Продолжение Общественного Дневника. 22 страница



Чернов, — вернее Черновцы, ибо самого-то Чернова где-то нету, портфель министра нар. проев, снисходительно обе­щали Луначарскому. (А он давно в Смольном!). Проекты блистательные...

...Царское было раньше оставлено; туда, после оставле­ния Гатчины, явились, свободно и смело, большевики. Распу­бликовали, что «Царское взято». Застрелили спокойно комен­данта (не огорчайтесь, А. Ф., это не «демократическая» кровь), стали сплошь врываться в квартиры. Над Плехановым изде­вались самым площадным образом, в один день обыскивали его 15 (sic!) раз. Больной, туберкулезный старик слег в по­стель, положение его серьезно.

Вот картина. Не думаю, однако, чтобы кто-нибудь, по ка­ким угодно рассказам и записям, мог понять и представить себе нашу здесь атмосферу. В ней надо жить самому.

Сегодня большевики, разведя все мосты, просунули на буксире (!) свои броненосцы по Неве к Смольному. Совер­шенно еще не встречавшееся безумие.

По городу открыто ходят весьма известные германские шпионы. В Смольном они называются: «представители гер­манской и австрийской демократии». Избиение офицеров и юнкеров тоже входило в задачу Бронштейна? Кажется, с мо­ста Мойки сброшено пока только 11, трупы вылавливаются. Убит и князь Туманов, — нашли под мостом.

Самое последнее известие: Керенский и не в Гатчине, а совершенно неизвестно где. Слух, что к нему собрался, было, ехать Луначарский (это еще что?), но Керенского нет.

 

2 ноября. Четверг.

 

Я веду эту запись не только для сводки фактов, но и для посильной передачи атмосферы, в которой живу. Поэтому за­писываю и слухи по мере их поступления.

Сегодня почти все, записанное вчера, подтверждается. В чисто-большевистских газетах трактуется с подробностями «бегство» Керенского. Будто бы в Гатчине его предали изме­нившие казаки и он убежал на извозчике, переодевшись ма­тросом. И даже, наконец, что в Пскове, окруженный враждеб­ными солдатами, он застрелился.

Из этого верно только, одно, конечно: что Керенский куда-то скрылся, его при «его» войсках нет, и никаких уже «его войск» — нет.

Соглашательские потуги (вчерашнее «министерство») стыдливо затихли.

Масса явных вздоров о Германии, о наступлении Кале­дина на Харьков (психологически понятные легенды). А вот не вздор: в Москве, вопреки вчерашним успокоительным из­вестиям, полнейшая и самая страшная бойня: расстреливают Кремль, разрушают Национальную и Лоскутную гостини­цы.

Штаб на Пречистенке. Много убитых в частных кварти­рах — их выносят на лестницу (из дома нельзя выйти). Много женщин и детей. Винные склады разбиты и разграбле­ны. Большевистские комитеты уже не справляются с толпой и солдатами, взывают о помощи к здешним.

 

Черно-красная буря над Москвой. Перехлест.

Уехать нельзя и внешне (и внутренне) Да и некуда.

Пока формулирую кратчайшим образом происходящее так: Николай II начал, либералы-политики продолжили — поддержали, Керенский закончил.

 

Я не переменилась к Керенскому. Я всегда буду утвер­ждать, как праведную, его позицию во время войны, во время революции — до июля. Там были ошибки, человеческие; но в марте он буквально спас Россию от немедленного безумного взрыва. После конца июня (благодаря накоплению ошибок) он был кончен, и, оставаясь, конченный, во главе, держал руль мертвыми руками, пока корабль России шел в водоворот.

 

Это конец. О начале — Николае II — никто не спорит. О продолжателях-поддерживателях, кадетах, правом блоке и т.д. — я довольно здесь писала. Я их не виню. Они были слепы, и действовали, как слепые. Они не взяли в руки неизбежное, думали, отвертываясь, что оно — избежно. Все видели, что КАМЕНЬ УПАДЕТ (моя запись 15-16-го года), все кроме них. Когда камень упал, и тут они почти ничего не увидели, не поняли, не приняли. Его свято принял на свои слабые плечи Керенский. И нес, держал (один!), пока не сошел с ума от непосильной ноши, и камень — не без его содей­ствия, — не рухнул всею своею миллионнопудовой тяжестью — на Россию.

3 ноября. Пятница.

 

Весь день тревога о заключенных. Сигнал к ней дал X., вернувшийся из Петропавловки. Там плохо, сам «комендант» боится матросов, как способных на все при малейшей трево­ге. Надо ухитриться перевести пленников. Куда угодно — только из этой матросско-большевистской цитадели. Обра­щаться к Бронштейну — единственный вполне бесполезный путь. Помимо противности вступать с ним в сношения — это так же бесцельно, как начать разговор с чужой обезьяной. Была у нас мать Терещенки. Мы лишь одно могли придумать — скользкий путь обращения к послам. Она видела Фрэнсиса, увидит завтра Бьюкенена. Но их тоже положение, — обращаться к «правительству», которого они не признают? Надо хранить международные традиции; но все же надо по­нимать, что это ........ для которой нет ни признания, ни не­признания.

Посольства охраняются польскими легионерами.

О Москве сведения потрясающие. (Сейчас — опять, что утихает, но уже и не верится). Город в полном мраке, телефон оборван. Внезапно Луначарский, сей «покровитель куль­туры», зарвал на себе волосы и, задыхаясь, закричал (в газе­тах), что если только все так, то он «уйдет, уйдет, из больше­вистского пр-ва»! Сидит.

Соглашатели хлебнули помоев впустую: большевики не­даром смеялись, — они-то ровно ни на что не согласны. Те­перь, — когда они упоены московскими и керенскими «побе­дами»? Соглашателям вынесли такие «условия», что остава­лось лишь утереться и пошлепать восвояси. Даже подленинцы из «Новой Жизни» ошарашились, даже с-эры чер-новцы дрогнули. Однако, эти еще надеются, что б-ки пойдут на уступочки (легкомыслие), уверяют, что среди б-ков — ра­скол... А, кажется, у них свой начинается раскол и некоторые с-эры («левые») готовы, без соглашений, прямо броситься к большевикам: возьмите нас, мы уже сами большевики.

В Царском убили священника за молебен о прекращении бойни (на глазах его детей). Здесь тишина, церковь все недавние молитвы за Врем. Пр-во тотчас же покорно выпустила. Банки закрыты.

Где Керенский — неизвестно; в этой истории с больше­вистскими «победами» и его «побегом» есть какие-то факты, которых я просто не знаю. Борис там с ним был, это очевид­но. Одну ночь он ночевал в Царском наверно (косвенные све­дения). Но был и в Гатчине. Ну, даст весть.

 

4 ноября. Суббота.

 

Все то же. Писать противно. Газеты — ложь сплошная. Впрочем: расстрелянная Москва покорилась большеви­кам.

Столицы взяты вражескими — и варварскими — вой­сками. Бежать некуда. Родины нет.

 

5 ноября. Воскресенье.

 

Приехал Горький из Москвы. Начал с того, что объявил: «ничего особенного в Москве не происходило» (?!) X. видел его мельком, когда он ехал в свою «Нов. Жизнь». Будто бы, «растерян», однако «Нов. Жизнь» поддерживает; помогать за­ключенным (у него масса личных друзей среди б-кого «прави­тельства») и не думает.

В стане захватчиков есть брожения; но что это, когда два столпа непримиримых и непобедимых на своих местах: Ле­нин и Троцкий. Их дохождение до последних пределов и не­зыблемость объясняется: у Ленина попроще, у Троцкого — посложнее.

Любопытны подробности недавних встреч фронтовых войск с большевистскими (где всегда есть агитаторы). Войска начинают с озлобления, со стычек, с расстрела... а больше­вики, не сражаясь, постепенно их разлагают, заманивают, и, главное, как зверей, прикармливают.

Навезли туда мяса, хлеба, колбас — и расточают, не считая. Для этого они спе­циально здесь ограбили все интенданство, провиант, загото­вленный для фронта. Конечно, и вином это мясо поливается. Видя такой рай большевистский, такое «угощение», эти изго­лодавшиеся дети-звери тотчас становятся «колбасными» большевиками. Это очень страшно, ибо уж очень явственен — дьявол.

Керенский, действительно, убежал, — во время начав­шихся «переговоров» между «его» войсками и б-стскими. Всех подробностей еще не знаю, но общая схема, кажется, верна; эти «переговоры» — результат его непрерывных колебаний (в такие минуты!), его зигзагов. Он медлил, отдавал противоречивые приказы Ставке, то выслать войска, то не надо, выз­ванные возвращал с дороги, торговался и тут (наверно с Бо­рисом и с казаками: их было мало, они должны были требо­вать подкрепления). Устраивал «перемирия» для выслушива­ния приезжающих «соглашателей»... Словом, та же преступ­ная канитель, — наверно.

Рассказывают (очевидцы), что у него были моменты ис­терического геройства. Он как-то остановил свой автомобиль и, выйдя, один, без стражи, подошел к толпе бунтующих сол­дат... которая от него шарахнулась в сторону. Он бросил им: «мерзавцы!», пошел, опять один, к своему автомобилю уехал.

Да, фатальный человек; слабый... герой. Мужественный ... предатель. Женственный... революционер. Истерический главнокомандующий. Нежный, пылкий, боящийся крови — убийца. И очень, очень, весь — несчастный.

 

6 ноября. Понедельник.

 

Я кончу, видно, свою запись в аду. Впрочем — ад был в Москве, у нас еще предадье, т.е. не лупят нас из тяжелых орудий и не душат в домах. Московские зверства не преуве­личены — преуменьшены.

Очень странно то, что я сейчас скажу. Но... мне СКУЧНО писать. Да, среди красного тумана, среди этих омерзительных и небывалых ужасов, на дне этого бессмыс­лия — скука. Вихрь событий и — неподвижность. Все ру­шится, летит к черту и — нет жизни. Нет того, что делает жизнь: элемента борьбы. В человеческой жизни всегда при­сутствует элемент волевой борьбы; его сейчас почти нет. Его так мало в центре событий, что они точно сами делаются, хотя и посредством людей. И пахнут мертвечиной. Даже в землетрясении, в гибели и несчастии совсем внешнем, больше жизни и больше смысла, чем в самой гуще ныне происходя­щего, — только начинающего свой круг, быть может. Зачем, к чему теперь какие-то человеческие смыслы, мысли и слова, когда стреляют вполне бессмысленные пушки, когда все де­лается посредством «как бы» людей, и уже не людей? Стра­шен автомат, — машина в подобии человека. Не страшнее ли человек — в полном подобии машины, т.е. без смысла и без воли?

Это — война, только в последнем ее, небывалом, идеаль­ном пределе: обнаженная от всего, голая, последняя. Как если бы пушки сами застреляли, слепые, не знающие куда и зачем. И человеку в этой «войне машин» было бы — сверх всех представимых чувств — еще СКУЧНО.

Я буду, конечно, писать... Так, потому что я летописец. Потому что я дышу, сплю, ем... Но я не живу.

Завтра предполагается ограбление б-ками Государствен­ного Банка. За отказом служащих допустить это ограбление на виду — б-ки сменили полк. Ограбят завтра при помощи этой новой стражи.

Видела жену Коновалова, жену Третьякова. Союзные по­сольства дали знать в Смольный, что если будут допущены насилия над министрами — они порывают все связи с Рос­сией. Что еще они могут сделать? Третьякова предлагает путь подкупа (в виде залога; да этим, видно, и кончится). Они выйти согласятся лишь вместе.

У X. был Горький. Он производит страшное впечатление. Темный весь, черный, «некочной». Говорит — будто глухо лает. Бедной Коноваловой при нем было очень тяжело. (Она — милая француженка, виноватая перед Горь­ким лишь в том, разве, что ее муж «буржуй и кадет»). И вообще получалась какая-то каменная атмосфера. Он от вся­ких хлопот за министров начисто отказывается.

— Я... органически... не могу... говорить с этими... мер­завцами. С Лениным и Троцким.

Только что упоминал о Луначарском (сотрудник «Н. Жизни», а Ленин — когда-то совсем его «товарищ») — я и возражаю, что поговорите, мол, тогда с Луначарским... Ниче­го. Только все о своей статье, которую уж он «написал»... для «Нов. Жизни»... для завтрашнего №... Да черт в статьях! X. пошел провожать Коновалову, тяжесть сгустилась. Дима хо­тел уйти... Тогда уж я прямо к Горькому: никакие, говорю, статьи в «Нов. Жиз.» не отделят вас от б-ков, «мерзавцев», по вашим словам; вам надо уйти из этой компании. И, помимо всей «тени» в чьих-нибудь глазах, падающей от близости к б-кам, — что сам он, спрашиваю, сам-то перед собой? Что го­ворит его собственная совесть?

Он встал, что-то глухо пролаял:

— А если... уйти... с кем быть?

Дмитрий живо возразил:

   — Если нечего есть — есть ли все-таки человеческое мясо?

***

Здесь обрывается текст моей «Петербургской Записи», — все, что от нее уцелело и, после долгих лет попало в мои руки. Продолжения (которое по размеру почти равно печатае­мому, хотя обнимает всего 20 следующих месяцев) я не имею, и, вероятно, никогда иметь не буду. У меня сохранились лишь отрывочные заметки самых последних месяцев в СПБ (июнь 19 г. по янв. 20 г.), — эти заметки вошли в сборник «Царство Антихриста», вышедший заграницей в 21 г. на русском, фран­цузском и немецком языках. Они будут впоследствии перепе­чатаны в отдельном издании, соединенные с такими же за­метками о шестимесячном нашем пребывании в Польше в 1920 г., с января по ноябрь.

Автор.

 

Черная книжка.

 

1919 г. Июнь.

                                                                                                С.П.Б.

 

....Не забывай моих последних дней...

 

....О, эти наши дни последние,

Остатки неподвижных дней.

И только небо в полночь меднее,

Да зори голые длинней...

 

Июнь... Все хорошо. Все как быть должно. Инвалиды (грязный дом напротив нас, тоже угловой, с железными бал­конами) заводят свою музыку разно: то с самого утра, то по­позже. Но заведя — уже не прекращают. Что-нибудь да зу­дит: или гармоника, иди дудка, или граммофон. Иногда грам­мофон и гармоника вместе. В разных этажах. Кто не дудит — лежит брюхом на подоконниках, разнастанный, смотрит или плюет на тротуар.

После 11 ч. вечера, когда уже запрещено ходить по ули­цам (т.е. после 8, — ведь у нас «революционное» время, часы на 3 часа вперед!) музыка не кончается, но валявшиеся на по­доконниках сходят на подъезд, усаживаются. Вокруг тол­пятся так называемые «барышни», в белых туфлях, — «Катьки мои толстоморденькие», о которых А. Блок написал:

«С юнкерьем гулять ходила,

С солдатьем гулять пошла».

Визги. Хохотки.

Инвалиды (и почему они — инвалиды? все они целы, никто не ранен, госпиталя тут нет) — «инвалиды» — здоро­вые, крепкие мужчины. Праздник и будни у них одинаковы. Они ничем не заняты. Слышно, будто спекулируют, но лишь по знакомству. Нам ни одной картофелины не продали.

А граммофон их звенит в ушах, даже ночью, светлой, как день, когда уже спят инвалиды, замолк граммофон.

Утрами по зеленой уличной траве, извиваются змеями приютские дети, — «пролетарские» дети, — это их ведут в Таврический сад. Они — то в красных, то в желтых шапчонках, похожих на дурацкие колпаки. Мордочки землистого цвета, сами голоногие. На нашей улице, когда-то очень ари­стократической, очень много было красивых особняков. Они все давно реквизированы, наиболее разрушенные — поки­нуты, отданы «под детей». Приюты доканчивают эти особня­ки. Мимо некоторых уже пройти нельзя, — такая грязь и вонь. Стекла выбиты. На подоконниках лежат дети, — совер­шенно так, как инвалиды лежат, — мальчишки и девчонки, большие и малые, и как инвалиды глазеют и плюют на ули­цы.

 Самые маленькие играют сором на разломленных плитах тротуара, под деревьями, или бегают по уличной траве, шле­пая голыми пятками. Ставят детей в пары и ведут в Тавриче­ский лишь по утрам. Остальное время дня они свободны. И праздны, опять совершенно так же, как инвалиды.

Есть, впрочем, и много отличий между детьми и инвали­дами. Хотя бы это одно: у детей лица желтые — у инвалидов красные.

Вчера (28-го июня) дежурила у ворот. Ведь у нас со вре­мени весенней большевистской паники установлено бессмен­ное дежурство на тротуаре, день и ночь. Дежурят все, без изъятья, жильцы дома по очереди, по три часа каждый. Для чего это нужно сидеть на пустынной, всегда светлой улице — не знает никто. Но сидят. Где барышня на доске, где дитя, где старик. Под одними воротами раз видела дежурящую интел­лигентного обличия старуху; такую старуху, что ей вынесли на тротуар драное кресло из квартиры. Сидит покорно, защищает, бедная, свой «революционный» дом и «красный Пе­троград» от «белых негодяев»... которые даже не наступают.

Вчера, во время моих трех часов «защиты» — улица являла вид самый необыкновенный. Шныряли, грохоча и дре­безжа, расшатанные, вонючие большевистские автомобили. Маршировали какие-то ободранцы с винтовками. Словом — царило непривычное оживление. Узнаю тут же, на улице, что рядом в Таврическом Дворце идет назначенный большеви­ками митинг и заседание их Совета. И что дела как-то неожиданно-неприятно там обертываются для большевиков, даже трамваи вдруг забастовали. Ну что же, разбастуют.

Без всякого волнения, почти без любопытства, слежу за шныряющими властями. Постоянная история, и ничего ни из одной не выходит...

Женщины с черновато-синими лицами, с горшками и по­судинами в ослабевших руках (суп с воблой несут из обще­ственной столовой) — останавливались на углах, шушушкались, озираясь. Напрасно, голубушки! У надежды глаза так же велики, как и у страха.

Рынки опять разогнали и запечатали. Из казны дается на день 1/8 хлеба. Муку ржаную обещали нам принести тай­ком — 200 р. фунт.

Катя спросила у меня 300 рублей, — отдать за починку туфель.

Если ночью горит электричество — значит в этом рай­оне обыски. У нас уже было два. Оцепляют дом и ходят це­лую ночь, толпясь, по квартирам. В первый раз обыском заведывал какой-то «товарищ Савин», подслеповатый, одетый, как рабочий. Сопровождающий обыск друг (ужасно он по­хож, без воротничка, на большую, худую, печальную птицу) — шепнул «товарищу», что тут, мол, писатели, какое у них оружие!

Савин слегка ковырнул мои бумаги и спросил: уча­ствую ли я теперь в периодических изданиях? На мой отри­цательный ответ ничего, однако, не сказал. Куча баб в плат­ках (новые сыщицы-коммунистки) интересовались больше со­держимым моих шкафов. Шептались. В то время мы только что начинали продажу, и бабы явно были недовольны, что шкаф не пуст. Однако, обошлось. Наш друг ходил по пятам каждой бабы.

На втором обыске женщин не было. Зато дети. Мальчик лет 9 на вид, шустрый и любопытный, усердно рылся в комо­дах и в письменном столе Дм. Серг. Но в комодах с особен­ным вкусом. Этот наверно «коммунист». При каком еще строе, кроме коммунистического, удалось бы юному государ­ственному деятелю полазить по чужим ящикам! А тут — от­крывай любой. — «Ведь, подумайте, ведь они детей развра­щают! Детей! Ведь я на этого мальчика без стыда и жалости смотреть не мог!» — вопил бедный И. И. в негодовании на другой день.

Яркое солнце, высокая ограда С. собора. На каменной приступочке сидит дама в трауре. Сидит бессильно, как-то вся опустившись. Вдруг тихо, мучительно, протянула руку. Не на хлеб попросила — куда! Кто теперь в состоянии подать «на хлеб». На воблу.

Холеры еще нет. Есть дизентерия. И растет. С тех пор, как выключили все телефоны — мы почти не сообщаемся. Не знаем, кто болен, кто жив, кто умер. Трудно знать друг о друге, — а увидаться еще труднее.

Извозчика можно достать — от 500 р. конец.

Мухи. Тишина. Если кто-нибудь не возвращается домой — значит, его арестовали. Так арестовали мужа нашей квар­тирной соседки, древнего-древнего старика. Он не был, да и не мог быть причастен к «контрреволюции», он просто шел по Гороховой. И домой не пришел. Несчастная старуха не­делю сходила с ума, а когда, наконец, узнала, где он сидит и собралась послать ему еду (заключенные кормятся только тем, что им присылают «с воли») — то оказалось, что старец уже умер. От воспаления легких или от голода.


Дата добавления: 2018-10-27; просмотров: 161; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!