Сколько книг мы не прочитали?



 

На Туринском книжном салоне среди многочисленных интеллектуалов провели опрос, чтобы выяснить: какие книги они никогда не читали? Как и следовало ожидать, ответы сильно разнились, но, похоже, ложного стыда никто из опрошенных не испытывал. Выяснилось, что одни не читали Пруста, другие – Аристотеля, третьи даже Гюго и Толстого или Вирджинию Вулф, а один почтенный библеист признался, что никогда не читал полностью, от начала до конца, «Сумму теологии» Фомы Аквинского, – что более чем естественно, ведь сочинения такого рода внимательно читают от первой до последней страницы лишь те, кто готовит их научные издания. Некоторые не проявляли сожалений по поводу непрочитанного Джойса, другие заявляли, что никогда не читали Библию (не осознавая, что подобные лакуны их не выделяют, а, наоборот, нивелируют). Политический обозреватель Джорджо Бокка утверждал, что бросил после нескольких страниц и мой последний роман[224], и «Дон Кихота», и я, конечно, чрезмерно польщен таким незаслуженным соседством. С другой стороны, слишком много читать, как сам Дон Кихот, нельзя – приводит к разжижению мозга.

Я думаю, что этот опрос чрезвычайно любопытен для обычных читателей. И в самом деле, ведь они (если говорить о читателях, а не о тех, кто разучился читать) живут с постоянным чувством стыда из-за всех тех непрочитанных книг, которые, как уверяет общественное мнение, никак нельзя было пропустить. И когда прославленные ученые мужи признаются в своем глубоком невежестве, это не может не утешить.

Правда, я опасаюсь, что обычные читатели принимают эти заявления за проявления снобизма – то есть на самом-то деле они прочитали все эти книги, а сами говорят, будто не читали. Если это так – то читатели не просто не преодолеют комплекса неполноценности, но и сами станут взращивать свои комплексы. Ведь тем самым человек исключает себя из числа тех избранных, которые могут без смущения признаться в том, что не читали Д’Аннунцио, при этом не чувствуя себя пещерным человеком.

Так вот, я хочу ободрить нормального читателя: то, что опрошенные не читали эти (и многие другие) книги, – это сущая правда. Могу также добавить, что, если бы мне пришлось отвечать на такой вопрос, я бы сам ужаснулся, перечисляя бессмертные творения, никогда не возбудившие во мне никакого желания вступить с ними в какие-либо отношения.

Возьмем наиболее полную литературную энциклопедию – «Словарь произведений», выпущенный «Бомпиани». Тома, содержащие разделы «Авторы» и «Персонажи», насчитывают 5450 страниц. Прикинув на глаз три произведения на страницу, получим 16350 произведений. Представляют ли они все когда-либо написанные книги? Ни в малейшей степени. Достаточно пролистать каталог древних книг или просто картотеку любой крупной библиотеки, чтобы увидеть себя безоружным перед книгами с такими названиями и посвященными таким материям, о которых словарь «Бомпиани» даже не упоминает, – будь в нем хоть пять, хоть пятьдесят тысяч страниц. Это и неудивительно: энциклопедии такого рода фиксируют только произведения, которые образуют Канон, – то, что осталось в культурной памяти и считается необходимым для образованного человека. Все остальное оказывается (заслуженно или незаслуженно) заповедным угодьем для ученых специалистов, эрудитов и библиофилов.

Сколько времени нужно, чтобы прочитать книгу? С точки зрения обычного человека, который посвящает чтению несколько часов в день, я бы отвел на один том средней толщины по меньшей мере четыре дня. Конечно, есть Пруст или Фома Аквинский, для которых потребуются месяцы, но есть и такие шедевры, которым хватит и дня. Так что будем считать в среднем четыре дня. Так вот, четыре дня на каждое из произведений, приведенных в словаре «Бомпиани», дадут в итоге 65 400 дней; разделите на 365, и окажется, что это почти 180 лет. Ничего не попишешь: никто не прочел и не в состоянии прочесть все книги, которые того заслуживают.

И бесполезно говорить, что, конечно, приходится выбирать, но уж Сервантеса-то надо прочесть обязательно. Почему, собственно? А если для какого-то читателя гораздо важнее (и насущнее) «Сказки тысячи и одной ночи» (все) или «Калевала»? Не говоря уж о хорошо выдержанных читателях – тех, что по многу раз перечитывают полюбившееся произведение; к примеру, те, кто по четыре раза читал Пруста, потратили на это немыслимое количество часов, которые они могли бы посвятить другим книгам – видимо, не столь важным для них.

Так что я хочу успокоить читателей. Можно быть образованным и прочитав десять разных книг, и прочитав десять раз одну книгу. Беспокоиться надо только тем, кто вообще книг не читает. Но именно по этой причине они-то как раз – единственные, кто совершенно спокоен.

1997

 

 

Этика, эстетика и аэрозоль

 

Кажется, миланские коммерсанты заявили протест против тех, кто рисует на стенах, и вслед за этим в «Коррьере дела сера» от 26 февраля появилось письмо к мэру, которое подписал Алессандро Алеотти, он же Дж. Экс, «рэпер хип-хоп группы “Статья 31”[225]». Экс пишет, что собирается защищать не вандалов, которые корябают непристойные фразы, политические лозунги и всяческую чепуху, но тех, кто предается «искусству аэрозоли», настенной живописи будущего; они – «Джотто, Микеланджело и Пикассо наших дней». И он в своем письме просит мэра уважать это искусство, не преследовать его, а поощрять.

За мою жизнь мне довелось видеть и великолепные, и безобразнейшие настенные росписи, как это бывает в любом искусстве, и я готов безоговорочно признать, что художники, перечисленные Эксом, – Джотто и Пикассо наших дней. С другой стороны, возражения эстетического порядка, какие обычно адресуются авторам граффити, или «райтерам», как они любят себя называть, выглядят довольно хило. Не стоит нападать на «райтеров», заявляя, что их творения повторяют одно другое, их невозможно друг от друга отличить и качество их зависит скорее от орудия, чем от творческих способностей автора. Вам легко могут возразить, что есть культуры, в которых основным является искусство каллиграфии, построенное на повторении и конечно же зависящее от качества пера либо кисточки; что традиционалисту все полотна Мондриана кажутся одинаковыми; возможно, он даже не отличит Мондриана от Малевича. И не стоит говорить, что в подобной форме эстетического творчества сам факт оказывается важнее результата, быстрота исполнения ценится больше, чем кропотливая отделка, свершение оказывается важнее художественной формы. Ибо такова во многом природа современного искусства, и непонятно, почему мы должны осуждать «райтера», который под угрозой ареста брызгает краской на стенку вагона, а потом с восторгом встречает артиста, который режет свое тело, протыкает язык или приводит на перформанс собственную бабушку, надев ей на голову пластиковый мешок, – единство образа бабушки, разрушающее постоянство рукотворного в неповторимости события.

Дело в том, что эта проблема имеет не столько эстетический, сколько этический характер. Я уже цитировал в какой-то «картонке» любопытное суждение Канта о том, что музыка – искусство не столь благородное, как живопись, ибо досаждает человеку, который не желает ее слушать, и я всегда приписывал данное мнение тому, что великий философ не имел особой склонности к музыке. Но если отвлечься от эстетических классификаций, то Кант попросту выразил физический закон, касающийся восприятия: звуковые стимулы действуют сильнее, чем зрительные. В самом деле, если сосед развесит у себя дома картины, оскорбляющие наш эстетический вкус, мы не станем ходить к нему в гости, а если все-таки придется, будем смотреть в пол; но если сосед поставит на полную громкость музыку, которая, может быть, нам тоже нравится, но которую мы в данный момент слушать не хотим (мы спим, или работаем, или у нас болит голова), мы стучим в стену, требуя, чтобы он не навязывал нам свои вкусы.

Вот почему даже Шопен наших дней, живи он в кондоминиуме, не имел бы права играть прелюдию «Капли дождя» в четыре часа утра. Его быстренько выставили бы за дверь: пусть убирается к Жорж Санд.

Что бы произошло, если бы настоящие Джотто и Пикассо стали расписывать по собственной инициативе дворцы Флоренции или Парижа? А произошло бы вот что: те, кто не любит изобразительное искусство или предпочитает либо Чимабуэ, либо Альму Тадему, ужасно бы разозлились. Разумеется, мы бы сегодня наслаждались изумительной живописью, забывая о страданиях современников и полагая, что страдания эти мало значат по сравнению с величием искусства. Но то же самое, только в других масштабах, было бы, если бы body-artist принес на олимпийский стадион сотню новорожденных, посадил их на кол, обмазал смолой и поджег.

В эстетическом плане зрелище, возможно, было бы неповторимое, но с точки зрения морали никто бы его не допустил, и мы бы сказали, что в некоторых случаях права искусства вступают в противоречие с правами человека.

Мы полагаем, что следует учить наших граждан ценить искусство во всех его формах, но при этом не считаем, будто необходимо хватать каждого десятого, заковывать его в цепи и запирать на всю ночь в галерее Брера перед «Бракосочетанием Девы Марии». Точно так же не следует навязывать горожанам галерею авангардистской живописи на стене их собственного дома, да и прохожих ни к чему заставлять смотреть на произведения, которые, возможно, им вовсе не по душе.

Если завтра, что вполне вероятно, родится такой вид искусства, как живопись аэрозолем на одежде, согласимся ли мы, чтобы художники, пусть самые прекрасные, брызгали нам краской на спину пиджака или на ширинку? А если прохожий предпочел бы Аннигони[226]?

Заказы, как от городских властей, так и от частных лиц, всегда служили фильтром, выбиралось и место, и художник. Никто не говорит, что произведения искусства всегда заказывались лучшим (в конце концов, никто не может гарантировать, что Джотто не был предпочтен другому художнику, еще более великому, и тот, всеми забытый, умер в нищете), но, по крайней мере, благодаря такой практике стены Флоренции (или Ассизи, или Падуи) не испещрены попытками самовыражения какого-нибудь мазилы, пусть даже средневекового. Не исключено, что на протяжении веков немало площадей было загублено ужасными скульптурами, но, по крайней мере, такие преступления совершались не везде, а только в определенных местах.

Наивные читатели подумают: пусть тогда городская администрация выделит определенную площадь и устроит конкурс, дабы увидеть, кто может украсить стены хорошими фресками, а люди, проходя мимо, будут сами решать, остановиться ли им и посмотреть или припуститься со всех ног. Но я все же полагаю, что Дж. Экс отказался бы подчинить «аэрозоль-арт» какой бы то ни было дисциплине и подвергнуть его отбору, ибо в поэтику аэрозоля входит как ее составная часть, также и провокация, внезапность нападения, опасность того, что тебя заберет патруль (в самом деле, Экс воспевает «тех ребят, которые рискуют собой»), и свобода самовыражения вне какого бы то ни было контроля со стороны властей.

Со своей эстетически-героической точки зрения Дж. Экс, наверное, прав. Но тогда зачем добиваться от мэра какого-то поощрения? Революция не делается с соизволения карабинеров.

1997

 

 

«Иоанн Крестильщик»

 

Это искусство, которое называется editing, редактирование (то есть умение смотреть и пересматривать текст на предмет отсутствия или присутствия – в допустимых пределах – ошибок изложения, перевода или набора, не замеченные автором), переживает плохие времена.

Несколько месяцев назад вышел французский перевод одной моей книги по средневековой эстетике, и какой-то дотошный читатель тут же указал мне, что, рассуждая о символике числа 5, я упоминаю о пяти казнях египетских, – в то время как их очевидным образом было десять[227]. Я был поражен, потому что помнил, что цитировал прямо по оригиналу. Заглянув в итальянский текст собственной книги, я убедился, что речь идет не о казнях египетских, а о ранах Спасителя на кресте, которых действительно пять: руки, ноги и ребра[228]. Переводчик увидел слово piaghe («раны, язвы, бедствия»), которым в итальянской Библии обозначаются и раны, и казни, и машинально добавил «…египетские». Свой перевод я проверял, но это место упустил. Возможно, я лишь бегло просмотрел тот фрагмент, что устраивал меня стилистически, а возможно, что-то исправил строчкой выше, и две последующие строки ускользнули от моего внимания.

Примем как данность: автор, всегда сосредоточенный на смысле сочинения, – это человек, который меньше всего годится для исправления собственных ошибок. В случае с моим «египетским делом», по крайней мере, есть еще двое, кто должен был заподозрить неладное. Во-первых, корректор (но это не его прямая обязанность), во-вторых, как раз редактор, который, обнаружив любую отсылку в тексте, цитату, мало-мальски необычное имя, обязан справиться в энциклопедии. Теоретически, хороший редактор должен проверять все; даже если в тексте говорится, что Италия расположена к северу от Туниса, стоит посмотреть в атласе – а справедливо ли это утверждение для юга Сицилии?

Однако эта профессия переживает плохие времена не только в независимых издательствах. У меня перед глазами две книги, опубликованные двумя большими издательскими концернами. В переведенной с английского научно-популярной книге по истории говорится, что в Средние века огромным авторитетом пользовались два арабских философа – Авиценна и Ибн Сина. Шутка в том (и это многим известно), что Авиценна и Ибн Сина – это один и тот же человек (как Кассиус Клей и Мохаммед Али). Была ли это ошибка автора? Или переводчик перепутал союз or с союзом and ? Произошел сбой в корректуре, из-за которого слетела строчка или скобки? Загадка. Как бы там ни было, редактор, даже если он ничего не знает об Авиценне, должен был проверить в энциклопедии, правильно ли написаны оба имени, и тогда ошибка всплыла бы.

В другой книге, переведенной с немецкого, я прежде всего наткнулся на «Симеона Стилитуса», то есть, очевидно, св. Симеона Столпника, но это еще цветочки. Позже я обнаружил «Иоанна Крестильщика», то есть буквальную кальку с немецкого «Johannes der Tufer», как немцы называют Иоанна Крестителя. Переводчик, очевидно, знает немецкий, но, видимо, ни разу в жизни не сталкивался не то что с Евангелием, но даже с календариками и детскими книжками про Иисуса. Мне это кажется поразительным, даже если предположить, что переводчик вырос в буддийской семье. Но здесь, похоже, буддистами были также и корректор (хотя у него должен был зацепиться глаз), и прежде всего редактор. Хотя очевидно, что в данном случае редактора вовсе не было: кто-то купил права на книгу, отдал ее переводить и прямиком послал рукопись в печать.

Если вы отправляете рукопись в издательство при каком-нибудь американском университете (так называемые University Рress), на издание книги уходит два года. За это время они делают полный эдитинг. Какая-нибудь глупость все равно ускользнет, но гораздо меньше, чем у нас. Эти два года работы стоят денег. Если же ваша цель выйти на книжный рынок с самыми свежими книгами или вы не можете себе позволить платить редактору, заслуживающему этого имени, – профессия редактора отмирает.

Поскольку, для того чтобы как следует все проверить, надо прочесть каждую строку, и поскольку автор ошибается чаще других, а редактор может ничего не знать об Авиценне, рукопись и гранки следует вычитывать разным людям. Такое еще бывает в издательствах, устроенных по семейному принципу, где текст заинтересованно обсуждается на всех стадиях. Но едва ли это возможно в больших фирмах, где книги готовятся как на конвейере. Выход из положения в новых условиях – передавать книги в появляющиеся сейчас специальные студии эдитинга, где их любовно проверят слово за словом.

1997

 

 

Произведение и поток

 

Дело не в том, что я не написал на прошлой неделе свою «картонку», а в том, что по разнообразным и сложным причинам не смог ее отослать. Речь в ней шла о совещании, организованном 14 февраля на Венецианской биеннале по поводу слияния и сосуществования в одном произведении различных видов искусства как о типичной характеристике нашего века. По этому поводу я сказал (и не все со мной согласились), что типичная характеристика современного искусства – вовсе не слияние различных его видов, потому что в этом нет ничего нового, а скорее принципиально новая цель, к которой стремится подобное слияние.

Я приводил примеры, от греческой трагедии (слово, действие, мимика, маски, музыка, архитектура) до барочных празднеств, включив в этот ряд и литургию, прекрасную торжественную мессу, в которой соединены слово, пение, жесты, облачение; кроме того, прихожане взаимодействуют со священником, чьи слова или жесты побуждают к действию (заставляют подняться со скамьи, преклонить колени, ответить); немалую роль играет и сценография – свет, проникающий сквозь витражи, дрожащее пламя свечей, запах ладана. Я не хотел сказать, будто вечер в дискотеке (стробоскопические огни, танец, музыка, слово, движения и запахи тоже) равен церковной литургии, – нет, дискотека имеет больше общего с манифестациями, о которых говорил в Венеции Питер Гринуэй[229]: с теми, что захватывают весь город, и на каждом углу с помощью бесконечно варьирующихся средств творятся многочисленные, разнообразные действа, потенциально не имеющие конца.

И вот мне показалось, что различие следует проводить между законченными произведениями (будь то опера в вагнеровском стиле или обычный роман, изданный без иллюстраций) и действами-потоками, не имеющими начала и конца, из-за которых само понятие автора переживает кризис. Если угодно, предвестником подобных беспрестанно струящихся действ-потоков можно назвать «Эйнштейна на пляже»[230] Уилсона и Фосса: этот спектакль шел много часов, публика могла посмотреть кусочек, выйти, потом вернуться; эта вещь могла бы длиться до бесконечности – только бы выдержали актеры. И все же в какой-то момент представление кончалось, а значит, оно лишь имитировало возможность потока, но не являлось таковым. Не являлось еще и потому, что в потоке должны участвовать все, стирая различие между автором и потребителем.

Это никак не связано с моим давним концептом «открытого произведения», ибо открытым произведением может быть и сонет, имеющий начало и конец, и книга объемом в пятьсот страниц – важно, чтобы они поддавались различным прочтениям и интерпретациям. Но открытые произведения, о которых я тогда говорил, даже концерты и симфонии, которые видоизменяются от вечера к вечеру по воле исполнителей, имеют пределы: попросту говоря, в какой-то момент они заканчиваются.

Ближе всего к потоку – действо, которое разворачивалось в борделях Нового Орлеана, где возникла разновидность джаза – «джем-сейшн». На память приходят диски, которые так или иначе доносят до нас те давно прошедшие вечера; однако надо иметь в виду: на запись обычно специально приглашают исполнителей, и они в каком-то смысле подводят итог, придают завершенность тому, что первоначально не имело границ, то есть сочиняют музыкальное произведение, которое напоминает «джем-сейшн», но не является таковым. «Джемсейшн» струится потоком потому, что в него могут вступать все новые и новые исполнители; поскольку музыка связана со всем, что происходит в заведении, она может длиться вечно: люди входят, когда хотят, едят, пьют, выходят покурить, возвращаются, и это тоже является частью действа. Если вы запишете один час такого представления, а потом выпустите диск, получится произведение, а не действо, или завершенный образец действа-потока.

Представления-потоки артистичны, даже весьма креативны, они создают то, что одно время называли «рассеянной эстетикой», они живут за счет коллективных вложений, и трудно установить, кто является их автором или авторами (разве что человек, который придумал идею и запустил цепную реакцию). Но они создаются не для того, чтобы их созерцать и интерпретировать, а для того, чтобы их проживать. Горе тому, кто выйдет из круга, чтобы посмотреть. Они не имеют ничего общего с произведениями другого типа, когда читателя или зрителя подталкивают к диалогу с чем-то давно сделанным, пусть сколь угодно туманно и беспредметно; и все-таки его понуждают к интерпретации, а иногда, как в романах или драмах (лирических или нет), сталкивают лицом к лицу с образом судьбы, которую наметил для него кто-то другой. Нет никаких причин для того, чтобы эти два типа художественного опыта не могли сосуществовать.

1998

 

 

Так что такое постмодернизм?

 

Постмодернизм – одно из самых сбивающих с толку слов, какое только можно придумать. Не только потому, что разные авторы вкладывают в него разный смысл, но и еще и потому, что многие из тех, кого считают постмодернистами, обижаются, когда им это говорят (правда, не все; некоторые радуются). Чтобы объяснить такую реакцию, стоит заметить, что те, кто, рассуждая о постмодерне, открыто отрицает само существование этого феномена, тем самым являют собой удручающий его пример.

Поскольку библиография сочинений о постмодернизме необъятна (больше, правда, в других странах, а не в Италии), тому, кто хочет получить общее представление о предмете, я могу рекомендовать книгу Гаэтано Киурацци «Постмодернизм», только что вышедшую в серии «Современная философия» издательства «Парвия».

Киурацци начинает свое изложение с попытки перечислить те характеристики современности, то есть модернистской эпохи, которые постмодернизм доводит до завершения и отрицает. Современная эпоха, отсчет которой мы договоримся начинать с Возрождения, выработала миф о неизбежном и бесконечном прогрессе, концепцию свободы как последовательного раскрепощения, идеал преобладания естественного начала. Она отдавала предпочтение количественным, экспериментальным методам в науке, старалась обобщать опыт, обращалась к строгим умозаключениям и верила в универсальный разум.

Но все больше и больше мы обнаруживаем себя в постмодернистской ситуации – когда идея прогресса выносится на обсуждение; больше нет доверия философским «большим повествованиям», старающимся однозначно объяснить историческое развитие; отношения между человеком и природой подвергаются пересмотру, как в экологическом движении; ставятся под вопрос твердая вера в универсальный разум, эффективность строгих и количественных методов и идея раскрепощения как всеобщего равенства (последние мифы в этом ряду – идея американского «плавильного котла» и советского коммунизма). Предпочтение скорее отдается идеям плюрализма, уважения к различиям, фрагментации политических групп, их проницаемости. Причина и следствие всего этого – падение больших идеологий.

На мой взгляд, это вполне добросовестное изложение, – и так же честно приводятся теории противников постмодернизма, таких как Хабермас и Джеймсон. Но все равно во всех этих рассуждениях подспудно подразумевается одно утверждение. А именно: что постмодернизм – это, безусловно, единый феномен, объединяющий философов, архитекторов, романистов, художников, феминисток, гомосексуалистов, телезрителей, интернетчиков, этнические меньшинства и адептов ньюэйджа. Я же уверен, что среди «прав на различие», типичных для постмодернизма, должно также существовать право на существование, как минимум, двух постмодернизмов: одного – изобретенного архитекторами и позднее принятого в литературе, и второго – изобретенного философами. Я согласен с одним из тех, кто ввел это понятие в искусствоведение, – Чарльзом Дженксом, который говорил, что если будет преувеличением сказать, что между двумя видами постмодернизма мало общего, то уж по крайней мере между ними немало различий.

Рассмотрим для примера отношение к прошлому. Для постмодернистских философов, от Лиотара до Деррида и Ваттимо, нигилистические корни постмодернизма заставляют ставить под вопрос все наследие предшествующей философской мысли. Под него подводятся ревизионистские опровержения, – развенчивающие или придающие иные смыслы. В литературе же и искусстве, в то время как модернистская эпоха, вплоть до самых крайних проявлений авангарда, стремилась разрушить наследие прошлого, постмодернизм пересматривает его с толком, с расстановкой, – с иронией, конечно, но также с удовольствием и с большой теплотой.

То же самое можно сказать в отношении «больших повествований». Современность в литературе и искусстве мало-помалу разъедала классическое представление о всеобъемлющем повествовательном дискурсе – от Сикстинской капеллы, увлекательных романов к экспериментальному не-рассказу, к чистому холсту, к фрагменту; для постмодернизма же типично придание второго дыхания большим эпопеям. Опять же – пусть в ироническом, перекрученном, кривом виде, но это возвращает вкус к широкому и развернутому повествованию, к новым мифологиям.

Это только то, что касается двух аспектов. В объеме одной колонки больше не скажешь. Но это позволяет (в нашу эру подозрения) поставить под сомнение: не являются ли связи философского постмодернизма с художественным по большей части случайными или основанными на двусмысленности. Другими словами, я не могу себе представить Деррида, который развлекается в Лас-Вегасе под ручку с Вентури[231].

О том, что два феномена имеют много общего, спорить не приходится; но происходит ли это потому, что они выражают одну и ту же поэтику, или просто потому, что они принадлежат к одному времени? И в таком случае, может быть, стоит поискать более общую категорию?

1999

 

Дайте мне порезвиться[232]

Рассказики

 

Бруно

 

Я считаю, заявлениям Альберто Сорди о том, как хорошо жилось при фашизме, придали слишком много значения. Думаю, Сорди хотел сказать, что, когда мы стареем, все события нашего детства вспоминаются с нежностью; я и сам испытываю ностальгию, вызывая в памяти ночи, проведенные в бомбоубежище: жуткий холод, хочется спать, рвутся бомбы, а мы, ребятишки, исследуем темные туннели. И субботние утра, когда я заглатывал второпях кофе с молоком, потому что мама никак не могла разобраться в сложном обмундировании Сына Волчицы, с металлической буквой М, которая вечно сбивалась на сторону.

Сорди можно упрекнуть единственно в том, что он сказал это с трибуны, а не в ресторане, открывая бутылочку с газированной водой, и такой-то намекнул, что он хочет завоевать симпатии все растущего контингента безответственных. Но неловкое высказывание актера, известного своей непричастностью к политике, не должно рассматриваться как политический казус. Есть все же одна вещь, которую Сорди, наверное, подзабыл, а было бы неплохо рассказать об этом молодежи, очень мало знающей о тех далеких временах. Это неверно, что в фашистских организациях дети рабочих и дети хозяев были во всем равны.

В начальной школе я и один белокурый мальчик были «богатенькие», то есть принадлежали к тому же социальному слою, что и учитель: я – потому, что отец мой был служащим и ходил на работу в галстуке, а мама носила шляпку (то есть была не «женщиной», а «дамой»); блондин – потому, что его отец владел магазином. Все остальные принадлежали к низшему классу, изъяснялись, по примеру своих родителей, на диалекте и, следовательно, допускали ошибки в орфографии и грамматике, а самым бедным из всех был Бруно. Я прекрасно помню его фамилию, ибо в те времена учеников называли только по фамилиям, но знаменательно то, что имя его я помню тоже.

Будучи бедняком, он ходил в черном изодранном халате, белого подворотничка у него вовсе не было, или же он был грязный; что уж тут говорить о синем банте. Бруно брили наголо (в этом только и проявлялось внимание домашних, которые, очевидно, боялись, что заведутся вши); но надо знать, что, когда богатых детей стригли под ноль (летом, чтобы волосы лучше росли), у них на головах оставался ровный серенький пушок, а у бедных детей – беловатые проплешины, следы струпьев.

Учитель был в общем человек незлой, но, как бывший боевик, считал нужным воспитывать нас в боевитом мужском духе с применением здоровых затрещин. Разумеется, ни меня, ни блондина он и пальцем не трогал, но Бруно доставалось чаще, чем прочим, особенно за грязный, засаленный халат. Бруно вечно ставили в угол. Меня – никогда. Правда, один раз кто-то теребил меня с задней парты, и я, помнится, в самый неподходящий момент запустил в него бумажным катышком; учитель рассердился и поставил меня в угол; совершенно убитый этаким неслыханным позором, я разревелся, как теля, и через две минуты учитель отправил меня обратно за парту, чуть виновато, в знак утешения потрепав по голове. Классовая солидарность.

Как-то раз Бруно пропустил школу, а потом явился без оправдательного документа; учитель набросился на него, готовый надавать затрещин; Бруно заревел и поведал, что у него умер отец. Учитель расчувствовался и сказал, что мы должны чем-нибудь помочь; на следующий день каждый что-нибудь принес – кто деньги, кто поношенную одежду; Бруно поимел свою порцию солидарности. Возможно, чтобы как-то пережить унижение, он, когда мы все маршировали во дворе, встал на четвереньки, и все подумали, что вот как плохо поступать этаким образом, когда у тебя только-только умер папа. Учитель заметил, что он лишен элементарного чувства благодарности. В самом деле, низшая раса. Читатели могут подумать, что я пишу пародию на «Сердце»[233], но, честное слово, все было так, как я рассказываю, это – подлинные воспоминания о прожитом.

Во время субботнего собрания, когда наступил момент присяги и все должны были крикнуть: «Обещаю!» – Бруно (он стоял рядом, и я все прекрасно слышал) крикнул: «Угощаю!» Это был бунт.

Он преподал мне первый урок антифашизма.

Спасибо, Бруно.

1991

 

 

История Мишки Анджело

 

На прошлой неделе мне позвонила одна журналистка, которая делала репортаж о детских игрушках, и попросила что-нибудь вспомнить. Я тут же вспомнил Мишку Анджело. На вопрос, куда девалась эта игрушка, я ответил, что не помню, и на самом деле в тот момент еще не воссоздал в памяти всю историю. Когда репортаж был опубликован, позвонила моя сестра и с возмущением спросила, не потерял ли я с годами последнюю память. Как я мог забыть о погребении Мишки Анджело? Да, я должен был помнить. И мало-помалу вся картина восстановилась.

Мишка Анджело, классический плюшевый медведь желтоватого цвета, был чуть ли не первой подаренной нам игрушкой. Но пока мы были совсем малышами, а мишка – новеньким с иголочки, он нас интересовал лишь постольку поскольку. Но, старея, Мишка Анджело приобретал некую потертую мудрость, некую прихрамывающую авторитетность, и это становилось все заметнее по мере того, как он, подобно ветерану многочисленных битв, терял то глаз, то руку (поскольку он либо стоял, либо сидел, и никто бы не осмелился поставить его на четвереньки, у Мишки Анджело, антропоморфного по природе, а не метафорически, были руки и ноги).

Постепенно он стал королем всех наших игрушек. Даже когда я переворачивал табуретку, которая служила четырехугольным крейсером прямо из книжек Жюля Верна, и мои солдатики поднимались на борт, чтобы бороздить Океан Коридора и Море Кухни, Мишка Анджело, бросая вызов пропорциям, тоже восседал на борту – Гулливер, которого почтительно слушались его лилипуты, еще более увечные: у кого не хватало головы, у кого – ноги; из хрупкой, ломкой, выцветшей массы то там, то здесь выпирали каркасные проволочки.

Мишка Анджело (унисекс) был, естественно, и повелителем кукол; в общем, он властвовал над всеми игрушками в нашем доме, включая вагончики поездов и плашки конструктора. Со временем, которое принесло ему множество невзгод, Мишка Анджело лишился последнего глаза, затем – последней руки, затем – обеих ног. Это случилось еще и потому, что один свирепый кузен вовлек его в стычки между ковбоями и индейцами, часто привязывал к спинке кровати и подвергал ужасающим бичеваниям, которые мы (и он, Анджело) вовсе не считали оскорблением королевского достоинства, ибо игрушка, пусть и представляющая собой самодержца, должна уметь выполнять разные и непростые обязанности.

Шли годы, и из обрубка Мишкиного тела вылезали бессчетные клочья соломы. Родители твердили не уставая, что в этом увечном теле вот-вот заведутся насекомые, а может быть, там уже бродят целые толпы бацилл, и ненавязчиво подталкивали нас к тому, чтобы достойно похоронить эти останки. И впрямь, было больно видеть Мишку Анджело немощным, неспособным ни стоять, ни сидеть, подверженным медленному выпадению кишок, недостойному истечению внутренних органов, что никак не сочеталось с его былым величием.

Итак, одним ранним утром, когда папа на кухне зажигал термосифон, от которого питались теплом все батареи в нашем доме, началось медленное, торжественное шествие. У котла были выстроены все оставшиеся в живых игрушки, я стоял впереди, держа подушку, на которой лежало безжизненное тело, а за мной, насколько помнится, – все члены семьи, охваченные глубокой почтительной скорбью.

Мишка Анджело был ввергнут в пылающий зев Ваала, и Дорогой Усопший полыхнул ярким пламенем и пропал. И вместе с ним конечно же закончилась целая эпоха. Все это точно случилось до того, как первые вражеские самолеты начали сбрасывать бомбы на город, ибо к тому времени потух и термосифон, съедавший, увы, слишком много угля; его сменила дровяная печь, от которой нагревалась только кухня.

Почему я вспоминаю о Мишке Анджело? Потому, что ушли в прошлое и те времена, когда ребенок мог играть одной игрушкой почти десять лет – столько длилась счастливая жизнь Анджело. Сегодня игрушки стоят дешево и быстро ломаются, как и радиоприемники, которые меняются чуть ли не каждый год и не переживают распада семей, как прежние «Телефункены» или «Марелли». Думаю, это тяжело для ребенка, когда он больше не может посвятить почти всю жизнь одному волшебному предмету, на который наслаиваются воспоминания и чувства. Это как не вести записи в дневнике или жить на земле, где нет ни одного памятника.

1992

 

 

Первая ночь моей жизни

 

Перед праздниками я был в Галисии, совершал, как мои средневековые предки, паломничество, хотя и светское, в Сантьяго-де-Компостела. Рядом с Сантьяго расположен город Ла-Корунья, а в Ла-Корунье имеется не так давно открытый музей науки и техники. Меня уже давно туда приглашали: у них, видите ли, есть маятник Фуко, прибор, которому я посвятил одно мое сочинение. Этот повод не убедил меня, ибо маятники Фуко обладают одним любопытным свойством: они есть во всех музеях мира, но каждый музей считает себя единственным обладателем этого раритета.

Позже я все-таки поехал туда, на конгресс испанской ассоциации по семиотике, осмотрел маятник, в самом деле более внушительный и впечатляющий, чем все прочие, и подсоединенный к умному обучающему устройству. Весь музей оказался пронизан умнейшими устройствами такого типа, к тому же созданными на основе самых передовых технологий, что превращает его в площадку увлекательнейших игр даже и – особенно – для детей. Я позабавился с диорамами и самодвижущимися механизмами, изобретенными или сконструированными гениальным директором музея Мончо Нуньесом, а после меня пригласили в планетарий.

Планетарии всегда впечатляют: когда гаснет свет, тебе действительно кажется, будто ты сидишь в пустыне под звездным небом, но в тот вечер для меня приготовили нечто большее. Прежде всего позвольте напомнить вам, что астрономия – очень точная наука, и можно узнать, каким было небо, под которым размышлял Наполеон в свою последнюю ночь на острове Святой Елены, и какие светила будут сиять над головами правнуков наших правнуков в такой-то вечер третьего тысячелетия (по крайней мере, астрономия это знает; если же мы пустим Землю в расход и никаких праправнуков не будет, астрономия тут ни при чем). Есть даже такие диски, которые вы можете вставить в компьютер и попросить программу показать вам небо в любую ночь по вашему выбору, на меридиане и параллели, какие вам нравятся. Но конечно же на экране компьютера вы увидите крохотные точки; планетарий – другое дело.

И вот в какой-то момент комната внезапно погрузилась во тьму, и я услышал дивную колыбельную Де Фальи, и медленно (хотя и несколько быстрей, чем в реальности, потому что все действо длилось всего пятнадцать минут) над моей головой стало вращаться небо, такое, каким оно было в ночь с 5 на 6 января 1932 года над городом Алессандрия. Я увидел с какой-то гиперреалистической отчетливостью первую ночь своей жизни.

Я ее пережил впервые, ибо той, первой ночи я не видел, мне было не до того. Может быть, ее не видела и моя мать, измученная родами, но, возможно, ее видел мой отец: сам не свой от волнения, он не мог уснуть после того чуда (по крайней мере, для него это было чудом), при котором он присутствовал и к которому сам был причастен, и поэтому тихонько пробрался на террасу.

Я рассказываю о механическом устройстве, которое при желании можно установить где угодно, затратив совсем немного труда, и наверняка найдутся люди, которые испытали то же, что и я; но вы, надеюсь, не станете корить меня за то, что в течение тех пятнадцати минут я чувствовал себя единственным с начала времен человеком, получившим особое право воссоединиться с собственным началом. Трудно описать подобное ощущение: испытываешь граничащее с вожделением чувство, будто можно было бы, даже должно умереть в эту минуту – в любом случае все другие минуты будут проходными и скучными.

Это как возвращение в лоно, великое лоно небес. Это – чувство признательности (может быть, двенадцати знакам Зодиака) не за то, что я родился и жил, ведь бывало всякое, но за то, что много лет назад состоялась премьера этого космического спектакля. Это – удивление перед тем, что ты можешь пережить его снова, в самом деле единственный из смертных; пусть такое может произойти с другими, пусть в один прекрасный день такое испытают все, но этот свод и эти звезды, расположенные именно так, возвратившиеся в эту минуту, вновь дарованные мне, принадлежат мне, только мне, и никому другому.

Ладно, спустимся с небес на землю. Все это было делом техники, хоть ее питала и поддерживала фантазия. Но не всем дано найти Алеф[234], споткнувшись на лестнице, или в нужный момент устремить взгляд на тот самый оловянный кувшин, в котором отражался тот самый солнечный луч, перевернувший всю жизнь Якоба Бёме[235]. Ты берешь то, что находишь или что тебе дарят.

Говорят, когда в нашем распоряжении окажется виртуальная реальность, все мы сможем переживать невыразимые ощущения. Но, как видите, нет нужды дожидаться, пока ее пустят в продажу, есть даже люди, которые довольствуются тем, что находят ее, живя в мире, пропущенном через экран телевизора. Я насладился фаустовской мечтой; я, как и все, верил, что утратил свое мгновение навсегда, ведь нельзя сказать под угрозой вечного проклятия: «Остановись, ты прекрасно». И вот мне его возвратили, пусть хотя бы на пятнадцать минут.

1993

 

 


Дата добавления: 2019-01-14; просмотров: 223; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!