Продолжение Общественного Дневника. 3 страница



А жить все дороже, грабить надо шире, значит и рисковать больше... Рассчетливый спекулянт с таким же не­терпеливым ожиданием считает дни, как иной чиновник. Да, вот факт, вот правда о России в немногих словах:

Россией сейчас распоряжается ничтожная кучка людей, к которой вся остальная часть населения, в громадном боль­шинстве, относится отрицательно и даже враждебно.

Получается истинная картина чужеземного завоевания. Ла­тышские, башкирские и китайские полки (самые надежные) дорисовывают эту картину. Из латышей и монголов соста­влена личная охрана большевиков: китайцы расстреливают арестованных, — захваченных. (Чуть не написала «осужден­ных», но осужденных нет, ибо нет суда над захваченными. Их просто так расстреливают). Китайские же полки или баш­кирские идут в тылу посланных в наступление красноармей­цев, чтобы когда они побегут (а они бегут!), встретить их пу­леметным огнем и заставить повернуть. Чем не монгольское иго?

Я знаю вопрос, который сам собой возникает после моих утверждений. Вот он: если все это правда, если это действи­тельно власть кучки, беспримерное насилие меньшинства над таким большинством, как почти все население огромной страны, — почему нет внутреннего переворота? Почему хо­зяйничанье большевиков длится вот уже почти три года? Как это возможно?

Это не только возможно — это даже не удивительно для того, кто знает Россию, русский народ, его историю, — и в то же время знает большевиков. Россия — страна всех возмож­ностей, сказал кто-то. И страна всех невозможностей, приба­влю я. О причинах такой, на первый взгляд, неестественной нелепости — длящегося владычества кучки партийных лю­дей, недавно подпольных, над огромным народом вопреки его воле — об этом я говорю много в моем дневнике. Почти весь он, пожалуй, об этом. Здесь подчеркну только еще раз; мы знаем, что это именно так и должно было быть; но мы знаем еще, — и это страшно важно! — что малейший внешний толчок, малейший камешек, упавший на черную не­подвижность сегодняшней России — произведет оглушитель­ный взрыв. Ибо это чернота не болота, но чернота порохо­вого погреба.

Никаких тут нет сомнений у большевиков. Никаких нет и не было сомнений у нас, всех остальных русских людей. Отсюда понятно, что переживали мы в мае 19 года, мы — и они, большевики. Они, впрочем, трусы, а у страха глаза велики; при одном лишь том факте, что наступает лето, делается воз­можным удар на Петербург, и все в городе ждали удара, — большевики засуетились, заволновались. А когда началось наступление с Ямбурга — паника их стала неописуема. Мы были гораздо скептичнее. Мы совершенно не знали, кто на­ступает, с какими силами, а главное — есть ли там, на За­паде, какая-нибудь согласованность, есть ли единая воля у идущих, — воля дойти во что бы ни стало. Для внешнего толчка, самого легкого, но вполне достаточного, чтобы опро­кинуть центральную власть, это единство воли необходимо. Паника большевиков, цену которой мы знали, не доказывала еще, что общий удар на Петербург предрешен. Напряжение в городе, однако, все возрастало и ширилось.

Нельзя передать словами краску, запах, воздух в такие минуты ожидания. Уже потому нельзя, что дни эти особенно тихи, молчаливы, никаких слов никто не говорит, да и зачем слова? Надо ждать и слушать; надо угадать, захватить мгно­вение... не переворота, а то последнее мгновение, когда можно сказать «пора»: когда можно встать действенно, за «тех» — против «этих».

Целые коллективы, по вывеске большевистские, в неу­сыпном напряжении ждали такой минуты. (Меня поймут, мне простят, конечно, мою бездоказательность и неопределен­ность: я пишу это в 20-м году, во время длящегося царства большевиков). Красноармейцы, посылаемые на фронт, были проще и разговорчивее: «мы до первого кордона. А там сей­час — на ту сторону». Помню их весело и глупо улыбаю­щиеся лица.

События на Красной Горке (почти у самого Кронш­тадта) — неизвестны в подробностях; но по всем вероятиям, это была ошибка, обман момента; слишком измученные ожи­данием люди сказали себе «пора!» — а было вовсе не пора. Да настоящего момента для внутреннего восстания тогда и совсем не было (как не было его и после, осенью, во время на­ступления Юденича). Не было, видим мы теперь, единой воли у идущих, не было ее еще ни разу... Будет ли когда-нибудь?

Майская эпопея скатилась, как волна, оставив после себя полосы опустошения; нас только сдавили, задушили новыми распоряжениями и декретами, новыми запрещениями и ограничениями, — новые замки повесили на двери тюремные. Да цены сразу удвоились, так что волей-неволей приходилось ду­мать о последней рубашке — когда, сегодня или завтра, сни­мать ее, чтоб послать на рынок.

Но думалось и об этом как-то тупо. Не уныние, а именно тупость начинала все больше овладевать всеми. Собственно наша внешняя жизнь изменялась так медленно и незаметно, что на первый взгляд, вот тогда, весной 19 года, все было как бы то же: та же квартира, в кухне та же старенькая няня моя, та же преданная нам служанка, деревенская девушка, с отвра­щением и покорностью глядящая на «этих коммунистов». Правда, пустели полки с книгами, унесли пианино, посте­пенно срывались занавесы с окон и дверей, а в кухне бедная моя едва живая старушка тщетно суетилась над полу­пустыми горшками и бранилась с таинственными лично­стями, на ухо обещающими картофель по сто рублей фунт. Кухня была у нас самое оживленное место в квартире. Кого-кого там не приходилось мне видеть! Кухонные митинги по­рою давали нам очень живую информацию.

Все пустеющая рабочая комната, балкон, с которого, по­верх зеленых шапок Таврического сада, можно видеть главы страшного Смольного, бледнозолотые в белую майскую ночь, — о, какое странное томление, какая — словно предсмертная — тоска.

Тетрадей моих уже давно не было. Давно уже они покои­лись в могиле. Но вот тогда-то, в начале июня, я и нашла чер­ную книжку, где стала делать не частые, краткие отметки.

Я их печатаю здесь, как они есть, в редких случаях при­бавляя несколько поясняющих слов. Я не называю почти ни одного имени — причины понятны, о них уже сказано выше.

 


СИНЯЯ КНИГА

 

О СИНЕЙ КНИГЕ

Эта книга — первая половина моего Дневника, «Совре­менной Записи», которая велась в Петербурге в годы войны и революции. Часть, здесь напечатанная (Авг. 14 г. — Ноябрь 17), уже в начале 18 г. не находилась в СПБ-ге, и затем в тече­ние 8-9 лет считалась погибшей. Так, как и погибла вторая половина, — годы 18 и 19, — другим лицом и в другом на­правлении тоже увезенная из Петербурга.

Самый конец «Записи», последние месяцы 19 года, — (отрывочные заметки на блокноте) — оставался при мне и отправился со мною, в моем кармане, заграницу, когда мы туда бежали. Эти заметки вошли в книгу «Царство Антихри­ста», изданную по-русски, по-немецки и по-французски в 21 г.

В предисловии к заметкам я упоминаю о гибели двух первых частей Дневника. Шли годы; сомневаться в этой ги­бели не приходилось. Можно себе представить, как нас пора­зило неожиданное возвращение одной из частей «Записи» — первой. Но, надо сказать, еще более поразило меня содержа­ние рукописи. Читать собственный отчет о событиях (и ка­ких!) собственный, но десять лет не виденный — это не часто доводится. И хорошо, пожалуй, что не часто. «Если ничего не забывать, так и жить было бы нельзя», сказал мне друг, в виде утешения, застав меня за первым перечитываньем этого длинного, скучного и... страшного отчета. Да, забвенье нам послано как милосердие. Но все ли мы, всегда ли, имеем право стремиться к нему и пользоваться им? А что, если зачеркивая, изменяя, посредством забвенья, прошлое, отверты­ваясь от него и от себя в нем — мы лишаемся и своего буду­щего?

Вопрос о печатании этой потерянной и возвращенной рукописи долго оставался для меня вопросом. Не рано ли? Давность только десятилетняя... Но это, как раз, говорило в пользу напечатания Дневника. Ведь он — только запись од­ного из тысячи наблюдателей прошлого. Пусть запись добро­совестная, пусть наблюдательный пункт выгоден, — неточ­ности, неверности, фактические ошибки неизбежны. Через 50 лет их некому было бы поправить, тогда как теперь, когда живы еще многие свидетели тех же событий, — даже уча­стники, — они всегда могут, указанием на то или другое искажение действительности, содействовать восстановлению ее подлинного образа.

Однако, именно «живые люди» и усложняли вопрос. Пе­чатать Дневник имело смысл лишь в том виде, в каком он был написан, без малейших современных поправок (даже стиля), устранив только все чисто-личное (его было немного) и вычеркнув некоторые имена. Но вычеркнуть другие все (тогда уж и мое) — значило бы зачеркнуть Дневник. Между тем я знаю: большинство людей не любит, боится лишнего взгляда на прошлое, особенно на себя в нем.

А вдруг увидишь там что-нибудь по новому, вдруг придется осознать свою ошибку? Нет, лучше — под «крыло забвенья...» Это очень че­ловеческое чувство, почти никто от него не свободен, — ни я, конечно. Мне тоже тяжело наше прошлое, когда оно слишком живо вспомнится, слишком близко подступит. В данном, ча­стном, случае — и для меня Дневник мой не всегда приятное зеркало: приходится, ведь, отвечать не за одну главную вну­треннюю линию (за нее я без труда отвечаю), но также и за ребяческие наивности, скорые суды, «самодельные» политиче­ские рассуждения и т.д. Да еще сознавать, что если не было каких-нибудь ошибок серьезных, фатальных, то лишь потому, может быть, что и «действий» не было...

Но, побеждая свою боязнь прошлого, не считаясь с ней в себе, имею ли я право считаться с ней в других? Как я смею решать, что другие, даже в этом маленьком случае, не найдут в себе силы бросить взгляд на свое прошлое, сказать ему но­вое «да» или новое «нет»?

Я и не решаю этого. То есть, решаю, печатая Дневник,

заботиться о людях, там упоминаемых, не больше, чем о себе. Я не обманываю себя: те, кто страха — даже перед самой ма­лой частицей правды, — преодолеть не могут, — станут моими врагами. Это всегда так бывает. А частица правды в Дневнике моем есть; о ней только я и думаю, и верю: кому-нибудь она нужна.

***

Жизнь, как уже сказано, поставила нас (меня и Д. С. Ме­режковского) в положение .близкое к событиям и некоторым людям, принимавшим в них участие. Среда петербургской интеллигенции была нам хорошо известна. Кое-кто из вер­нувшихся после февраля эмигрантов — тоже. И географиче­ски положение наше было благоприятно: ведь именно в Пе­тербурге зарождались и развивались события. Но даже в са­мом Петербурге наша географическая точка была выгодна: мы жили около Думы у решетки Таврического Сада.

Все остальное выяснится из самой книги. Скажу еще только вот что: пусть не ждут, что это «Книга для легкого чтения». Совсем не для легкого. Дневник — не стройный «рассказ о жизни», когда описывающий сегодняшний день уже знает завтрашний, знает, чем все кончится. Дневник — само течение жизни. В этом отличие «Современной Записи» от всяких «Воспоминаний», и в этом ее особые преимущества:

она воскрешает атмосферу, воскрешая исчезнувшие из па­мяти мелочи.

«Воспоминания» могут дать образ времени. Но только Дневник дает время в его длительности.

3. H. Гиппиус.

 

1 Августа.

С.-Петербург. 1914.

(Стиль старый).

 

Что писать? Можно ли? Ничего нет, кроме одного — война!

Не японская, не турецкая, а мировая. Страшно писать о ней мне, здесь. Она принадлежит всем, истории. Нужна ли обывательская запись?

Да и я, как всякий современник — не могу ни в чем разо­браться, ничего не понимаю, ошеломление.

Осталось одно, если писать — простота.

Кажется, что все разыгралось в несколько дней. Но, ко­нечно, нет. Мы не верили потому, что не хотели верить. Но если бы не закрывали глаз...

Меня, в предпоследние дни, поражали петербургские бес­порядки. Я не была в городе, но к нам на дачу приезжали са­мые разнообразные люди и рассказывали, очень подробно, сочувственно... Однако, я ровно ничего не понимала, и чув­ствовалось, что рассказывающий тоже ничего не понимает. И даже было ясно, что сами волнующиеся рабочие ничего не по­нимают, хотя разбивают вагоны трамвая, останавливают движение, идет стрельба, скачут казаки.

Выступление без повода, без предлогов, без лозунгов, без смысла... Что за чепуха? Против французских гостей они, что ли? Ничуть. Ни один не мог объяснить, в чем дело. И чего он хочет. Точно они по чьему-то формальному приказу били эти вагоны. Интеллигенция только рот раскрывала — на нее это, как июльский снег на голову. Да и для всех подпольных революционных организаций, очевидно.

М. приезжал взволнованный, говорил, что это «органиче­ское» начало революции, а что нет лозунгов — виновата ин­теллигенция, их не дающая.

А я не знала, что думать. И не нравилось мне все это, — сама не знаю, почему.

Вероятно, решилась, бессознательно понялась близость неотвратимого несчастья с выстрела Принципа.

Мы стояли в саду, у калитки. Говорили с мужиком. Он растерянно лепетал, своими словами, о приказе приводить лошадей, о мобилизации... Это было задолго до 19 июля. Соня слушала молча. Вдруг махнула рукой и двинулась:

— Ну, — словом, — беда!

В этот момент я почувствовала, что кончено. Что дей­ствительно — беда. Кончено.

А потом опять робкая надежда — ведь нельзя. Невоз­можно! Невообразимо!

За несколько дней почти все наши уехали в город. Должны были вернуться вместе в субботу к нам. Нам пред­стояли очень важные разговоры, может быть — решения...

Но утром в субботу явилась Т. — одна. «Я за вами. Пое­дете в город сегодня». «Зачем?» «Громадные события, война. Надо быть всем вместе». «Тем более, отчего же вы не прие­хали все?» «Нет, надо быть со всеми, народ ходит с флагами, подъем патриотизма...»

В эту минуту — уже помимо моей воли — решилась моя позиция, мое отношение к событиям. То есть коренное. Быть с несчастной, непонимающей происходящего, толпой, зара­жаться ее «патриотическими» хождениями по улицам, где еще не убраны трамваи, которые она громила в другом, столь же неосмысленном «подъеме»? Быть щепкой в потоке событий? Я и не имею права сама одуматься, для себя осмыслить, что происходит? Зачем же столько лет мы искали сознания и от­крытых глаз на жизнь?

Нет, нет! Лучше, в эти первые секунды, — молчание, по­кров на голову, тишина.

Но все уже сошли с ума. Двинулась Сонина семья с детьми и старой теткой Олей. Неистовствовал Вася-депутат.

И мы поехали сюда, в Петербург. На автомобиле.

Неслыханная тяжесть. И внутреннее оглушение. Разрыв между внутренним и внешним. Надо разбираться параллель­но. И тихо.

Присоединение Англии обрадовало невольно. «Она» бу­дет короче. Сейчас Европа в пламенном кольце. Россия, Франция, Бельгия и Англия — против Германии и Австрии...

И это только пока. Нет, «она» не будет короткой. На­прасно надеются...

Смотрю на эти строки, написанные моей рукой, — и точно я с ума сошла. Мировая война!

Сейчас главный бой на западе. Наша мобилизация еще не закончена. Но уже миллионы двинуты к границам. Всякие сообщения с миром прерваны.

Никто не понимает, что такое война, — во-первых. И для нас, для России, — во-вторых. И я еще не понимаю. Но я чую здесь ужас беспримерный.

 

2 Августа.

 

Одно, что имеет смысл записывать — мелочи. Крупное запишут без нас.

А мелочи — тихие, притайные, все непонятные. Потому что в корне-то лежит Громадное Безумие.

Все растерялись, все «мы», интеллигентные словесники. Помолчать бы, — но половина физиологически заразилась бессмысленным воинственным патриотизмом, как будто мы «тоже» Европа, как будто мы смеем (по совести) быть патрио­тами просто... Любить Россию, если действительно, — то нельзя, как Англию любит англичанин. Тяжкий молот наша любовь... настоящая.

Что такое отечество? Народ или государство? Все вме­сте. Но, если я ненавижу государство российское? Если оно — против моего народа на моей земле?

Нет, рано об этом. Молчание.

В летнем Петербурге почти никого не было. Но быстро начали съезжаться, стекаться.

То там, то здесь собираемся. Большинство политиков и политиканствующих интеллигентов (у нас ведь, все поли­тики) так сбились с панталыку, что городят мальчишеский вздор. Ясно, всего ожидали — только не войны. Как-то вече­ром собрались у Славинского. Народу было порядочно. Карташев, со своими славянофильскими склонностями, очень в тоне хозяина.

Впрочем, не обошлось и без нашего «русского» вопроса: желать ли победы... самодержавию? Ведь мы вечно от этой печки танцуем (да и нельзя иначе, мы должны!) Военная по­беда — укрепит самодержавие... Приводились примеры... вер­ные. Только... не беспримерно ли то, что сейчас происходит?

Говорили все. Когда очередь дошла до меня, я сказала очень осторожно, что войну по существу, как таковую, отри­цаю, что всякая война, кончающаяся полной победой одного государства над другим, над другой страной, носит в себе за­родыш новой войны, ибо рождает национально-государственное озлобление, а каждая война отдаляет нас от того, к чему мы идем, от «вселенскости». Но что, конечно, учитывая реальность войны, я желаю сейчас победы союзни­ков.

Керенский, который стоял направо, рядом со мною и го­ворил тотчас после меня, подхватил эту «вселенскость» (упорно говоря «вселенность») и, с обычной нервностью своей, сказал приблизительно то же и так же кончил «за союз­ников». Но видно, что и он еще в полноте своей позиции не нашел. Военная зараза к нему пристать не может, просто по­тому, что у него не та физиология, он слишком революцио­нер. А я начинаю прощупывать, что тут какое-то «или-или»... Впрочем, рано, потом.

Но, конечно, Керенский не угнетен той многосложней­шей задачей разрешить свое отношение к войне, какая стоит перед иными из нас. Революция и война — это все еще только одна из полярностей...

Очень важная, однако. Керенский не очень умен, но чем-то он мне всегда был особенно понятен и приятен, со всем своим мальчишески-смелым задором.

Да, а для нас еще пора молчания... И как жаль, что Карташев уже без оглядки внесся в войну, в проклятия немцам, в карту австрийских славян...

Мой неизменный Архип Белоусов (мужик-рабочий) мне пишет: «душа моя осталась верна себе, я только невольно по­корюсь войне, что действительно нада». (Он полу-толстовец, интересный, начитанный фантазер).

Швейцар наш говорит жене: «что ж поделаешь, дело обчее, на всех враг пошел, всех защитить надо».

Володя-студент перешагнул через горе матери: «да, это эгоизм, но я все равно пойду, не могу не идти», — и уехал вчера с преображенцами.

Писатели все взбесились. К. пишет у Суворина о Герма­нии: «...надо доканать эту гидру». Всякие «гидры» теперь ис­чезли, и «революции», и «жидовства», одна осталась: Герма­ния. Щеголев сделался патриотом, ничего кроме «ура» и «жа­жды победы» не признает. Е., который, по его словам, все войны отрицает, эту настолько признает, что все пороги обил, лишь бы «увидеть на себе прапорщичий мундир». (Не берут, за толщину, верно!).

Тысячи возвращающихся с курортов через Швецию создали в газетах особую рубрику: «Германские зверства». Воз­вращения тяжкие, непередаваемые, но... кто осуждает? Ты­сячными толпами текут евреи. Один, из Торнео, руку показы­вал: нет пальца. Ему оторвали его не немцы, а русские — на погроме. Это — что? Или евреи не были безоружны? А если и мы звери... кому перед кем кичиться?

Впрочем, теперь и Пуришкевич признает евреев и руку жмет Милюкову.

Волки и овцы строятся в один ряд, нашли третьего, кого есть.

Это война... Почему вообще война, всякая, — зло, а только эта одна — благо?


Дата добавления: 2018-10-27; просмотров: 139; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!