешно упаковывали декорации, выносили из сарая корзины и ящики, тюки и узелки и складывали все на телеги, не обращая никакого внимания на просьбы актеров, шедших за ними следом и умолявших обращаться с багажом как можно осторожнее, складывать его «потише» да «полегче».

Как генерал стоял Шимен‑Довид посреди двора, командуя, ругаясь и пересыпая бранные слова стихами из псалмов, вперемежку с молдаванскими словами:

– А поди‑ка сюда, калбун, паршивец этакий! «Поэтому они свернут с пути, – задержи телегу, не то я тебя смажу по харе, ибо сейчас разгорится гнев его», так что искры из глаз посыплются.

На извозчиков, по‑видимому, не производят никакого впечатления ни брань и понукания Шимен‑Довида, ни изречения из псалтыря. Вынося один за другим тяжелые ящики, они перебрасываются словечками и шутками, смеются и зубоскалят и попутно заводят разговор о том, что надо бы чего‑нибудь поесть.

– Скажи‑ка, Маметлива‑браток, ты бы непрочь теперь в честь наступления новой недели отведать малаи на гусином сале?

– Проваливай, одноглазый, с твоей малаей! Я бы охотнее поел хороший цимес… [30]

– И запил бы кружкой настоящего виноградного вина «Помняк»! Ха‑ха‑ха!

– А то и свежей брагой.

Шимен‑Довиду не по душе такой разговор, и он прерывает его криком:

«С чего это разбушевались народы», – чего вдруг зашла речь о закуске, мошенники?.. Вот я вам сейчас задам такой Помняк, что забудете о закуске. Как говорится: «Броней своей милости, увенчай нас», оглоблей по затылку.

Крики и смех извозчиков и брань распоряжающегося Шимен‑Довида смешиваются и сливаются с криками и перебранкой актеров и актрис, которые мечутся как угорелые, шумят, галдят, кричат друг на друга и все разом на Гоцмаха:

– Гоцмах, дьявол тебя возьми!

– Гоцмах, беги! Гоцмах, стой! Гоцмах, обожди! Гоцмах, сюда! Гоцмах, туда!

И бедному Гоцмаху приходится выносить на своих худых угловатых плечах всю тяжесть непосильного труда в театре и вдобавок выслушивать непрестанную ругань и проклятия, сыплющиеся на него со всех сторон. Он бросается во все стороны, тащит вещи, при этом кашляет, и все валится у него из рук, потому что над ним стоит, сверкая всеми своими брильянтами, сам директор еврейско‑немецкого театра Альберт Щупак, который подгоняет и подхлестывает его, ругает и смешивает с грязью.

Но какое дело Гоцмаху до директора? Плевать ему на него! Удалось бы только обделать то дельце, которое он задумал. Только бы этот паренек заполучил сегодня ночью «звонкую монету», тогда все будет на мази…

И Гоцмах шарит глазами по всему двору, ища Лейбла, но никак не может найти его. Вся семья Рафаловича уже во дворе: сыновья и дочери, зятья и невестки, кормилица, кассир «Сосн‑Весимхе», даже старуха мать вышла посмотреть, как собирается в дорогу еврейский театр, и, окидывая весь двор острым взглядом, заодно уж зорко наблюдает за тем, как бы актеры невзначай, по ошибке, не увезли, чего не полагается… Одного Лейбла нет. Гоцмах вне себя: «Мало ли что случается! А вдруг этот щенок раздумал?.. Хорош он, Гоцмах, будет тогда! Дурак дураком! Останется вечным чистильщиком сапог у Щупака. А может быть, – не приведи господи! – ему еще придется жениться на этой холере Этель‑Двойре, погибель бы пришла на всех них этой же ночью, боже милосердный! Чтоб им не выехать отсюда! А если выедут, то пусть поломают себе ребра и кости на прямой дороге, раньше чем приедут туда, куда едут!»

– Гоцмах, какого черта ты там ворчишь?

– Я не ворчу, я учу свою роль.

– Нашел время роль учить, чтоб тебе сгореть, идиот окаянный! Сюда иди!

«Аминь, взаимно!» – Иду, иду! – отвечает Гоцмах, закашлявшись, и озирается по сторонам, ища глазами Лейбла.

 

Глава 36

Шолом‑Меер Муравчик произносит речь

 

Напрасно голенештинцы собрались в этот вечер возле двора Рафаловича, чтобы устроить еврейскому театру торжественные проводы. Шолом‑Меер неоднократно предупреждал их в самой резкой форме, помянув даже родителей, что зря они дожидаются, – все равно не дождутся: надо еще много и долго упаковывать. Но голенештинские театралы и слышать об этом не хотели. Они знали, что все это пустые разговоры; все в жизни так или иначе кончается, а потому и упаковка должна рано или поздно кончиться. Ерунда! Что там ни говори, а театр ведь обязательно должен выехать сегодня вечером со двора, – как же можно допустить, чтобы театр выехал незаметно, – как говорится, ни вам, ни нам – и чтобы по крайней мере полместечка не вышло его провожать.

Это, однако, не входило в расчеты ни директора еврейско‑немецкого театра, ни его флигель‑адъютанта Шолом‑Меера Муравчика. По разработанному ими плану нужно было, наоборот, чтобы ни один посторонний глаз не был свидетелем их отъезда. Что же делать? Как заставить людей разойтись? Что им сказать? Шолом‑Меер уже достаточно долго убеждал их. Затеять ссору с целым местечком тоже не годится – можно нарваться на скандал. А надо, чтобы все сошло тихо, совершенно тихо, без всякого шума… Ведь предстоит еще весьма деликатная операция на «Божьей улице».

И Шолом‑Меера осенила блестящая идея (на то он и дипломат). Взобравшись на высокую телегу, он обратился к публике с речью, полной замысловатых оборотов и слов:

– Высокочтимая публика! Милостивые государи и государыни! От имени директора еврейско‑немецкого театра и от имени всей труппы я имею честь передать вам, многоуважаемая публика, нашу глубочайшую благодарность за оказанную вами честь и за вашу неизменную симпатию к нашему театру. За все время пребывания в вашем местечке наш театр, с гордостью говорю вам об этом, никогда не был пуст. И не только внутри, но и снаружи его всегда осаждали толпы народа. Это доказывает, что вы умеете ценить искусство и что еврейский театр вам дорог. Я считаю долгом просить у вас извинения за мое не вполне деликатное обращение с вами, то есть, попросту говоря, я тысячу раз прошу простить меня, если я когда‑нибудь грубо обошелся с кем‑нибудь, обругал кого‑нибудь, выбросил из театра или окропил холодной водой. Человек ведь не ангел… Не знаю, как вы, но могу вас уверить, что наш театр никогда вас не забудет. Уважаемая публика! Наш театр собирается уехать отсюда и, может быть, на продолжительное время. Мы были бы весьма польщены, если бы вы оказали нам честь вашими проводами. Мне очень больно сказать вам, что не все сумеют это сделать, потому что до рассвета мы не тронемся с места. Если вы действительно хотите оказать нам эту честь, то идите лучше домой спать, а завтра, с божьей помощью, чуть свет приходите сюда. Мы будем очень рады вас приветствовать.

Эффект его речи – особенно последней фразы, произнесенной на немецком языке, превзошел всякие ожидания. «Высокочтимая публика» устроила оратору неслыханную овацию. Раздалось оглушительное, долго не смолкавшее «браво». Но одного «браво» публике показалось недостаточным и раздалось еще громкое «ура». Не довольствуясь, однако, только «браво» да «ура», народ вдруг неистово закричал, вызывая Гоцмаха:

– Гоцмах!.. «Хасидскую»!.. Гоцмах!.. Гоцмах!

Шолом‑Меер Муравчик еще раз взобрался на телегу и извинился перед уважаемыми зрителями. Напрасно они кричат и неистовствуют, зря разоряются. Гоцмах больше не выступит и не будет петь и плясать «Хасидскую» – театр закрыт.

Шум и крики от этого не только не уменьшились, но стали даже оглушительнее. Возгласы «Гоцмах» и «Хасидскую» не прекращались.

Видя, что добром ничего не сделаешь, Шолом‑Меер вынужден был прибегнуть к старому испытанному средству, которое выручало его во всех затруднительных случаях – к своей знаменитой «брызгалке». Пришлось, засучив рукава, растормошить уложенные уже декорации, вытащить из‑под них кишку и пустить холодную струю прямо в «высокочтимую публику». Чудодейственное средство! Через каких‑нибудь две минуты площадь опустела. От «высокочтимой публики» не осталось и следа.

После этого Шолом‑Меер Муравчик прождал еще часа два, и когда в местечке водворилась полная тишина, директор Щупак собрал труппу, пригласив также музыканта Ехиела со всей его компанией, и все вместе отправились в один из подвальчиков «хлебнуть» по стакану вина, закусить горохом и кутнуть немного в свое удовольствие, как бог велел.

Труппа не могла надивиться: почему директор стал вдруг так щедр и покладист? «Чудеса в решете, да и только». А Щупак все приказывал подавать да подливать, пил сам и просил всех присутствующих пить, бормоча, по обыкновению, что‑то бессвязное:

– Что вам сказать? Вот это вино, слышите, дети, пейте и лейте…

В самый разгар попойки Шолом‑Меер Муравчик внезапно улизнул, исчез куда‑то, оставив всю компанию в подвале. Тихой тенью он скользнул на «Божью улицу».

 

Глава 37

Напрасные страхи

 

Исаака, сына праотца Авраама, наверное, не так лихорадило, когда отец вел его на заклание [31], как нашего юного героя в эту субботнюю ночь, когда, сидя в телеге со своим другом Гоцмахом, он катил к вокзалу в Фачешти. Отсюда они должны были отправиться в Унгени, к румынской границе. Боже, боже, что‑то будет, если, не приведи господь, за ними пошлют погоню, схватят его, привезут обратно в Голенешти и вывернут у него карманы… Ох! Лейблу страшно даже подумать об этом. Нет, лучше не дожить до этого, лучше живым броситься в воду!

И Лейбл прислушивается к дружному топоту лошадиных копыт, стуку колес, к громыханию телеги. Ему кажется, что кто‑то его догоняет. Дрожь пробегает по всему его телу от страха. От страха ли? А может быть, вовсе не от страха, а от этой тряской езды? Проклятая телега! Не поздоровится от нее ни ему, ни Гоцмаху. Трясет так, что того гляди душу вытряхнет. Это Шолом‑Меер придумал усадить Гоцмаха на видное место в «арбе» с багажом, чтобы, не приведи господи, не попортились в дороге декорации.

Но Гоцмаху теперь все нипочем. Что ему Шолом‑Меер, что ему директор с его декорациями и со всем театром?.. Они его интересуют не больше прошлогоднего снега. Сидя в телеге, Гоцмах уже видит себя директором, у него свой собственный театр, собственная труппа и собственные декорации. У Гоцмаха, понимаете ли, за пазухой лежит пачка чего‑то такого, что греет и жжет, вливает целительный бальзам в каждую частицу его тела и наполняет сердце неизъяснимой радостью.

Эту пачку незаметно передал ему, уже сидя в телеге, его юный друг Лейбл. В это мгновение его холодные, как лед, руки дрожали, зуб на зуб не попадал и весь он трясся, как в лихорадке.

– Сколько здесь, миленький? – тихо спросил Гоцмах, наклонившись к его уху, чтобы извозчик не услышал. Правда, он по толщине пачки догадался, что здесь изрядная сумма.

– Я и сам не знаю, – шепчет на ухо Лейбл, и Гоцмах по его дыханию чувствует, что от него пышет жаром.

– Что ты так трясешься, котеночек? Тебе холодно? – тревожно спрашивает Гоцмах, и в голосе его слышится нежная заботливость преданного старшего брата.

– Мне тепло‑о‑о, – отвечает Лейбл, лязгая зубами.

– Вот как? Тебе тепло‑о‑о? – передразнивает его Гоцмах. – Да тебя трясет, как в лихорадке. Дай‑ка я надену на тебя, миленький, мою тэндэверенду [32], ты прямо оживешь. Моя тэндэверенда греет, как родная мать.

И Гоцмах бросается к багажу, развязывает узел с вещами и извлекает оттуда какое‑то жалкое тряпье.

Почему ему вздумалось дать этому тряпью такое звонкое название?.. Весьма возможно, что в те далекие времена, когда этой вещью владел еще Щупак, она была одной из тех принадлежностей туалета, которую и следует называть «тэндэверендой». Боюсь, однако, что это было уже давно, очень давно, наверно, в те годы, когда наш директор Альберт Щупак еще не был директором, а простым актером. А может быть, еще раньше, в то далекое время, – да не повторится оно больше! – когда Щупак ходил по свадьбам и семейным празднествам и пел «каждый освящающий»… Во всяком случае, отдавая Гоцмаху это старое одеяние, Щупак несколько раз повторил, что дарит вещь навсегда, навеки, что это, так сказать, подарок от него Гоцмаху. При этом он не преминул созвать всех артистов, чтобы показать им, на что способна, хе‑хе‑хе, его широкая натура, когда он, Щупак, хочет одарить человека. И он начал вертеть бедного Гоцмаха во все стороны, любуясь и умиляясь собственной щедростью и без умолку хвастая:

– Было когда‑то, знаете, редкостное пальто с чудесным воротником из настоящего бархата, и пелерина была сверху, понимаете ли. Купил, значит, готовое, дешевле краденого, удовольствие было глядеть, без рукавов, хе‑хе, да не будет мое имя Альбрет!

На красных безбровых глазах Щупака блеснула даже слеза. А Гоцмах облачился в это достопримечательное одеяние и тут же на месте, за спиной Щупака, начал передразнивать директора с его безобразными ухватками, нелепым, сморщенным жалким лицом, поджатыми губками и маленькими слезящимися глазками. Все это он делал так искусно, что трудно было узнать, кто из них обоих Щупак, а кто Гоцмах.

Тем не менее тэндэверенда служила Гоцмаху как родная мать. Она заменяла ему и плащ, и подстилку, и тюфяк, и одеяло, и халат, и все, что угодно. И на этот раз она вновь сослужила ему службу: он укутал ею «парня», все еще дрожавшего, как испуганная овечка, и, наклонившись к нему, стал нашептывать что‑то на ухо и успокаивать, как успокаивают маленького ребенка:

– Чего ты боишься, глупыш?.. Не успеешь оглянуться, как мы будем уже в Фачешти. Там мы сядем в поезд и чуть свет окажемся по ту сторону границы, в Унгенях. А от Унгень до Ясс всего полчаса езды, не больше. Покуда дома хватятся, что тебя нет, мы уже будем тю‑тю где…

От этой веселой мысли Гоцмах тихо засмеялся, закашлялся и стал ругательски ругать свой проклятый кашель.

Но Лейбл не слышит, что говорит Гоцмах. Он весь дрожит. Он готов поклясться, что кто‑то бежит вслед за телегой с громким сопением… Преодолевая страх, он высовывает голову из‑под тэндэверенды, оглядывается назад и видит старого пса Теркуша… Как попал сюда Теркуш? «Наверное, кто‑нибудь из домашних едет следом за ними, а Теркуш бежит впереди…» – думает Лейбл, и холодный пот выступает у него на лбу. Не успел он еще раз оглянуться назад, как вдруг слышит, что кто‑то с гиком и свистом, звонко щелкая кнутом, нагоняет их. Вот уже доносится до слуха свист кнута. «Пропало!» – думает наш юный герой, готовясь к самому худшему. Оказывается, напрасная тревога: это их нагнал Шимен‑Довид и обратился к извозчику с присущим ему красноречием, перемешивая свою речь молдавскими словами и древнееврейскими изречениями:

– Ты все еще плетешься, осел этакий, сонный черт?.. А я думал, ты уже на полпути от Фачешти. Брэ! [33] Намекни‑ка этому бешеному рысаку пинком в бок или кнутом по ногам, что он бежит не так, как надо.

И, не дожидаясь исполнения своего приказа, Шимен‑Довид сам хлещет лошадь кнутом по ногам и обращается к ямщику:

– Брэ, когда приедешь в Фачешти, скажи остальной братве, что я велел накормить лошадей и сейчас же ехать обратно, меня не ждать. Слышишь, что тебе говорят, или спишь? Вьё, деточки, вьё!

И, причмокнув, Шимен‑Довид повернул направо, а наш юный герой вытер пот и возблагодарил господа за то, что он, Лейбл, отделался только испугом, что все сошло благополучно. Высунув потихоньку голову из тэндэверенды, он бросил взгляд назад, и из фургона Шимен‑Довида ему навстречу блеснули хорошо знакомые черные, сверкающие цыганские глаза. Лейбл вскочил, сбросил с себя тэндэверенду, и невольно из груди его вырвался крик: «Рейзл!» Но прежде чем звук его голоса достиг фургона Шимен‑Довида, тот уже повернул направо и с гиком, свистом и громким щелканьем кнутом, покатил по другой дороге, возвращаясь как будто назад. Скоро фургон исчез из виду, оставив позади себя густую пыль да смешанный запах лошадиного пота и дегтя.

 

Глава 38

Загадки, загадки, загадки!

 

«Когда на человека страх нападает, ему приходит в голову всякая нелепица, вздор, бог весть что…»

Так думал наш юный герой, сидя с Гоцмахом в телеге на груде декораций. Как могла ему прийти в голову мысль, что у извозчика Шимен‑Довида в фургоне сидит Рейзл? Если бы это была Рейзл, то спрашивается: почему же они повернули вправо, совсем в другую сторону? Разве они оба не едут в одно и то же место?

Задавая себе такие вопросы, Лейбл повернул голову назад, снова бросил взгляд туда, куда исчез фургон Шимен‑Довида, и глаза его встретились с глазами его друга Теркуша, который все еще бежал за телегой, высунув язык. «Вот глупый пес», – подумал Лейбл. Сердце его сжалось, жалко ему стало старого преданного друга Теркуша, который остается теперь один‑одинешенек. «А бедный жеребенок, – вспомнил он, – тоже ведь остается один».

– Холера бы их обоих побрала! – прервал его размышления Гоцмах.

– Кого? – с изумлением спросил Лейбл.

– Кого же, как не Щупака с этим мошенником Шолом‑Меером? Глянь, как они расположились у Шимен‑Довида в фургоне, точно у бога за пазухой.

Лейбл взглянул на Гоцмаха с еще большим удивлением: он ведь как будто не заметил в фургоне Шимен‑Довида никого, кроме Рейзл. Что тут творится?

Но у Гоцмаха свое на уме. Его занимают только Щупак и его флигель‑адъютант Шолом‑Меер, и он рассуждает сам с собой:

– Одного я не понимаю, хоть голову мне отсеки: какого дьявола они повернули обратно? Надо спросить у этой сонной тетери. Эй, дяденька, вставай‑ка к ранней молитве! – крикнул он вознице. – Извините, что я потревожил ваш сон. Не можете ли вы мне сказать, куда, к примеру, ведет та дорога, на которую только что свернул ваш Шимен‑Довид?

– А?.. Тот шлях? – спросил возница, повернув к Гоцмаху заспанное лицо. – Вон тем шляхом едут, когда хотят попасть в Новоселицу.

– В Новоселицу?

– А?.. в Новоселицу.

– Причем здесь Новоселица? Разве мы едем в Новоселицу? Мы ведь едем в Унгени.

– А?.. Мы едем в Фачешти.

– Знаю, – говорит Гоцмах, – что в Фачешти. Фачешти – это станция, откуда идет поезд в Унгени. Унгени – на румынской границе, а Новоселицы совсем на другой границе.

Возница словно опять проснулся.

– А?.. Вы говорите – другая граница? Да, правильно, другая граница.

– Что же вы говорите, Новоселица? – спросил Гоцмах уже со злостью.

– А?.. Этот шлях, говорю я, ведет в Новоселицу. Тем шляхом, говорю я, едут, когда хотят ехать, говорю я, в Новоселицу.

– В Новоселицу? Как сюда попала Новоселица? Разве мы едем в Новоселицу? Мы ведь едем в Унгени! – кричит Гоцмах изо всех сил.

– А?.. Мы едем в Фачешти… едем мы.

– А чтоб тебя камнем убило! Я ему Унгени, а он мне Фачешти. Изволь‑ка тут столковаться с извозчиком!

Гоцмах сплюнул и тихо сказал своему другу:

– Вот дубина!

Но Лейбл не слушал. В голове его роилась куча неразрешимых вопросов, из которых самый главный, основной вопрос: что с Рейзл?

– Знаешь, что я тебе скажу, мой дорогой птенчик? – заговорил Гоцмах, – боюсь, что мой Щупак с этим мошенником Шолом‑Меером забыли кое‑что в гостинице и вернулись в Голенешти. Но тогда спрашивается (Гоцмах сдвинул шляпу на затылок и заговорил опять как бы сам с собой): зачем Шимен‑Довид наказал остальным извозчикам, чтобы его не ждали? Тут какая‑то закавыка (он погладил рукой подбородок, точно у него была борода). Поэтому мы должны толковать непонятную загадку в том смысле, что этот человек, – он указал рукой на кучера, – прав, то есть, что они действительно поехали ко всем чертям куда‑то по той дороге, что ведет на Новоселицу. Но в таком случае возникает вопрос (эти слова Гоцмах произнес с талмудическим напевом и глубокомысленно повертел в воздухе толстым пальцем): зачем они отослали всю труппу, с декорациями к румынской границе, а сами не иначе как с ума спятили (чего я им от души желаю) и пустились невесть куда? – Гоцмах с минуту помолчал, продолжая глубокомысленно вертеть в воздухе толстым пальцем. Затем сам себе ответил тем же талмудическим напевом: – Загадка остается загадкой.

 

Глава 39

Голенешти не дремлет

 

Среди всех голенештинских жителей, которых так взволновало и ошеломило загадочное исчезновение сына Рафаловича и дочери кантора, только один человек сохранил полное самообладание, – не плакал, не охал, не стонал, но сейчас же принялся за дело.

Это был сам Беня Рафалович.

Когда Беня в этом хаосе стонов, криков и причитаний уловил, наконец, суть дела, он прежде всего кратко приказал:

– Чтобы было тихо!

И стало тихо. Затем он велел запрягать лошадей и привезти «кокарду», на его иносказательном языке это означало: привезти пристава, с которым Беня был на «ты».

– Бери сколько хочешь, – сказал Беня приставу, – последнюю рубашку с меня сними, только разыщи мне сына!..

Трудно даже представить себе, чтобы человек мог в один день так измениться, как изменился Беня Рафалович. Его всегда багровые щеки посинели, похудели и обвисли. Глаза блуждали по сторонам, как бы разыскивая кого‑то. Даже живот его, толстый и круглый, как барабан, сразу опустился. Совсем не тот Беня, каким его знали до этого дня. Он уже не покрикивал на окружающих, не метал громы и молнии, не ломал стульев. Тихо, неслышным шагом, ходил он взад и вперед по комнате, мрачный как туча. Он нигде не показывался, даже во двор не выходил: не мил ему стал свет божий. А тут еще Бейлка, жена, серьезно заболела: «У нее порок сердца, – сказал врач, – надо ее успокоить». Легко сказать – успокоить! Чем может Беня ее успокоить, когда с него самого сняли голову, отняли самое прекрасное, самое дорогое и любимое?

– Возьми сколько хочешь, – повторил он «кокарде», – последнюю рубашку с меня сними, но только верни мне мое дитя!..

«Кокарда» удивленно смотрит на Беню. Никогда еще пристав не видал его таким возбужденным. Ему искренне жаль Беню, он кладет ему руку на плечо и пытается успокоить.

– Все будет хорошо. Прикажи, Беня, Кидеш, – вели дать что‑нибудь выпить.

Начальство с большой энергией принялось за следствие. Выискивало, выслеживало, выпытывало, добираясь до корня, до первоисточника. Начальство было того мнения, что виноват во всей истории «шельма» кантор: он‑то наверняка знает, куда девалась парочка, и только прикидывается дурачком. Пусть посидит несколько часов в «каменном мешке», познакомится немного с мышами, клопами и прочими животными, тогда перестанет валять дурака и прикидываться, будто ничего не знает… Еще немного, и кантор Исроел оказался бы, без сомнения, в «холодной», если бы не канторша Лея с ее мужской сметкой.

Как только первая волна тревоги прокатилась над головой канторши Леи, у нее точно пелена спала с глаз, и она сразу догадалась, что вся история так или иначе связана с еврейским театром, – своим умом дошла до этого. У нее тысячи тысяч на то доказательств. Кому еще знать, как не матери? Сердце матери – вещун. Сердце матери – горе горькое ей, злосчастной – наперед чувствует беду. Уже в первую минуту, когда те два скомороха (Щупак и Шолом‑Меер) переступили порог ее дома, она почуяла, – гром ее порази! – что они пришли за ее кровинушкой. Боже, боже!.. Где были ее глаза? Затмение на нее нашло, что ли? Или это от дурного глаза? Наказание за ее великие грехи?.. Теперь ей все ясно. Ясно, как божий день. В ее несчастье повинно много, много людей. Во‑первых, эта ханжа Неха, хозяйка заезжего дома с ее двумя распутными сестрицами, которые норовят заигрывать с первыми встречными: со всеми только хи‑хи‑хи да ха‑ха‑ха!.. Они‑то наверняка все знают: ведь актеры были у них постояльцами, с этими шалопаями у них всегда были шуры‑муры, Ну, а Ехиел‑музыкант? Зачем этот шарлатан пьянствовал с ними целую ночь у Генеха в погребе? А сам Генех тоже ханжа изрядный: волк в овечьей шкуре. Разве у него года три тому назад не сбежала старшая дочка со становым писарем? Она, Лея, готова поклясться всем святым, что все эти люди причастны к ее горю. Почему бы не приняться за них, вместо того чтобы ни за что ни про что приставать к ее мужу, который ничего знать не знает и ведать не ведает? Слыханное ли дело?

Этими словами канторша не только избавила себя и мужа от новой беды, но и открыла, можно сказать, начальству глаза, дала оружие в руки, осветила путь для поисков.

Само собой разумеется, что всех названных ею людей сейчас же задержали, как миленьких, и учинили допрос с пристрастием. Они, конечно, не на шутку струсили и боялись, как бы на них не возвели напраслины. Но, слава тебе господи, отделались только испугом. Начальство требовало от них лишь одного: пусть расскажут все, что знают об актерах еврейского театра и о сбежавшей парочке. К счастью, каждый из них мог рассказать многое.

 

Глава 40

Свидетели

 

Первым появился на сцене виноторговец Генех, человек уже пожилой, седой как лунь, но с румяными, пухлыми, как у юноши, щечками и с солидным бессарабским брюшком. Генех звезд с неба не хватает, но у него есть одно достоинство: он человек правдивый, никогда не говорит того, чего не знает, никогда не сочиняет небылиц. И он начал рассказывать чистую правду, как перед богом. Дело было так:

«В субботу вечером, – как уже привык Генех испокон веку, с тех пор как торгует вином, – он взял свечу и спустился в погреб поглядеть на свои запасы, проверить, какое вино должно еще бродить и какое надо пропустить через фильтр. Какому вину надо придать сладости и какому, наоборот, побольше крепости, потому что оно слишком уж сладко. Ну, а кроме того, есть такое вино, которое необходимо разлить в бутылки и заткнуть пробкой, чтобы оно не плесневело. А есть и такое вино, которому надо дать выстояться, чтобы оно получило настоящий вкус, сладость и крепость. Ведь в чем, в сущности, заключается особенность вина?..»

Тут Генеха пришлось прервать и растолковать ему, что от него хотят узнать не об особенностях вина, а совсем о другом. Поговаривают, что у него всю ночь пьянствовали актеры еврейского театра.

Услыхав слово «пьянствовали», Генех даже расхохотался. «Ха‑ха, пьянствовали». Это у вас называется пьянствовать! Вот так пьянство! Евреи пьянствуют! Дело было так: он стоял у себя в подвале за работой, за вином то есть, как вдруг приходят и говорят ему, что еврейские актеры пришли пить вино. Ну, он, конечно, сейчас же бросил работу. Думал, то‑то будет попойка, вино польется рекой! А в конце концов оказалось, что всего‑то выпили две с половиной четверти красного и одну четверть белого вина. Одни только разговоры о вине, а Генех уж по опыту знает: тот, кто говорит о вине, тот не пьет вина, а кто пьет вино, тот не говорит о вине…

– Это все правда, – снова пришлось остановить Генеха, – но пусть он лучше расскажет, что ему известно о сбежавшей парочке.

Оказалось, что как раз о сбежавшей парочке Генех знает не больше, чем они, то есть дело было так: «Он встал рано утром и прежде чем опуститься в погреб посмотреть, что с вином…»

– Хватит вина! – сказало начальство и, оставив Генеха в покое, взялось за Ехиела‑музыканта.

Ехиел‑музыкант – человек с пышной шевелюрой, с серебряным кольцом на пальце, в пелерине и высокой шляпе. Но здоровьем он похвалиться не может: то есть с виду он совсем как будто неплох, но всегда ходит с завязанной шеей и говорит необычайно хриплым голосом. Ехиел уверяет, что это у него от скрипки. Но товарищи считают, что скрипка тут ни при чем. Вся беда в том, что он большой любитель «запретного плода»: у него «романы» со всеми молодыми бабенками местечка. Говорят, что он повеса каких мало. Правда, жена его Хана‑Перл хорошо знает своего муженька со всеми его ухватками и повадками. Но Хана‑Перл не любит скандалов. Конечно, до поры до времени. Человек не камень, и всякому терпению есть предел. Поэтому случается (и притом довольно часто), что она разделывается с мужем по‑свойски, конечно, с глазу на глаз. Хана‑Перл не любит скандалов. Теперь понятно, почему Ехиел так испугался, когда его взяли в переплет, требуя, чтобы он рассказал всю правду и сообщил все, что он знает о еврейском театре. Ехиел откашлялся, расправил рукой шевелюру и начал говорить.

Ехиел, когда он в ударе, мастер говорить, черт бы его не взял! Но на этот раз он был не в ударе. Может быть, оттого, что Хана‑Перл стояла рядом? Язык у него заплетался: «Репетиции, оркестровки и партитуры, партитуры и оркестровки, а кроме этого он ни с кем ничего общего не имел – только и знал, что ноты, репетиции, оркестровки, репетиции, ноты… А что его товарищи‑музыканты сочиняют про него небылицы, будто он был в близких отношениях с примадонной, то за это им в лицо плюнуть надо, все это ложь и клевета, безбожная выдумка, ни слова правды, дикие небылицы…»

– Хорошо, – прервали его, – очень хорошо! О его отношениях с примадонной речь будет впереди. Время терпит. Может быть, он будет столь любезен и расскажет, что он знает о той парочке, которая, как полагают, этой ночью сбежала вместе с актерами еврейского театра?

На это Ехиел‑музыкант ответил, что понятия об этом не имеет и клялся такими клятвами, что самому черту можно было бы поверить: он «знать ничего не знает и ведать не ведает». – «Ничего не знаешь?» – «Ничего». – «Ровно ничего?» – «Ровно ничего…» – «Даже ни на столечко?» – «Даже ни на столечко». – «А может, врешь?» – «Чтоб мне провалиться сквозь землю! Превратиться мне в гору! Пускай у меня выскочит…» – «Довольно, довольно, хватит!..»

Ехиел думал, что он уже отделался. Не тут‑то было! Его отвели в отдельную комнату, заперли на ключ и попросили подождать, пока его вызовут опять, если он понадобится. А тем временем начальство принялось за хозяйку заезжего дома Неху и ее двух сестричек, и тут разразился невероятный скандал.

Как наши читатели помнят, Неха, по аттестации Шолом‑Меера Муравчика, была «хозяйка‑картинка». Трудно сказать, почему Неха была так возмущена, когда ее вызвали на допрос. Потому ли, что она очень уж честная, чистая душа и не может, бедняжка, допустить, чтобы на нее – упаси боже! – пала хоть какая‑нибудь тень, то ли по какой‑нибудь другой причине? Кто знает? Во всяком случае, когда ее спросили, что она знает об исчезнувшей парочке, уста ее разверзлись и из них забил целый фонтан проклятий. Она подняла такой крик, что невозможно было ее утихомирить. Она метала громы и молнии на своих врагов, которые завидуют ее убогой доле, и проклинала всех, кто желает ей зла: «Чтоб у них рот набок свернуло! Чтобы у них язык отсох! Чтобы у них глаза выкатились! Руки и ноги чтобы у них отвалились! Чтоб им на костылях ковылять! Чтобы им потерять отца и мать! Чтобы им не удостоиться законного погребения! Чтобы им ходить по домам и попрошайничать из рода в род с детьми, внуками и правнуками до последнего поколения, отец небесный, боже милостивый и праведный».

 

Глава 41

Как масло в воде

 

Не помогли Нехе ни брань, ни проклятия. Сурово и вразумительно ей дали понять: если она скажет все, что знает, – ей же будет лучше. А не скажет, ее отправят туда, куда отправили Ехиела‑музыканта… Неха не на шутку испугалась и рассказала длинную‑предлинную историю. Говорила она, насколько могла, по‑русски, то и дело вставляя еврейские слова.

Она сама, Неха то есть, не более как вдова и содержит заезжий двор! Ха‑ха‑ха, с позволения сказать, смех это, а не заезжий двор. Сарай, хлев, ни то ни се! Она бы давно уже закрыла этот заезжий двор, но что же делать, когда ее муж, мир праху его, оставил ей в наследство бомбу?

Начальство всполошилось.

– Какую бомбу?

– Ну, эту лачугу. Дом не дом, а жалкая развалина, которую никто не хочет купить, разве даром отдай. Кто ни приходит смотреть дом, все в один голос твердят: дом‑то сам по себе ничего, но плохо, что он стоит не на базарной площади. Что же прикажете делать? Взять, стало быть, дом на плечи и перенести его на базар?

– Нет, не то! Дом оставь до следующего раза. Расскажи лучше, миленькая, что ты знаешь о своих постояльцах, еврейских актерах.

Неха не обиделась, что ее прервали в самом начале, и стала рассказывать об актерах.

В субботу вечером, только она дочитала молитву «бог Авраама» и принялась раздувать самовар для этих бездельников, для актеров то есть, появляется Умора, тот самый, которого зовут Шолом‑Меер, и обращается к ней, к Нехе то есть: «Сколько бы вы хотели получить за ваш старый кошачий бурнус и зимнюю шаль?» Она посмотрела на него, как на сумасшедшего. «Бездельник, – сказала она, – зачем вам женская шаль и кошачий бурнус летом?» – «Не вашего ума дело, – ответил он. – Раз спрашивают, стало быть нужно». Словом, что тут долго рассказывать? Пристал, как банный лист. Все дурные сны, что приснились ей этой ночью и прошлой ночью, пусть сбудутся на врагах ее! Что с ним сделаешь? Пришлось пойти и вынести ему старый кошачий бурнус и зимнюю шаль. «Сколько вы хотите за эти лохмотья?» – спрашивает он. «Что ж, раз это лохмотья, зачем же вы их покупаете?» – «Не вашего ума дело», – отвечает он. А она взяла да заломила такую цену, что он взбеленился: «Вы с ума сошли или мозги у вас помутились?» А она ему: «Чтоб они лучше у вас помутились, боже праведный!» Слово за слово, – начали торговаться и спорить. Он ей: «Старые лохмотья». Она ему: «Не покупайте!» Он ей: «Картинка». Она ему: «Умора». Пререкались до тех пор, пока не сошлись в цене и он не выложил деньги на стол. Получила она деньги и подумала: «Господи милостивый! Зачем понадобились этому человеку старый женский бурнус и зимняя шаль? Да еще так неожиданно, ни с того ни с сего, к тому же перед самым отъездом?..» И она, конечно, начала следить, что будет дальше. Между тем пришли из театра и остальные комедианты, напились чаю и стали расплачиваться за стол и квартиру. Чтоб им столько болячек, сколько полтинников они ей не доплатили! Затем они пошли к Генеху пить вино.

Почему вдруг, ни с того ни с сего, перед самым отъездом вино? Так бы ей никогда горя не знать, как она сама не знает – почему! Да это не ее дело. Пусть пьют себе на здоровье. Не за ее деньги пьют. У нее другое на уме – голову сверлит мысль о бурнусе и шали: зачем и для чего этот бездельник вдруг купил у нее посреди лета зимнюю шаль и теплый бурнус, да к тому еще женский? Но этого мало. Взял бы хоть он эти вещи да тут же запаковал вместе с другими, она могла бы предположить, что ему – чем черт не шутит? – вздумалось привезти кому‑нибудь подарок из Голенешти… Если так, то она уже жалеет, что продешевила, болячка его задави. Но что же оказывается? Берет он шаль и бурнус и говорит ей: «Пускай повисит у вас на стене до последней минуты. Слышите?» Только уж бог весть как поздно, около полуночи, приходит он, этот бездельник, берет шаль и бурнус и куда‑то уходит. «Куда?» – спросила она. «Не вашего ума дело!» – ответил он. «Провалиться бы вам сквозь землю!» – огрызнулась она и собралась было уже лечь в постель, но раздумала. Как она ляжет спать, когда бездельники еще где‑то там, черт знает где, у Генеха в погребке, и должны прийти попрощаться? Как‑никак постояльцы, жили у нее столько времени… и вдруг уедут не попрощавшись. Не может этого быть. Уже далеко за полночь, глядит она: подъезжает одна колымага, вторая, третья. Кто такие? Конечно, они, бездельники. Вся компания. Едут, стало быть. «Будьте здоровы!» – «Счастливого пути!» На третьей, последней, колымаге, у извозчика Шимен‑Довида, примечает она, важно развалился обезьяна‑директор, а совсем вплотную возле него какая‑то женщина, закутанная в ее, Нехамы, старый кошачий бурнус и зимнюю шаль. Лица не видно, но глаза! Знакомые глаза! Господи милосердный! Кто бы это мог быть? Всех их, актерщиц, она знает в лицо – криворылые уродины! Одна другой безобразнее. А эта, видать, смазливенькая. Лица‑то, собственно, не видно, но глаза – черные цыганские глаза – очень, очень ей знакомы. Кто бы это мог быть? Если бы бездельники остановились хоть на минуту, она бы уж проведала, кто это. Но все это не продолжалось и минуты. Вот они подъехали, вот попрощались, а вот уже их и след простыл. Целую ночь она ворочалась с боку на бок: не могла заснуть: «Боже, кто эта девушка с такими знакомыми цыганскими глазами?» Только поутру, услыхав взволновавшую всех новость, она схватилась за голову, подозвала обеих сестричек и сказала им: «Дайте мне жевать солому и зовите меня коровой!» Одним словом, небо и земля поклялись, что ни одна тайна не должна оставаться нераскрытой и правда должна всплыть, как масло на воде. Она, Неха, и раньше знала, что так будет, да поможет ей господь! Почему, в самом деле, ничего такого не случилось с ее сестричками? Разве ее сестрички не ходили каждый вечер в театр? Почему ее сестрички не строили глазок этим бездельникам, как дочка кантора?..

– Замолчи, негодяйка! – раздался вдруг дикий вопль, и канторша Лея как разъяренный зверь бросилась на владелицу заезжего дома. Несчастная мать готова была стереть в порошок эту женщину за ее последние слова. К счастью, их вовремя разняли, не то непременно произошла бы катастрофа.

 

Глава 42

Погоня за беглецами

 

После всех допросов и расследований было твердо установлено и запротоколировано только одно:

 

Сын Бени Рафаловича Лейбл, четырнадцати лет, и дочь кантора Рейзл Спивак, пятнадцати лет, в ночь с субботы на воскресенье убежали с компанией еврейских актеров к румынской границе, причем вышеупомянутый сын Рафаловича, Лейбл, похитил у своего вышеупомянутого отца, Бени Рафаловича, из кассы такую‑то сумму…

 

А из этого следовало, что надо по горячим следам пуститься за ними вдогонку – авось удастся их настигнуть.

Было решено снарядить погоню и как можно скорее. Так и сделали.

Экспедиция состояла из двух человек: кассира Рафаловича «Сосн‑Весимхе» и одного из сыновей Бени – Аншла.

Аншл – молодой человек, лет двадцати двух, холеный, упитанный, белолицый, с красными, как вишня, губами, с красивой подстриженной бородкой и с черными лоснящимися кудрявыми волосами.

Нельзя сказать, чтобы Аншл был туп по природе, но он упорно не желал учиться, хоть жги его, хоть режь на части.

– Мужлан! Что из тебя выйдет? – журил его отец. – Собак ловить будешь или медведей по улицам водить? Сумеешь ли хоть прочитать «кадеш» [34] по отце‑матери? А ну‑ка, поезжай за мной следом. Ну, пошел: «Да возвеличится и освятится» [35]

Но тут маленькая Бейлка не выдержала и вынуждена была вмешаться:

– Свихнулся, что ли? Белены объелся? Что за поминальная молитва ни с того ни с сего? Мы, кажется, еще живы!

– Глупа ты! – ответил ей Беня. – Дай нам, боже, умереть не раньше, чем этот баран выучит наизусть «кадеш».

Кончилось тем, что Аншла забрали из хедера.

– Учиться не хочешь, – сказал отец, – «кадеш» прочесть не умеешь, умей хоть свиней пасти.

Это означало, что он намерен приучить сына к хозяйству. Аншл показал в этой области большие способности: он хорошо ездил верхом, научился говорить по‑молдавски, как истый молдаванин, понимал толк в папешуях и с первого взгляда мог определить, сколько деловой древесины и сколько топлива может выйти из того или иного дерева. Одним словом, Аншл обнаружил все признаки заправского хозяина‑купца.

Совсем недавно Беня сосватал Аншла, обещав ему много приданого, нашел для него невесту из города Бельцы, хоть и некрасивую, очень некрасивую, с лицом землистого цвета, но зато из очень родовитой семьи. Когда Аншл увидел невесту, у него потемнело в глазах. Но возразить отцу он не посмел. Бене очень хотелось породниться со знатью, а если Бене что‑нибудь захочется, то кто решится ему перечить?

С разбитым сердцем вернулся Аншл домой из Белец. Скоро, однако, он утешился с кормилицей, жившей у них в доме, здоровой и красивой женщиной. Правда, кормилица долго сопротивлялась, клялась, что устроит скандал на весь город. Но чего бояться сыну богача, а тем более такому парню, как Аншл? Ведь во всем местечке нет почти ни одной девушки, которая не надавала бы ему пощечин. Узнай об этом Беня, поднялась бы такая кутерьма, что и подумать страшно. Но кто станет рассказывать Бене такие вещи? Чуть возникнет скандал, его немедленно стараются уладить, чтобы все было шито‑крыто, чтобы отец ни о чем не узнал.

Во всем доме есть только одно существо, которое знает обо всех скандальных похождениях Аншла, знает, но молчит, затаив боль глубоко в сердце. Это – бедная мать, маленькая, тихая, слабая Бейлка.

Маленькая Бейлка тащит на своих слабых плечах тяжелый груз всех семейных дрязг и неприятностей. Часто лицо ее горит от стыда за Аншла. Она готова живой в землю зарыться. Но что она может сделать? Она только молит бога, чтобы он поскорее послал сыну подходящую партию. Ему давно пора бы жениться, потому что в пятнадцать‑шестнадцать лет у него уже запушилась бородка, а с восемнадцати лет начались неприятности одна за другой, неприятности без конца.

Таков был сын Бени Рафаловича Аншл, посланный отцом с наказом догнать, поймать и привезти домой блудного сына. В спутники ему Беня дал кассира, которого снабдил изрядной суммой денег и напутствовал словами:

– Айда! Поезжайте и привезите подсвинка!

Кассиру был дан отдельный наказ – не жалеть «черепков» (рублей) и давать, кому надо и сколько надо. А если понадобится еще, пусть напишет: будет послано еще.

Беня снабдил также посланную им в погоню экспедицию бумагами «за подписями и печатями», с помощью которых можно будет привезти обратно беглеца, если понадобится, даже в кандалах.

– Но лучше добром, – повторил Беня Аншлу несколько раз.

А когда экспедиция была уже совсем готова, то есть когда Аншл и кассир сидели уже в бричке и кони тронулись, Беня еще раз крикнул им вслед:

– Помните же: добром, только добром!..

 

Глава 43

Экспедиция за работой

 

Пока Аншл Рафалович с кассиром «Сосн‑Весимхе» доехали до Ясс да пока огляделись, они никого из актерской компании там уже не застали. Они узнали только, что здесь действительно шатались какие‑то молодые люди, бритые, в стоптанных сапогах, по‑видимому, актеры, но куда они девались – неизвестно. Из этого экспедиция сделала вывод, что надо ехать дальше, и, не теряя времени, немедленно пустилась в дальнейший путь.

Так, переезжая с места на место, экспедиция добралась до Бухареста.

Очутившись в Бухаресте, Аншл, приводя самые убедительные доводы, стал доказывать кассиру, что надо остановиться в лучшей гостинице.

– Сам посуди, – убеждал он кассира. – Потрачено столько денег, не беда, если уйдет несколько лишних рублей. Тем более что отец чуть ли не сто раз наказывал: денег не жалеть, а если не хватит, он пришлет еще.

Следует помнить, что для Аншла это был первый выезд из дому, да еще в такой большой город, как Бухарест. Давно уже душа Аншла томилась тоской по иному, широкому и привольному миру, во сне и наяву грезил он о красоте и раздолье больших городов. Но с той поры как он стал женихом этой зеленоликой девушки из родовитой семьи, он дал себе обет, что сейчас же после свадьбы, едва только немного освободится от отцовской опеки, он укатит в прекрасный Бухарест и заживет там вовсю, как бог велел…

Теперь, когда судьбе было угодно, чтобы он попал в великолепный Бухарест еще до свадьбы и очутился на воле без всякого надзора, к тому же еще при деньгах, – ему, как говорится, и карты в руки.

Правда, есть маленькая закавыка: кассир. Но, во‑первых, кассир ему не указ. А во‑вторых, «Сосн‑Весимхе» – тоже не истукан, а как говорится, живая плоть и кровь, притом холостяк, да к тому еще подневольный: что хозяйскому сыну любо, то и ему мило…

Остановились они в одной из самых фешенебельных гостиниц Бухареста, в отеле «Дачио», на одной из красивейших улиц города – на «Страда Подемогашуй».

Эта гостиница известна, во‑первых, тем, что в ней, говорят, проживал во время русско‑турецкой войны знаменитый Осман‑паша, а во‑вторых, своим кафе‑шантаном и варьете «Парадизо», где выступает прославленная румынская певица Маринеско‑Миланеско, исполняющая популярные русские песни: «Дуют ветры буйные» и «Я хочу вам рассказать, рассказать…»

Жить в такой знаменитой гостинице с таким кафе‑шантаном и варьете, – да разве это не рай земной? Правда, пребывание в этом раю стоит денег, и немало: где рай, там и кусается. Узнав, сколько надо уплатить за номер, «Сосн‑Весимхе» схватился за голову.

– Глупый! – убеждал его Аншл. – Нельзя жить по‑свински, когда едешь по такому делу.

Кассир подумал‑подумал и решил: «Коли хозяйскому сыну любо, то и мне мило». Он ведь не более как подневольный человек. И начался безудержный кутеж. Загуляли напропалую. Видя, как молодые «русские» меняют один сотенный билет за другим, все в гостинице решили, что оба они, по‑видимому, молодые магнаты, только что получившие крупное наследство и приехавшие сюда прожигать жизнь. По истечении первой недели им преподнесли такой счет, что с бедным кассиром «Сосн‑Весимхе» чуть не случился удар. Но Аншлу снова удалось успокоить своего спутника:

– Дуралей ты несусветный! – сказал он кассиру. – Какой тут может быть разговор о деньгах? Разве в них дело? Речь идет о человеческой жизни. Только бы нам удалось найти того, кого мы ищем…

И они ревностно принялись за поиски, наняли экипаж с почасовой оплатой и объездили все улицы, сады, музеи, картинные галереи, театры, цирки, кафе‑шантаны, кабаре и варьете.

Аншл был убежден, что только в таких местах и можно найти артистов. «Кафе‑шантан и театр, – рассуждал он, – словно брат и сестра». Аншл был не столь умудрен годами, сколь жизненным опытом. «Сосн‑Весимхе» прямо надивиться не мог на своего юного хозяина, который – не сглазить бы! – во всем толк знает, как «взрослый». И где бы он ни появлялся, всюду чувствует себя, как дома, как у себя в Голенешти…

Больше всего полюбился Аншлу кафе‑шантан «Парадизо». Там он охотнее всего проводил вечера.

– Пусть мое имя не будет Аншл! – сказал он кассиру, – если мы не застукаем их здесь, вот в этом самом месте… Сядем только вон там, в уголке, за тот столик. Там великолепно. Оттуда все видно.

Аншл был прав. Там и впрямь было великолепно. Оттуда можно было видеть все – и оркестр, и сцену, и арфисток, одетых совершенно одинаково: на них были короткие красные юбочки с золотой бахромой, высокие черные башмаки, зашнурованные доверху, и маленькие красные с золотой каймой шапочки набекрень. Аншл заказал ужин с вином, и оба принялись аппетитно закусывать. На сердце было светло, радостно, празднично. Благодать! Жизнь бьет ключом. Люди приходят и уходят. Все блестит, все ликует. Звуки чудесной песни разносятся по залу, живительной струей обдают сердца слушателей. Кажется, будто поет многоголосый женский хор, и не верится, что чудесные звуки эти издают не живые человеческие уста, а медные струны и деревянные инструменты – арфы. Аншл пристально всматривается в поющие арфы, глядит и наглядеться не может на арфисток, так искусно владеющих своим инструментом. Он видит, как их нежные тонкие пальчики перебирают медные струны, как они при этом качают головками и улыбаются глазками. Кому они улыбаются? Неужели ему, Аншлу?

– Гляди, как они улыбаются! Смотри же, смотри! – кричит Аншл кассиру, теребя его за рукав.

Но кассиру не до арфисток. «Сосн‑Весимхе» с трудом преодолевает сон. Ему бы только добраться до кровати и всхрапнуть, а Аншл морочит ему голову арфистками.

Но вот, сверкая брильянтами, появляется на сцене знаменитая Маринеско‑Миланеско. Она начинает петь: «Я хочу вам рассказать, рассказать…» И вся публика подхватывает: «Как мы с ним пошли гулять, шли гулять…» В зале становится все светлее и светлее. Веселье публики доходит до предела. Благодать! Рай земной!

 

Глава 44

Напали на след

 

Так из ночи в ночь экспедиция добросовестно выполняла свои обязанности по розыску беглецов, пока однажды не наткнулась на них случайно.

Был прекрасный вечер. Оба путешественника, Аншл Рафалович и кассир «Сосн‑Весимхе», сидели за столиком в кафе‑шантане «Парадизо», пили «дульшатцу» – славную водицу с каким‑то вареньем – и слушали музыку.

Аншл был и на этот раз в великолепном настроении. Кассир «Сосн‑Весимхе», наоборот, был, как всегда, угрюм и подавлен. До боли жаль было денег, которые тратятся попусту, летят бог весть зачем и для чего. «Сиди в Бухаресте и ищи ветра в поле, а рублики летят совершенно зря, как перышки… Боже, боже, чем все это кончится?»

Мы уже знаем, что «Сосн‑Весимхе», словно наперекор своему веселому товарищу, был человек очень меланхолического склада. Все ему представлялось в мрачных красках, все казалось печальным и безотрадным. «Пиликает музыка, – думал он, – публика в восторге. Подумаешь – радость какая! Пьют, жрут и пускают на ветер рублики! Видать, деньги для них трын‑трава. Чего им не хватает? Головной боли разве!»

Охваченный такими сумрачными мыслями, сидит за столиком наш меланхолический кассир и время от времени глядит заспанными осоловелыми глазами на сцену, на которой попеременно появляются то арфистки, то другая напасть всевозможных женщин, странно одетые, только наполовину одетые и почти неодетые. А в заключение, как своего рода сладкое блюдо, выступает знаменитая Маринеско‑Миланеско. Сверкая глазами и брильянтами, она запевает: «Я хочу вам рассказать, рассказать…» В зале становится еще оживленнее, Аншл подхватывает: «Как мы с ним пошли гулять, шли гулять…» Певица бросает со сцены взгляд на Аншла и подмигивает ему. Аншл с восторгом отвечает тем же. Вот, закончив выступление, Маринеско‑Миланеско прошла мимо их столика. Аншл поднялся. Она подошла. Он усадил ее между собой и кассиром (впервые так близко). Они слышали шорох шелковых юбок и вдыхали острый запах духов, дошедших даже до вечно заложенного носа кассира. А так как нос у него к таким запахам не привык, то он не мог удержаться и начал чихать. «Расти на здоровье!» – отозвался Аншл. Бедный кассир не знал, куда ему девать свой нос, который так некстати расчихался.

– Домнулу, – обратилась Маринеско‑Миланеско к Аншлу, ударяя его веером по руке и сверкая всеми брильянтами, – такой «формозо домнулу», а пьет какую‑то «дульшатцу».

На нашем языке это означает: к лицу ли такому красивому молодому человеку, как ты, пить сладкую водичку?

Как устоять против соблазна? Могло ли не растаять, как снег, сердце Аншла от такого комплимента? Аншл подозвал кельнера и посмотрел на Маринеско‑Миланеско, как бы спрашивая взглядом: что будет угодно прекрасной царевне? Прекрасной царевне хочется шампанского. Аншл заказал шампанское, и его полный восхищения взор как бы спрашивал, что еще будет угодно прекрасной царевне. Прекрасной царевне угодно жареного фазана на закуску. Аншл велел подать фазана, не сводя с нее очарованных глаз: «Что ей еще угодно?» Ей угодно выпить рюмочку ликеру! И она уже сама заказывает ликер, лучший сорт ликера – «Шартрез» либо «Феферман». Аншл повторяет за ней: «Шартрез» и «Феферман». Затем ей хочется ананасов. «Ананасов нет, все вышли», – сказал кельнер. Аншл вскипел: «Что значит, нет? Говорят тебе, ананасы, значит, давай ананасы! Хоть у самого черта!..» Кассир «Сосн‑Весимхе» потянул его за рукав: «Опомнись, это будет стоить черт знает сколько…» Но Аншл рассмеялся: «Дурачина, видишь ее брильянты? Сколько, по‑твоему, они стоят?..»

Нет, «Сосн‑Весимхе» не знает, сколько стоят ее брильянты. Он знает только одно: наличность в их кассе тает с каждым днем. Он сегодня утром уже сказал об этом Аншлу, но тот только раскричался: «Осел, чего же ты молчишь? Напиши домой, что нужны еще деньги – пришлют».

«Сосн‑Весимхе» такой человек, что если ему приказано написать, то он напишет.

– Что же мне писать? – спрашивает он.

– Пиши, что мы уже напали на след. Мы работаем не покладая рук, делаем все, что возможно. Ночей не спим. Мы все время в разъездах и все ищем. Добрые люди нам помогают, но это стоит денег, уйму денег. Даром никто не хочет помогать… Поэтому вышлите поскорее деньги, непременно как можно скорее. И будьте здоровы и передайте горячий привет и так далее.

Отправив это письмо, Аншл почувствовал себя еще привольнее, чем прежде. Гора с плеч долой! Унылый кассир, наоборот, стал еще мрачнее: «Боже, чем все это кончится?» Аншл продолжал заказывать вино и, то и дело наполняя все три бокала, пил за здоровье Маринеско‑Миланеско и заставлял кассира пить с ним вместе. «Неприлично же сидеть как истукан». Аншл изо всех сил старался вывести кассира из мрачного настроения, делал все возможное, чтобы развеселить его, и в конце концов ему это удалось. Меланхоличный кассир мало‑помалу оживился. Лоб его начал блестеть. Толстая, покрытая густой растительностью губа приподнялась, а на устах появилось некое подобие улыбки. Его сонные осоловелые глаза стали слипаться, и он начал облизываться, – лучший признак, что он уже под мухой.

Можно сказать, что впервые за всю свою жизнь кассир «Сосн‑Весимхе» был по‑настоящему весел и жизнерадостен, впервые его настроение соответствовало его веселому прозвищу. Обоих вдруг охватила какая‑то буйная радость, безудержное веселье. Оба были на вершине блаженства. От избытка чувств Аншл даже обнялся с Маринеско‑Миланеско, как с родной сестрой, а кассир «Сосн‑Весимхе», держа выпитый бокал в руке, покатывался со смеху, хохотал до упаду, до коликов в животе. Вдруг смех его резко оборвался. Сонные, осоловелые глаза, внезапно протрезвев, устремились на дверь и застыли, словно прикованные к ней. И сам он как будто окаменел и неподвижно застыл с бокалом в руке.

Что случилось? В эту минуту у дверей появились два субъекта: один высокого роста, другой поменьше. Кассиру показалось, что вошедшие гости бросили взгляд на него и на Аншла и попятились к дверям. Но не успел кассир повернуть голову к Аншлу и крикнуть: «Он тут, честное слово!» – как оба субъекта скрылись, и след их простыл.

 

* * *

 

Напрасно кассир, как ошалелый, бросился за ними вдогонку. Напрасно он клялся и божился на все лады – дай боже ему так же видеть всех, кто ему мил и дорог, дай господи ему так же видеть счастье и радость в жизни, как он сам собственными глазами только что видел у дверей Лейбла! Аншл не верил. Аншл уверял, что это кассиру приснилось. Виновато во всем вино, шампанское, ха‑ха‑ха!

 

Глава 45

Птички меняют оперение

 

Нет, «Сосн‑Весимхе» не ошибся: два субъекта, внезапно появившиеся в кафе‑шантане «Парадизо» и немедленно улетучившиеся, были именно те, на поиски которых была снаряжена экспедиция. То были беглец Лейбл Рафалович и наш старый знакомый Гоцмах (так мы их будем называть до тех пор, пока они не изменят своих имен).

Оба наши героя в первое время тоже только то и делали, что ходили по Бухаресту и дивились его красоте. Оба они, что ни говори, были живые люди, а в Бухаресте есть на что поглядеть. Человеку же с артистической душой, собирающемуся стать директором театра и умеющему глядеть на вещи глазами артиста, сеть, с чего пример брать, чему поучиться.

– Надо изучать сцену, мой дорогой птенчик! – сказал Гоцмах своему юному другу. – Надо познакомиться со всеми театрами, а затем взяться за работу и открыть свой театр. Это не дело, душа моя, жить на готовом, никуда не годится менять рублишки да пускать их на ветер, – надо подумать и о заработке…

Слишком простыми и прозаическими показались слова Гоцмаха нашему юному герою. Душа Лейбла также рвалась к сцене, но сцена тянула его не ради заработка, а ради чего‑то более возвышенного, ради чего именно – он и сам еще не вполне ясно сознавал. Он дорожил каждым днем, каждой минутой. Ему хотелось скорее очутиться на сцене, загримироваться и играть, играть… играть!.. Но раз Гоцмах говорит, что надо изучать сцену, значит, надо. Гоцмах знает, что говорит. И оба принялись изучать сцену во всех деталях.

Начали они весьма практически: с беднейших кварталов, где они посещали самые дешевые кафе и балаганы. Затем, поднимаясь все выше и выше, они побывали в лучших театрах, варьете и кафе‑шантанах. И всюду Гоцмах находил что‑нибудь интересное и поучительное для себя.

– Ну, птенчик мой, присмотрись хорошенько, как у них обставлена сцена. А костюмы! А платья! А ботиночки, а чулочки! И все это – деньги, черт бы их батьку взял! Недаром сказано: «Золото и серебро – благородный чародей».

– «Облагораживают свиней», – поправил его Лейбл.

– Пусть будет по‑твоему, – согласился Гоцмах, ощупывая свой боковой карман, – как бы ни сказал, лишь бы хорошо предполагал. Хорошо, что мы попали в такой город. Нам это пригодится. Вот увидишь, какой «хедер» я, с божьей помощью, сколочу. Бог и люди будут завидовать. Дьявол возьмет Щупака с его батькой!

Совершенно иначе воспринимал новые впечатления Лейбл. Он буквально пожирал глазами каждого увиденного им на сцене актера, ловил каждое его слово. Ему казалось, будто он и сам на сцене. Она тянула его как магнит, отрывала его от земли, подымала ввысь. Лицо его пылало, глаза сверкали, горло сжимали спазмы. Он только то и делал, что глубоко вздыхал.

– Что с тобой, миленький? – спрашивал Гоцмах, – все еще боишься, как бы тебя не узнали? Не сойти мне с этого места, если кто‑нибудь скажет про тебя, что ты это ты.

Так утешал Гоцмах своего юного друга и по‑своему был прав. Трудно было узнать Лейбла. Оба стали почти неузнаваемы, до того они изменились. Птички сбросили старое оперение – с ног до головы оделись в новый наряд.

Приехав в Бухарест, Гоцмах первым долгом побрился, оставив только пару небольших бакенбард, которые, как свидетельствовало зеркало, были ему к лицу. Затем зашел в самый крупный конфекционный магазин Бухареста и оделся по последней моде, прямо‑таки по‑царски: купил высокий цилиндр, красивую тросточку с ручкой из слоновой кости, лакированные ботинки и желтые перчатки.

– Ну? Что теперь скажешь, мой дорогой птенчик? Узнает кто‑нибудь во мне Гоцмаха?

– Никто на свете! – согласился Лейбл.

Лейбл был от всей души рад перемене, происшедшей с Гоцмахом. Гоцмах, в свою очередь, восторженно глядя на своего преобразовавшегося друга, не в меньшей степени любовался Лейблом, с которого он снял голенештинский наряд, заменив его новым модным костюмом. Лейбл разгуливал теперь в коротком пиджачке, маленькой шляпе, желтых перчатках и с тросточкой в руке.

Осматривая своего юного друга спереди, сзади и со всех сторон, Гоцмах с восхищением воскликнул:

– Дай боже Щупаку так жить на свете, как можно узнать, что ты это ты! И такого бы мне счастья, какой ты красивый паренек! Да и не паренек, а настоящий парень, клянусь богом!

И оба чувствовали себя так легко и привольно, будто не по земле ступали, а витали в воздухе.

 

Глава 46

Гольцман – Рафалеско

 

Однажды – было уже не рано, а около полудня, а они все еще лежали в постели, нежась и потягиваясь, – Гоцмах обратился к Лейблу:

– Может быть, хватит нам, душа моя, в постели валяться? Пора встать да перекусить, выпить по стаканчику ароматного турецкого кофе со свежими сдобными булочками, пока деньги водятся, черт бы их батьку взял!

И оба встают, умываются, одевают свои новые костюмы и готовы приняться за работу – пойти слоняться по Бухаресту, любоваться чудесными редкостными товарами, выставленными в витринах. Только поглядеть, полюбоваться, но не покупать, сохрани боже. Жалко денег: «Деньги у нас не ворованные», – говорит Гоцмах. Попозже они зайдут в ресторан пообедать. Гоцмах заранее облизывается, представляя себе, какие блюда ему подадут. (Гоцмах так изголодался, за свою жизнь, что, сколько бы он ни ел, ему все кажется, что он еще не наелся.) После обеда они прилягут отдохнуть. (Гоцмах столько работал на своем веку и так измаялся от трудов, что, сколько бы он ни отдыхал, ему все кажется, что он еще не отдохнул…) А когда стемнеет, они отправятся в театр, оттуда в какой‑нибудь кафе‑шантан – «изучать музыку, искусство и театр».

Для изучения музыки, искусства и театра самое подходящее время – ночь. К тому же таким людям, как Гоцмах и Лейбл, вообще полезно поменьше показываться на людях днем. Лейбл готов поклясться, что только вчера видел промчавшуюся по улице пролетку, в которой сидел его старший брат Аншл с кассиром «Сосн‑Весимхе».

– Оставь, оставь, зверюшка бесхвостая! – высмеял его Гоцмах. – Тебе все снятся братья да кассиры. Ерунда! Если бы даже они приехали сюда, глупенький, они должны быть о восемнадцати головах, чтобы узнать тебя, а меня и подавно! Знаешь, мой дорогой паренек, чего нам еще не хватает?

– Чего?

– Других имен.

– Не понимаю.

– Очень просто! Я всю ночь только о том и думал: что же с нами будет в конце концов? Не вечно же нам здесь околачиваться без дела, не вечно сидеть сложивши руки да проедать денежки. Рано или поздно мы ведь дойдем до своей цели, сколотим свой хедер, заедем в какой‑нибудь еврейский городишко и начнем давать спектакли. Так вот, подумай теперь же, какими бы именами нам назваться, чтобы никто, будь он семи пядей во лбу, не узнал, кто мы. Что касается меня, то я могу называться настоящим именем «Гольцман». «Бернард Гольцман». Черта с два кто‑нибудь узнает, кто таков этот Бернард Гольцман! Ведь до сих пор все знали только одного Гоцмаха да Гоцмаха.

– Совершенно верно! – согласился Лейбл. – Гольцман и впрямь красивее, чем Гоцмах.

– Вот видишь. Но что же мне делать с тобой, душа моя? Представь себе, что мы начинаем разъезжать по свету и вдруг приезжаем в такой город, где знают твоего батьку. Подобает ли нам, чтобы ты назывался Рафаловичем? Понятно тебе или нет?

– А как же мне называться?

– Вот это именно и не дает мне спокойно спать; всю ночь напролет лежу и думаю об этом. И вот какая мысль пришла мне в голову: а почему бы тебе не выбрать румынское имя, на «еско», как все здесь в Румынии называют себя, например: Маргулис – Маргулеско, Хазанович – Хазанеско, Рафалович – Рафалеско. Понимаешь, милашечка мой? Мы приезжаем в какой‑нибудь город, и я печатаю огромные афиши: «Первый еврейско‑румынский театр Бернарда Гольцмана и первый еврейско‑румынский артист Рафалеско из Бухареста». Как тебе нравится, мой дорогой птенчик, такая мысль? Не правда ли, Гоцмах – мастер на выдумки? Что скажешь?

Само собою разумеется, Лейблу понравилась выдумка Гоцмаха, как и все, что исходило от него. А Гоцмах, довольный своей изобретательностью, схватил юного друга за руку и пустился с ним в пляс, напевая мотив из «Колдуньи»: [36]

 

Гоцмах наш слепой!

Что же тут за диво?

Скажите, дети, вслед за мной:

Гоцмах наш слепой…

 

С тех пор как Лейбл дружит с Гоцмахом, он всегда видит его веселым, жизнерадостным, не знающим тоски и отчаяния. Даже в самые серьезные и тяжелые минуты жизни он никогда не унывает. Но в таком приподнятом настроении, таким ликующим и счастливым, как теперь, Лейбл еще никогда его не видел. Гоцмах так и искрится весельем. Он даже почти перестал кашлять и ругаться. Редко‑редко вырываются из его уст проклятия, и то лишь тогда, когда ему приходят на память Щупак или Шолом‑Меер Муравчик. Тут уже он не может удержаться, чтобы не пожелать им «холеры», «болячки» либо «погибели»…

– Помни же, мой дорогой птенчик, я уже больше не Гоцмах. Я Гольцман. А тебя как зовут?

– Рафалеско, – отвечал Лейбл.

– Вот таким я тебя люблю, котеночек мой!

 

Глава 47


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 126; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!