Онтология и гносеология фантастики 3 страница



В связи с выявлением открытого, нестабильного характера природ­ных систем и нелинейности, многовариантности их развития, в современной науке происходит актуализация категории случайности, которая уже рассматривается не как непознанная необходимость, а как само условие всякого необходимого (к последнему вполне применима хайдеггеровская трактовка: как «не‑об­хо­ди­мое», каковым, по М. Хайдеггеру, являются природа, чело­век, историческая реальность, язык [209, с. 248–250]). Од­новременно с этим переосмысляется значение для научного познания феномена фантастического, интерпретируемого как одно из существенных проявлений случайного [169, с. 278–283]. Так, в рамках альтернативно‑исторической фантастики получает новое осмысление тезис Б. Паскаля о том, что история человечества могла сложиться иначе, будь нос Клеопатры чуть‑чуть длиннее. В целом в философии и методологии науки «использование фантастических сюжетов и приемов становится буквально не‑обхо­ди­мым, поскольку некоторые проблемы вообще не могут быть поставлены или осмыслены без обращения к такого рода приемам и/или сюжетам» [89] – доста­точно вспомнить демона Д. К. Мак­­свел­ла, витгенштейнов­­ского ма­рсианина, одноплос­костных су­ществ А. Пуанкаре, «мозги в боч­ке» Х. Патнэма, «Землю зом­би» Т. Моу­ди и т. п. Э. В. Иль­енков в книге «Об идолах и идеалах» в качестве отправной точки ана­лиза мышления испо­льзует на­­учно‑фан­тас­ти­чес­кую модель цивилизации разум­ных ма­шин, прослеживая логику ее раз­­вития и самоуничтожения. Также можно отметить, что достижения психоанализа в научном изучении бессознательного стали возможными во многом благодаря анализу З. Фрейдом сновидений – области, которая традиционно табуировалась научным и философским рационализмом из‑за своего фантастического, «произвольного» характера. Не случайно Фрейд определял сновидения (в работах «Толкование сновидений» и «Поэт и фантазия») как проявление художественного инстинкта, а художественную фантазию, в свою очередь, как сон наяву. Но именно эта специфика сновидений – остранение сновидящего по отношению к самому себе (сны в «третьем лице»), опредмечивание, визуализация «сим­фо­нич­ности» личности (заселенность миров сновидений собственными множащимися, «мерцающими» про­ек­ци­ями Эго) – позволила Фрейду выявить инвариантные структуры лич­ности, несводимые до конца к интеллекту.

В последнее время фан­тастика даже выс­ту­пает средством обоснова­ния науки, реабилита­ции ее ключевого идеала – объективности нау­ч­­ной истины, подвергну­того в ХХ веке уничтожа­ющей критике: Х. Пат­­­­нэм, например, на­­­­зывал кор­рес­пон­ден­т­с­­­кую теорию истины претензией на точку зрения Бога, поскольку лишь Всезнающий способен соотносить научные образы реальности с реальностью как она есть. Отечественный же философ В. В. Казютинский оспаривает эту точку зрения посредством указания на то, что в качестве абсолютного наблюдателя (точнее, его ослабленного варианта) вполне может выступать конгломерат космических цивилизаций, обменивающихся между собой когнитивной информацией: «Для сравнения различных концептуальных теорий достаточно, чтобы такой наблюдатель мог изучать их, находясь не обязательно вне мира, но хотя бы вне земного мира, вне человеческой культуры» [74, с. 119]. Фактически речь идет о научно‑фантастической гипотезе «Великого Кольца» И. А. Еф­ре­мо­ва, с одной стороны, до сих пор не имеющей убедительных эмпирических подтверждений, с другой стороны, согласующейся с фундаментальными теориями современной науки.

Важно отметить, что при всё возрастающей необходимости использования фантастики в научном познании это чревато размыванием границ между наукой и другими формами освоения мира (мифом, религией, философией). В то же время вне осмысления феномена науки развитие ненаучных форм познания сейчас невозможно в силу общекультурного значения современной науки в целом и, если можно так выразиться, врастания технонауки в саму человеческую экзистенцию. Так, потеря информации на жестком диске подчас равнозначна невосполнимой утрате значительной части личности, вплоть до психической неполноценности (особенно учитывая упоминавшийся нами в предыдущем параграфе тезис Мамардашвили о том, что личность автора создается в пространстве его произведения), возможность быстрого доступа к энциклопедическим массивам информации, предоставляемая мобильным Интернетом, отчасти замещает собой память и протезирует связанные с ней личностные качества – эрудированность, находчивость, самостоятельность (не надо самому быть внимательным, чтобы не заблудиться, если есть электронный навигатор и т. п.). Таким образом, в результате трансформации технонаукой природы в целом и – в ближайшем будущем – человеческой природы [135, с. 24–30] залогом продуктивного развития ненаучных форм познания как наиболее адекватной для фантастического творчества среды является их взаимосвязь с наукой по принципу дополнительности. Это, с одной стороны, гарантирует сохранение автономии различных форм рациональности, а с другой – позволяет им свободно перенимать результаты друг друга и, как следствие, интенсивно развиваться. Лучше всего такую взаимодополнительность, на наш взгляд, обеспечивает именно фантастика как особый художественно‑фи­лософский феномен наподобие романтизма или экзистенциализма, начало формирования которого фантастиковеды относят ко второй половине ХIХ века. Между тем фантастика не сразу была осознана в этом качестве даже самими фантастами.

 

 

Материя – это объективная реальность, данная нам в ощущениях

Богом.

А. А. Зиновьев

Научная фантастика и фэнтези. Условность их противопоставления. – Научная фантастика и фаллибилизм. – Фантастика как аналитика непарадигмальных научных идей. – Фантастика как феноменология чуда.

Вплоть до середины ХХ века художественная фантастика фак­тически отождествлялась с научной фантастикой (НФ)[4], то есть сво­дилась как исследователями, так и авторами к служебным по от­ношению к науке функциям. Фантастику воспринимали либо как фор­му популяризации научно‑технических идей (характерные при­меры здесь – романы Ж. Верна, В. А. Обручева и др.), либо как бел­летризованные научные исследования (рассказы И. А. Еф­­ре­мо­ва, Г. С. Альтова и др.). Авторитет науки был так силен, что даже в ир­рациональной фантастике рубежа XIX–XX веков и далее, вплоть до публикации «Властелина колец» (1954–1955), сверхъестественное зачастую объяснялось с помощью научных или псевдонаучных идей (даже боги и демоны Г. Лавкрафта, апологета и идеолога «лите­ратуры космического ужаса», оказываются, строго говоря, инопла­нетянами, пришельцами с других планет). В своей программной ста­тье «Наука и научная фантастика» (1962) И. А. Ефремов отмеча­ет тенденцию активной интеграции, с одной стороны, аудиторий на­учной фантастики и собственно научных журналов, с другой сто­роны, НФ и «литературы главного потока». Вместе с тем надо приз­нать, что смысл стирания границ между НФ и большой литературой Ефремов видел не во взаимодополнительности научной и других форм рациональности, а в тотальной сциентизации общества: глав­ной целью НФ он считает «показ влияния науки на развитие об­щества и человека, отражение научного прогресса, овладения при­родой и познания мира в психике, чувствах, быту человека» [62]. Характерна оценка, данная автором статьи Рэю Брэдбери, флаг­ману процесса гуманитаризации научной фантастики, ее «пово­рота к человеку»: «Произведения Брэдбери, пожалуй, первый слу­чай в истории литературы, когда полные ненависти к науке про­изведения сочтены выдающимися образцами “научной” фантастики»» [62].

Отметим, что распространенное в среде научных фантастов (В. Ры­баков, Б. Н. Стругацкий, С. Лем и др.), а также отстаиваемое в не­которых научных работах (А. М. Приходько [154, с. 18] и др.) мне­ние о фэнтези как о литературе эскапистской, капитулирующей пе­ред вызовами научно‑технической эпохи или вовсе имеющей чис­то развлекательный характер, на наш взгляд, несправедливо и основа­но на односторонней трактовке данной разновидности фантастики. Так, В. М. Рыбаков фактически отождествляет «героическое фэн­тези» с фэнтези как таковым, когда в качестве отличительной чер­ты данного типа литературы провозглашает конструирование ми­ра под героя: «Вся физика, вся метрика мира, все его константы и ат­рибуты придумываются исключительно так, чтобы характер героя, его способности, его идеи обеспечили ему конечную победу пос­ле ряда как можно более увлекательных промежуточных телодви­жений» [164]. Не вдаваясь сейчас в подробный разбор ошибочнос­ти данного тезиса, отметим лишь, что в литературе фэнтези встре­чаются разные миры, в том числе и такой, в котором люди изна­чально созданы в качестве подножного корма для плотоядного бо­га, а главному герою уготована самая незавидная участь, страх и през­рение окружающих (роман С. В. Логинова «Многорукий бог Да­лайна»).

Со всеми оговорками фэнтези, на наш взгляд, можно определить как разновидность фантастики, которая посвящена моделированию «вторичных миров» на основе ненаучных форм рациональности, прежде всего мифа. Именно с этим зачастую и связывают эскапичность фэнтези. Между тем древние мифологические образы и сюжеты сохраняют свое конститутивное значение для современной культуры, структурируя само пространство обсуждения каких бы то ни было проблем – и политических, и хозяйственных, и даже научно‑тех­нических. При этом создать мифологию “ad hoc” невозможно, но можно, например, переосмыслить или уточнить круг значений традиционного для данной культуры мифологического образа – такого, который с детства у всех на слуху, но чья семантика размыта или вовсе «темна» – как в случае с птицами Сирин и Алконост, Индриком и др. Толкин подобную операцию проделал с эльфами, наделив былых стрекозокрылых рахитиков саженным ростом и величавой статью, что открыло дорогу фундирующим новый Эпос глобальным побоищам и духовным коллизиям типа описанных и в «Сильмариллионе», и во «Властелине колец» драматичных историй любви земных витязей и эльфийских царевен. Истории эти, в свою очередь, стали транслировать в коллективное бессознательное идеи исключительности европейской культуры, ее преемственности по отношению к более высокой, эзотерической («эльфийской») культуре. Важно, что научно‑терминологически осуществить подобное переопределение семантики древних мифологических образов невозможно, это достижимо лишь посредством образности же, о чем предупреждал еще Вышеславцев: «”Оставим небо воробьям” – так говорит “научный” марксизм и тотчас создает… свои мифы, свои образы, свои иконы, свою эсхатологию, свои обряды. И это необходимо так, ибо образы воображения можно изгнать и победить только образами воображения. А остаться без всяких образов вообще нельзя» [30, с. 66].

Вместе с тем противостояние и противопоставление НФ и «фэн­тези» так же условно, как и противопоставление идеализма ма­териализму. Например, по словам митр. Антония Сурожского, «хрис­тианство – этоединственный материализм, отводящий материи дос­тойное место в мире и верящий в ее бездонные возможности» (здесь подразумевается христианская идея о возможности об о жения материи). Сами термины «материализм» и «идеализм» вошли в фи­лософский обиход лишь в XVIII столетии, а уже в ХIХ веке, в «фи­лософии жизни», оказавшей колоссальное влияние на всю после­дующую философию, была предпринята энергичная попытка пре­одоления данной оппозиции. Как отмечает Л. Н. Столович, «опыт истории мировой философской мысли показывает, что наибо­лее значительные философские системы опирались на различные ме­тодологические основания – и идеалистические, и материалис­ти­ческие, порой сочетая и те, и другие» [182, с. 54–55]. Это же в полной мере применимо и к фантастике. Так, эпопея Дж. Р. Р. Толкина («Хоббит», «Властелин колец», «Сильмариллион») действительно ини­циирует мифологическое мировосприятие, а не является лишь сти­лизацией «под миф» [59, с. 1043]. Между тем, несмотря на край­не прохладное, если не неприязненное, отношение Толкина к на­уке в целом и к коллегам‑филологам в частности [210, с. 16–17], дос­товерность Средиземья, в известном смысле явившегося побочным результатом страсти Профессора к конструированию новых язы­ков, не в последнюю очередь обусловлена именно высоким нау­чным уровнем этих экспериментов. Давно подмечено, что «Власте­лин колец», обычно относящийся к жанру фэнтези, с точки зрения лингвистики является вполне научной фантастикой[5]. В противном случае в Средиземье увидели бы не альтернативную реальность (или альтернативную трактовку нашей реальности), а лишь ху­дожественный вымысел. То же самое справедливо и в отношении творчества корифеев «научной фантастики»: в принципе, нетруд­но представить, как герою Г. Уэллса в перерывах между путешес­твиями на машине времени/полетами на Луну/атаками марсиан яв­ляется Зеленая Дверь в альтернативную (фэнтезийную) вселенную. В романе К. Э. Циолковского «Грёзы о Земле и небе и эффекты всемирного тяготения» (1894) призрак умершего героя, от чьего ли­ца ведется повествование, продолжает исследовать Вселенную, по которой он теперь может перемещаться, не испытывая затрудне­ний, связанных с действием законов природы. На одной из планет ему удается установить контакт с разумными неантропоморфными су­ществами, которые делятся с героем своими научными знаниями, а затем облекают его в физическое тело... Таким образом, совре­менные направления фантастической литературы (кинематогра­фа, живописи и т. д.), такие как «городское фэнтези», «технофэнтези» и т. п., являются выражением изначально свойственной фантас­тике интенции на совмещение различных форм рациональности.

Очевидно, что получившая широкое распространение с 1960‑х годов ХХ века точка зрения на фантастику как на «собственно литературу», шире – искусство (будь то «низкого» либо «высокого» жанров), противоречит выводу о пограничном между разными формами рациональности статусе фантастики. С этой точки зрения, например, всякая научность фантастики истолковывается в качестве особых средств художественной поэтики. Однако можно признать неправомерность высказываний типа: «научные и технические идеи Жюля Верна оценили и подсчитали не современники, а потомки. Современники‑то не знали, что его фантастические открытия – открытия реальные. Они любили большого писателя» [178]. В конце концов, убедительность научных идей зависит не от их опытной проверки, а от соответствия научным нормам и современной научной картине мира, строгость же и добросовестность теоретических построений Ж. Верна общеизвестны. Кроме того, странно считать, что верновские пространные теоретические отступления, то и дело пресекающие сюжетную линию, работают исключительно на художественность и не имеют никакого самостоятельного значения. В качестве другого выразительного примера возьмем прозу братьев Стругацких, чью заслугу известный фантастовед‑шестидесятник В. А. Ревич видит в переносе смысловых акцентов с «научно‑технических деталей… которые никого взволновать не могут», на социально‑философскую проблематику, на «человековедение» – рассмотрение таких абстрактных понятий, как ответственность человека перед историей, перед своей эпохой и т. п. [157, с. 249]. Между тем упускается из виду, что данная позиция вступает в конфликт именно с человековедческой функцией литературы. Показательно в связи с этим высказывание Р. Брэдбери: «Чтобы не погибнуть безвозвратно, литература должна идти в ногу с веком. А сейчас век Машин, которые являются Идеями, облеченными в металл и усиленными электричеством. Накопленные людьми философские представления отказываются им подчиняться, но, укрощенные машинами, они вновь могут стать друзьями. Об этом нужно писать. Нужно писать о человеке, слившемся с придуманными им самим приспособлениями, потрясенном или раздавленном ими» [24]. Важно учитывать, что так называемая «социальная фантастика» (в частности, утопии/антиутопии таких авторов, как Е. И. Замятин, О. Хаксли, К. Воннегут, Э. Берджес, И. А. Ефремов, А. и Б. Стругацкие и мн. др.), как правило, посвящена анализу тех экзистенциальных проблем, которые возникают в условиях технонаучной трансформации социума (проблематика «промышленной антропологии» [87], то есть раскрытия связей между эволюцией/инволюцией человечества и преобразованием материала природы в природу второго, третьего и так далее порядков; выявления предела сопротивляемости человека техникам расчелове­чивания, основанным на новейших научных данных и т. п.). По вы­ражению физика и богослова С. С. Хоружего, «фантастика ХХ ве­ка, разбудив и активизировав антропологическое воображение, стала одним из немаловажных факторов постепенного антропологического поворота европейской мысли» [216, с. 10–31]. Те же братья Стругацкие на зрелом этапе творчества декларативно отмежевывались и от научной фантастики, и от фэнтези, определяя свое творчество как «реалистическую фантастику» или «фантастический реализм». Однако нельзя не признать, что социально‑фило­соф­ские повести Стругацких типа «Второго нашествия марсиан», во многом предвосхитившей проблематику «манипуляции сознанием» и «информационной войны», в снятой форме содержат мотивы и сюжетные ходы, наработанные именно внутри НФ‑литера­ту­ры (в данном случае, прежде всего, уэллсовской «Войны миров»), представляют собой реинтерпретацию специфичных для нее проблем. А в «Отягощенных злом» – позднем и, по мнению самих Стругацких, одном из лучших их романе, научная и ненаучные формы рациональности прямо сосуществуют, равно как в одной квартире уживаются доктор физико‑математических наук С. К. Ма­но­хин и гностический Демиург.

Вместе с тем соединение структур художественной поэтики и научного исследования позволяет фантастике делать концептуальные обобщения на основе однократных наблюдений, не допускающих воспроизведения и статистической оценки, что табуировано в «нормальной науке» (Т. Кун), но типично для ненаучных форм рациональности (когда, например, конкретный художественный образ становится обобщенным типом, манифестацией сложных социокультурных феноменов: «хлестаковщина», «обломовщина» и т. п.). Между тем в отдельных ситуациях, а именно в случае с «непарадигмальными проблемами», данный подход может быть в науке вполне приемлемым, даже необходимым – как то отмечал, например, К. Лоренц. Анализируя феномен слепоглухой писательницы Хелен Келлер, он пришел к выводу, что богатые результаты этого уникального источника знания не получили должной известности среди психологов и исследователей поведения потому, что казались невероятнымис точки зрения доминирующего в психологии того времени бихевиоризма (однако были объяснены в контексте последующей этологии и лингвистики) [111, с. 406]. Подчас игнорирование такого «аномального эмпирического базиса» (Р. К. Стер­­ледев [181, с. 5]), а также предпочтение парадигмальных теорий в качестве методологии научного исследования происходят не в силу их когнитивных преимуществ над маргинальными теориями, но в связи с вненаучными факторами разного рода. Так, «отрицательный результат» чьего-то диссертационного исследования фактически ставит крест на научной карьере данного аспиранта, хотя и может оказаться очень полезным в общенаучном плане (например, подтвердив чужие теории). Иными словами, заинтересованность ученых в выдвижении «непарадигмальных» идей и тем более в опровержении собственных теорий (что, по К. Попперу, является одним из важнейших условий форсированного развития науки), не поощряется институциональной наукой, которая в этом смысле всегда предрасположена к «накручиванию эпициклов» – защите устоявшихся концепций, пусть и ценой игнорирования аномальных фактов. В этом смысле значение научной фантастики состоит в том, что она позволяет ученому высказывать и обосновывать радикальные гипотезы и теории без риска для своего научного авторитета, выполняя роль своего рода «скамейки запасных» для дискуссионных концепций.

При этом, в полном соответствии с фаллибилизмом, обоснование которого в качестве самостоятельного метода связывают с именем К. Поппера [229, с. 21–40], ошибочность научно‑фантас­ти­чес­ких гипотез, само их опровержение в известном смысле форсирует развитие науки. Так, постановка Ж. Верном непарадигмальной научно‑технической проблемы космических полетов («С Земли на луну») и ее конструктивная критика К. Э. Циолковским привела последнего к идее ракеты. Здесь же можно вспомнить предсказание Г. Уэллса в «Освобожденном мире» о том, что секрет атомной бомбы будет разгадан в 1933 году. Случилось так, что в 1932 году на книгу Уэллса наткнулся физик‑атомщик Лео Сциллард; роман, при всех своих неизбежных фактических неточностях, «подстегнул его воображение, и в 1933 году, в точности как было предсказано Уэллсом почти за два десятилетия до этого, он придумал, как приумножить энергию одного атома при помощи цепной реакции; при этом энергию деления одного атома урана можно будет увеличить во многие триллионы раз» [75, с. 14].

Вместе с тем было бы глубоко неверным объяснять эпистемологическую значимость художественной фантастики лишь использованием в ней научной рациональности и, соответственно, саму художественную фантастику понимать как расширение собственно научной рациональности – в духе замечания Л. А. Микешиной о том, что в ходе становления парадигмы задача объяснить, убедить, привлечь читателя на свою сторону может рассматриваться в качестве методологической, то есть риторика в эти периоды выступает значимым элементом научной рациональности [133]. Скорее дело здесь в том, что непарадигмальная проблема («аномалия») требует для своего решения соответствующей – непарадигмальной – методологии, которая, прежде всего, может быть эксплицирована из сферы мировоззрения, ненаучного знания. В силу этого художественная фантастика, говоря языком трансцендентальной философии, позволяет схватывать не только феномены бытия, но и бытие феноменов, то есть те вещи, которые не могут быть концептуализированы средствами «нормальной науки», отсекающей все «сущности сверх необходимого». Как отмечал Ю. М. Лотман, «изоморфизм часто порождается языком описания» [115, с. 78], неизбежно унифицирующим разнородное содержание реального процесса. Данный тезис хорошо иллюстрируется примером, который приводит С. Лем в дискуссии с астрофизиком И. С. Шкловс­ким по поводу существования внеземных цивилизаций. По замечанию Лема, если бы, допустим, в середине ХIХ века с Земли был зафиксирован атомный взрыв на Марсе, то он был бы однозначно истолкован учеными как извержение огромного вулкана [104, с. 40–42]. Более того, как известно из реальной, а не «альтернативной» истории науки, возможность использования атомной энергии отвергалась ведущими физиками, включая Н. Бора, Э. Резерфорда, А. Эйнштейна, вплоть до середины тридцатых годов ХХ века. Между тем в фантастическом романе 1908 года «Красная звезда» русским ученым и философом‑марксистом А. А. Богдановым (Малиновским) была предложена идея космического корабля с атомным двигателем, в фантастическом романе 1914 года «Освобожденный мир» английским писателем Г. Уэллсом предсказан – с ошибкой всего в один год – запуск первой АЭС, в этом же произведении впервые появилось понятие атомного взрыва, а также описаны последствия его применения («…И по сей день поля сражений той сумасшедшей эпохи содержат радиоактивные вещества и являются центрами вреднейших излучений…» [193]). Лучевая болезнь среди последствий применения атомного оружия также обсуждалась фантастом А. Трэйном в романе 1915 года «Человек, встряхнувший землю», написанном в соавторстве с известным физиком Р. Вудом. Объясняются эти предвосхищения именно указанной выше спецификой художественной фантастики, позволяющей вводить в научный и околонаучный дискурс непарадигмальные проблемы, которые раньше просто «выбраковывались» из науки. Известно, что в «Освобожденном мире» Г. Уэллс в качестве ключевой исследовательской предпосылки, наряду с научным методом (идеями своего друга Ф. Содди, будущего лауреата Нобелевской премии по химии), использовал идею Страшного Суда – в интерпретации, почти буквально совпадающей с концепцией «катастрофического прогресса» русского религиозного философа В. Ф. Эрна. Иначе говоря, Г. Уэллс использовал ненаучные языки описания реальности (наряду с научным) не только лексически, но и морфологически, что позволило ему избежать иллюзии изоморфизма, о которой писал Ю. М. Лотман. Можно также сказать, что идея Судного дня выступила по отношению к идее атомного взрыва радикальной инстанцией «остранения», которое В. Б. Шкловский определял как создание особого восприятия предмета: «видения» его без «узнавания», без приближения значения образа к нашему пониманию [224] (как то случилось в примере с объяснением учеными ХIХ века ядерного взрыва извержением вулкана). Тем самым обеспечивалась психологическая и художественная достоверность смоделированной Уэл­лсом ядерной войны («эстетический критерий истины»).

В качестве примера можно также сравнить романы И. А. Ефремо­ва о коммунистическом будущем человечества. Если встречающи­еся в «Туманности Андромеды» упоминания о систематических рабо­тах по тотальному истреблению «вредной нечисти» (вроде акул, тиг­ров, летучих мышей‑вампиров, «вредоносных насекомых» и болот­ных гадов) [63, c. 239] являются отзвуком сциентистских идей К. Э. Циолковского об уничтожении животных как «низ­ших» форм жиз­ни [221, с. 102, 109–110, 217], то в «Часе Быка» Ефремов прямо приз­нает, что «истребление любого вида» нарушает «миллионолетнее равновесие природы» [64, с. 204]. Закономерно, что такая радика­ль­ная перемена в ефремовской экософии сопровождается интенсивным насыщением повествования мифологемами типа Час Быка, Стре­ла Аримана, Круги Инферно, Серые Ангелы и другими, более то­го – фантаст делает их несущими конструкциями своих, выходящих за границы нормальной науки, теоретических построений. Мож­но предположить, что, например, использование Ефремовым мифоло­гемы (философемы) «осатанения» обусловлено – независимо от во­ли самого автора – именно той частью ее содержания, которая не под­дается научной редукции. Очевидны значимые смысловые парал­лели между христианской сотери­ологией и ефремовской «сатанологи­ей». Согласно последней, человек может впасть в осатанение либо че­рез «возвращение в при­роду», либо через выпадение из природных свя­зей. Учитывая, что важнейшим элементом формирования экологи­ческого сознания, как указывают специалисты, является осознание се­бя человеком в качестве части природы, можно высказать предполо­жение о том, что потребительское отношение к окружающей среде, лежащее в основе нынешнего Глобального экологического кризи­са, санкционировано христианской антропологией, согласно которой лич­ность не есть «часть какого‑либо целого», в том числе и природы [112, с. 192]. С другой стороны, подобные «разоблачения» – это то­ль­ко часть правды, т. е. полуправда, которая, по мнению Д. С. Лихачева, «хуже лжи». Нашептывая Еве: «Вы будете как боги», Сатана в Раю также говорил полуправду, потому что, с одной стороны, человек действительно призван к об о жению, с другой – стремление к само­ об о жению замыкает человека в тварном бытии. В результате этого он либо уничтожает бытие, деформирует его в попытке преобразить, ли­бо сливается с природой, теряя человеческий облик, тогда как в про­цессе подлинного об о жения выход человека из природы (субститу­том чего является культура) не самоценен, но есть необходимое ус­ло­вие вывода всей природы из падшего состояния.

Таким образом, если наука, религия, миф и прочие способы целе­по­лагания взаимоисключают друг друга, то в фантастике наряду с фе­номенологией чуда (описанием из ряда вон выходящего события) ус­­тами разных персонажей перечисляются всевозможные его трак­тов­ки – научные, моральные, религиозные и т. п. Поясним это на при­ме­ре романа А. Кларка «Конец детства» (1953). В кульминации это­го зна­менитого произведения «золотого века» американской НФ опи­са­ние феномена, которому автор уже дал научное объяснение (ус­тами овер­лорда Рашаверака), дается с точки зрения очевидца, при­чем санкци­онирует такое описание сам Рашаверак, репрезентирующий в рома­не научную рациональность (явно «постнеклассического ти­па»). Это можно истолковать как признание автором несводимости фан­тастики к ее научной интерпретации: было «трудно поверить, буд­то Ян сейчас мо­жет хоть что‑то прибавить к их познаниям. “Гово­ри нам, что ты видишь, – сказал ему Рашаверак. – Картину, которая бу­дет у тебя перед глазами, передадут и наши камеры. Но поймешь и ос­мыслишь ты ее, вероятно, совсем иначе, и это, возможно, многое нам объяснит”». Эти слова можно расценить и как обращение автора к читателю, как приглашение «додумывать» и «передумывать» роман. Надежда оверлордов на то, что с помощью человеческого описа­ния множество раз виденного ими события они смогут преодолеть ло­гику Сверхразума и освободиться от своего порабощения им, на ме­татекстовом уровне означает признание А. Кларком вероятности та­ких трактовок своего романа, которые несоизмеримы с его собствен­ной.

Таким образом, за читателем «Конца детства» А. Кларка – как и «Пикника на обочине» Стругацких, «Соляриса» С. Лема, «Дела совести» Дж. Блиша и других знаковых произведений мировой фантастики – остается свобода самостоятельно оценить правомерность предложенных автором – устами разных персонажей – трактовок и согласиться/не согласиться с ними.

 

 

 

Ощущение возможной реальности следует расценивать выше ощущения реальных возможностей.

Р. Музиль

Фантастика как утопия для культуры. – «Солярис» и «Черное облако» как ноо(некро)сферы. – Конвергенция фантастики и «большой литературы».


Дата добавления: 2016-01-05; просмотров: 22; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!