Продолжение Общественного Дневника. 1 страница



Www.XXII-VEK.info

© Copyright Зинаида Гиппиус

 

Зинаида Гиппиус

Дневники

 

 

 

Содержание:

 

История моего дневника

 

Синяя книга

 

Черная книжка

 

Серый блокнот

 

ПРИМЕЧАНИЯ

 

1 Александр А. Белич (1876-1960) сербский славист, языковед, прези­дент сербской Академии Наук, позже (1947) почетный профессор Москов­ского и др. университетов, видная фигура в послевоенной Югославии.

2 Здесь уместно коснуться М. И. Цветаевой и ее литературной судьбы в эмиграции, в нескольких строках напомнив ее взаимоотношения с «либерально-демократической» частью эмигрантской интеллигенции. Они были всегда натянуты. От П. Н. Милюкова (или даже от И. В. Гессена, ре­дактора берлинского «Руля») до редакционной коллегии «Современных за­писок», людей коробило от ее увлечения «белой армией» и «героями белой борьбы». Страстное, бескомпромиссное увлечение это сделало невозмож­ным для М. И. стать ни постоянной сотрудницей русской «демократиче­ской» прессы, ни создать дружеские отношения с редакторами этих изда­ний. Ее безапелляционное обоготворение «лебединого стана» и «русской Вандеи» поставило ее по другую сторону эмигрантской баррикады, туда, где печатались монархические листовки белградских реакционеров. Сама она поняла слишком поздно, что там, за чертой, где были ее «герои», ее никто не полюбит и даже никто не поймет, и что ее высокое искусство не

дойдет до умов наиболее серого, заскорузлого и темного класса царской России.

3 3. Н. Гиппиус видимо ничего не знала о М. Ф. Андреевой: ни что она была членом РСДРП (б) с самого начала ее образования, ни что она была личным другом Ленина, ни что ее первый муж, отец ее детей, которого она бросила ради Горького, был тайный советник Желябужский, крупный чиновник одного из министерств в Петербурге.

 

ИНИЦИАЛЫ В ТЕКСТЕ

 

(Синяя книга, страницы оригинала 1929)

 

Т. — Тата, Татьяна Николаевна Гиппиус, сестра 3. Н.

К. Р. — вел. кн. Константин Константинович Романов.

M. — Иван Иванович Манухин, доктор.

Д. В. Дима — Дмитрий Владимирович Философов.

И. Г. — Иосиф Владимирович Гессен, кадет, редактор газеты «Речь».

Ч. — Чхенкели, соц.-демократ, член Гос. Думы.

X. — Илья Исидорович Фондаминский (Бунаков).

Ел. — жена Савинкова, Елена, (предположительно)

Л. — Евгений Ал. Ляцкий, литератор.

К. К. С. — Керенский, Корнилов, Савинков.

X. — видимо тоже доктор Манухин, на этот раз только.

 

(Черная книжка)

 

И. И. — доктор Манухин.

Н. В. — Натан Венгров.

3. — Владимир Ананьевич Злобин, секретарь Мережковских.

Т. — Татьяна Николаевна Гиппиус.

Д-ский — Добужинский, М. В.

А-ский — Владимир Николаевич Аргутинский-Долгоруков.

X. — не Фондаминский, который в это время уже был на юге.

Р. — Н. А. Розанель, актриса.

Вера Гл. — Вера Глебовна Савинкова, вторая жена (?) Савинко­ва.

Т. — Варвара Васильевна Тихонова, жена А. Н. Тихонова.

Комиссар К. — Борис Гитманович Каплун, брат издателя Сум­ского.

А. В. — Александр Введенский, священник «обновленной» церк­ви.


История моего Дневника

 

«Черная книжка» — лишь сотая часть моего «Петербург­ского Дневника», моей записи, которую я вела почти непре­рывно, со дня объявления войны. Я скажу далее, какая судьба постигла две толстые книги этой записи, доведенной до февраля-марта 1919 года. Сейчас отмечаю лишь то обстоя­тельство, что их у меня нет. И я должна сказать о них не­сколько слов прежде, чем дать текст записи последней, касаю­щейся второй половины 1919 года. Правда, этот последний дневник написан несколько иначе, отрывочнее, короткими от­метками, иногда без чисел. Но все-таки он — продолжение, и без фактических ссылок на первые тетради он будет непоня­тен даже внешне.

Наша жизнь, наша среда, моя и Мережковского, и наше положение, в общем, были благоприятны для ведения подоб­ных записей. Коренные жители Петербурга, мы принадле­жали к тому широкому кругу русской «интеллигенции», кото­рую, справедливо или нет, называли «совестью и разумом» России. Она же — и это уже конечно справедливо — была единственным «словом» и «голосом» России, немой, притайно-молчащей — самодержавной. После неудавшейся революции 1905 года — неудавшейся потому, что самодер­жавие осталось, — интеллигенция если не усилилась, то рас­ширилась. Раздираемая внутренними несогласиями, она, од­нако, была объединена общим политическим, очень важным отрицанием: отрицанием самодержавного режима. Русская интеллигенция, — это класс или круг, или слой (все слова не точны), которого не знает буржуазно-демократическая Европа, как не знала она самодержавия. Слой, по сравнению со всей толщей громадной России, очень тонкий; но лишь в нем совершалась кое-какая культурная работа. И он сыграл свою, очень серьезную историческую роль. Я не буду ее опре­делять, я не сужу сейчас русскую интеллигенцию, я просто о ней рассказываю.

Разделения на профессиональные круги в Петербурге почти не было. Деятели самых различных поприщ, — ученые, адвокаты, врачи, литераторы, поэты, — все они так или иначе оказывались причастными политике. Политика, — ус­ловия самодержавного режима, — была нашим первым жиз­ненным интересом, ибо каждый русский культурный человек, с какой бы стороны он не подходил к жизни, — и хотел того или не хотел, — непременно сталкивался с политическим во­просом.

Когда после 1905 года появился призрак общегосудар­ственной работы, — создалась Дума, — и народились так на­зываемые «политические деятели», — эта специализация ни­чего, в сущности, не изменила. Только усилилась партий­ность; но самый видный «политический деятель» оставался тем же интеллигентом, в том же кругу, а колесо его чисто-государственной, политической деятельности вертелось в пу­стоте. Прибавился только некоторый самообман, — а он был даже вреден.

Не всякий интеллигент, конечно, принадлежал фактиче­ски к той или другой партии; но все в них разбирались, и почти каждый сочувствовал какой-нибудь одной более, чем остальным. Междупартийная борьба не прекращалась; но так как при данных условиях она принимала довольно отвлечен­ные формы, и так как все партии сходились на ненависти к самодержавию, то русские круги интеллигенции, даже не цен­тральные, были в постоянном соприкосновении.

Мы, т.е. я, Мережковский и Философов, а также некото­рые друзья наши, склонялись, как писатели, к идейным сторо­нам общественного вопроса. Не входя ни в одну из политиче­ских партий, мы, однако, имели касание почти ко всем. В той, которой мы наиболее сочувствовали, у нас было много дав­них друзей. Задолго до войны мы сблизились с некоторыми эмигрантами (между прочим с Савинковым), с которыми мы

поддерживали постоянные сношения. Это была партия социалистов-революционеров. Несмотря на плохо разрабо­танную идеологию, партия эта казалась нам наиболее орга­нической, наиболее отвечающей русским условиям. За соц.-революционерами, как народниками, стояло уже свое ис­торическое прошлое. Что касается партии социал-демократической, — партии, сравнительно новой в России, лишь после 1905 года оформившейся у нас по западным образцам и уже расколотой на большевиков и меньшевиков, то самая основа ее — экономический материализм, — была нам, и некоторой части русской интеллигенции, особенно чу­жда (как и самому русскому народу, — казалось нам). Все де­сять лет мы вели с ней последовательную, очень внутреннюю, идейную борьбу.

Призрак конституции, Дума, послужила созданию пар­тии «умеренных», либеральных, стремящихся к государствен­ной работе в легальных рамках. Как уже было упомянуто, эта работа в конечном счете тоже оказывалась призрачной. Пар­тия конституционно-демократическая (кадетская), един­ственно значительная либеральная русская партия, в сущности, не имела под собой никакой почвы. Она держалась евро­пейских методов в условиях, ничего общего с европейскими не имеющих. Но, конечно, если в области политики работа либералов и была бесплодна, то в области культуры они кое-что сделали — или делали, по крайней мере. Этим объяс­няется то, что либералы, в предвоенные годы, постепенно за­воевывали себе все больше и больше сочувствующих среди интеллигенции.

Мы близко соприкасались с либералами, благодаря тому, что Философов, не входя в партию ка-де, работал в пар­тийной газете «Речь» и позиция его имела много общего с по­зицией либеральной.

Таким образом, вся скудная политическая жизнь России, сконцентрированная в русской интеллигенции, в нелегальных и легальных партиях, около вырождающегося правительства и около призрачного парламента, — около Думы, — вся эта жизнь лежала перед нашими глазами. Не надо русскому пи­сателю быть профессиональным политиком, чтобы понимать, что происходит. Довольно иметь открытые глаза. У. нас были только открытые глаза. И мой дневник естественно сделался записью общественно-политической.

Здесь кстати сказать, что даже внешнее, географическое, наше положение оказалось очень благоприятным для моей записи. Важен Петербург, как общий центр событий. Но в са­мом Петербурге еще был частный центр: революция с самого начала сосредоточилась около Думы, т.е. около Таврического Дворца. Прямые улицы, ведущие к нему, были в дни фе­враля и марта 17 года словно артериями, по которым бежала живая кровь к сердцу — к широкому Дворцу екатерининских времен. Он задумчиво и гордо круглил свой купол за сетью обнаженных берез старинного парка.

Мы следили за событиями по минутам, — мы жили у са­мой решетки парка в бельэтаже последнего дома одной из улиц, ведущих ко дворцу. Все шесть лет, — шесть веков, — я смотрела из окна, или с балкона, то налево, как закатывается солнце в туманном далеке прямой улицы, то направо, как опушаются и обнажаются деревья Таврического сада. Я сле­дила, как умирал старый дворец, на краткое время воскрес­ший для новой жизни, — я видела, как умирал город... Да, це­лый город, Петербург, созданный Петром и воспетый Пуш­киным, милый, строгий и страшный город — он умирал... Последняя запись моя — это уже скорбная запись агонии.

Но я забегаю вперед. Я лишь хочу сказать, что и это внешнее обстоятельство, случайное наше положение вблизи центра событий, благоприятствовало ясности моих записей. Мне кажется, если бы я даже не была писателем, если б я даже вовсе не умела писать, но видела бы, что видела, — я бы научилась писать и не могла бы не записывать...

Война всколыхнула петербургскую интеллигенцию, обо­стрила политические интересы, обострив в то же время борьбу партий внутри. Либералы резко стали за войну, — и тем самым в какой-то мере за поддержку самодержавного правительства. Знаменитый «думский блок» был попыткой объединения левых либералов (ка-де) с более правыми — ради войны.

Другая часть интеллигенции была против войны, — бо­лее или менее; тут народилось бесчисленное множество от­тенков. Для нас, не чистых политиков, людей не ослепленных сложностью внутренних нитей, для нас, не потерявших еще человеческого здравого смысла, — одно было ясно: война для России, при ее современном политическом положении, не может окончиться естественно; раньше конца ее — будет революция. Это предчувствие, — более, это знание, разделяли с нами многие.

«...Будет, да, несомненно, — писала я в 16-ом году. — Но что будет? Она, революция настоящая, нужная, верная, или безликое стихийное Оно, крах, — что будет? Если бы все мы с ясностью видели, что грозные события близко, при две­рях, если бы все мы одинаково понимали, были готовы встре­тить их... может быть, они стали бы не крахом, а спасением нашим...» Но грозы этой не видали «реальные политики», те именно, которые во время войны одни что-то делали в Думе, как-то все-таки направляли курс — либералы. Во всяком слу­чае они стояли за правительством; здание трещит, казалось нам, — и не должны ли они первые, своими руками, помочь разрушению того, что обречено разрушиться, чтобы сохра­нить нужное, чтобы не обвалилось все здание и не похоро­нило нас под обломками!

Но либералы все правели, ожесточая крайние левые пар­тии (у них была кое-какая связь с низами, хотя слабая, ка­жется), ожесточая даже и не самые крайние. Я помню, как од­нажды Керенский, говоря со мной по телефону после какой-то очень грубой ошибки думских лидеров, на мой горестный вопрос «что же теперь будет?» отвечал: «будет то, что начи­нается с а...», т.е. анархия; т.е. крах. «Оно».

Керенского мы знали давно. Он бывал у нас и до войны. Во время войны мы, кроме того, встречались с ним и в бес­численных левых кружках интеллигенции. Мы любили Керен­ского. В нем было что-то живое, порывистое и — детское. Несмотря на свою истерическую нервность, он тогда казался нам дальновиднее и трезвее многих.

Было бы и трудно, и бесполезно, и даже скучно расска­зывать здесь по памяти о тех страницах моего дневника, ко­торых нет передо мною. Исторические события того времени в общих чертах — известны; мелких подробностей не при­помнишь; а центр тяжести дневника, самый уклон его — та­кого рода, что вздумай я говорить о нем кратко — ничего бы не вышло. Дело в том, что меня, как писателя — беллетриста, по преимуществу занимали не одни исторические события, свидетелем которых я была; меня занимали главным образом люди в них. Занимал каждый человек, его образ, его личность, его роль в этой громадной трагедии, его сила, его падения, — его путь, его жизнь. Да, историю делают не люди... но и люди тоже, в какой-то мере.

Если не видеть и не присматриваться к отдельным точкам в стихийном потоке революции, можно пе­рестать все понимать. И чем меньше этих точек, отдельных личностей, — тем бессмысленнее, страшнее и скучнее становится историческое движение. Вот почему запись моя, продолжаясь, все более изменялась, пока не превратилась, к концу 19 года, в отрывочные, внешние, чисто фактические за­метки. С воцарением большевиков — стал исчезать человек, как единица. Не только исчез он с моего горизонта, из моих глаз; он вообще начал уничтожаться, принципиально и фак­тически. Мало-помалу исчезла сама революция, ибо исчезла всякая борьба. Где нет никакой борьбы, какая революция?

Что осталось — ушло в подполье. Но в такое глубокое, такое темное подполье, что уже ни звука оттуда не доноси­лось на поверхность. На петербургских улицах, в петербург­ских домах в последнее время царила пугающая тишина, мол­чание рабов, доведенных в рабстве разъединенности до совер­шенства.

Самодержавие; война; первые дни свободы; первые дни светлой, как влюбленность, февральской революции; затем дни первых опасений и сомнений... Керенский в своем взле­те... Ленин, присланный из Германии, встречаемый прожекто­рами... Июльское восстание... победа нам ним, страшная, как поражение... Опять Керенский и люди, которые его окру­жают. Наконец, знаменитое К—С—К, т.е. Керенский, Савин­ков и Корнилов, вся эта потрясающая драма, которую дове­лось нам наблюдать с внутренней стороны. «Корниловский бунт», записали торопливые историки, простодушно поверив, что действительно был какой-то «корниловский бунт»... И, на­конец — последний акт, молнии выстрелов на черном ок­тябрьском небе... Мы их видели с нашего балкона, слышали каждый... Это обстрел Зимнего Дворца, и мы знали, что стре­ляют в людей, мужественно и беспомощно запершихся там, покинутых всеми — даже «главой» своим — Керенским.

Временное правительство — да ведь это все те же мы, те же интеллигенты, люди, из которых каждый имел для нас свое лицо... (Я уже не говорю, что были там и люди, с нами лично связанные). Вот движение, вот борьба, вот история.

А потом наступил конец. Последняя точка борьбы — Учредительное Собрание. Черные зимние вечера; наши дру­зья р. социалисты, недавние господа, — теперь приходящие к нам тайком, с поднятыми воротниками, загримированные... И последний вечер — последняя ночь, единственная ночь жизни Учредительного Собрания, когда я подымала пор­тьеры и вглядывалась в белую мглу сада, стараясь различить круглый купол Дворца... «Они там... Они все еще сидят там... Что — там?»

Лишь утром большевики решили, что довольно этой ко­медии. Матрос Железняков (он знаменит тем, что на митин­гах требовал непременно «миллиона» голов буржуазии) объя­вил, что утомился и закрыл Собрание.

Сколько ни было дальше выстрелов, убийств, смертей — все равно. Дальше — падение, то медленное, то быстрое, аго­ния революции и ее смерть.

Жизнь все суживалась, суживалась, все стыла, каменела,

— даже самое время точно каменело. Все короче становились мои записи. Что писать? Нет людей, нет событий. Новый «быт», страшный, небывалый, нечеловеческий, — но и он едва нарождался...

И все-таки я пыталась иногда раскрывать мои тетради, пока, к весне 19 года, это стало фактически невозможно. О су­ществовании тетрадей пополз слух. О них знал Горький. Я рисковала не только собой и нашим домом: слишком много лиц было в моих тетрадях. Некоторые из них еще не погибли и не все были вне пределов досягаемости... А так как при большевистском режиме нет такого интимного уголка, нет такой частной квартиры, куда бы «власти» в любое время не могли ворваться (это лежит в самом принципе этих властей) — то мне оставалось одно: зарыть тетради в землю. Я это и сделала. Добрые люди взяли их и закопали где-то за городом, где — я не знаю точно.

Такова история моей книги, моего «Петербургского Дневника» 1914-1919 годов.

Проходили — проползали месяцы. Уже давно была у нас не жизнь, а воистину «житие». Маленькая черная старая книжка валялась пустая на моем письменном столе. И я по­луслучайно — полуневольно начала делать в ней какие-то от­метки. Осторожные, невинные, без имен, иногда без чисел. Ведь даже когда не думаешь — все время чувствуешь, — там, в Совдепии, — что кто-то стоит у тебя за спиной и читает че­рез плечо написанное.

А между тем все-таки писать было надо. Не хотелось, не умелось, но чувствовалось, что хоть два-три слова, две-три подробности — надо закрепить сейчас. И действительно: многое теперь, по воспоминанию, я просто не могла бы напи­сать: я уж сама в это почти не верю, оно мне кажется слиш­ком фантастичным. Если б у меня не было этих листиков, черных по белому, если б я в последнюю минуту не решилась на вполне безумный поступок — схватить их и спрятать в че­модан, с которым мы бежали — мне все казалось бы, что я преувеличиваю, что я лгу.

Но вот они, эти строки. Я помню, как я их писала. Я помню, как я, из осторожности, преуменьшала, скользила по фактам, — а не преувеличивала. Я вспоминаю недописанные слова, вижу нарочные буквы. Для меня эти скользящие строки — налиты кровью и живут, — ибо я знаю воздух, в ко­тором они рождались. Увы, как мало они значат для тех, кто никогда не дышал этим густым, совсем особенным, по тяже­сти, воздухом!

Я коснусь общей внешней обстановки, чтобы пояснить некоторые места, совсем непонятные.

К весне 19 года общее положение было такое: в силу бес­численных (иногда противоречивых и спутанных, но всегда угрожающих) декретов, приблизительно все было «национа­лизировано», — «большевизировано». Все считалось принад­лежащим «государству» (большевикам). Не говоря о еще ос­тавшихся фабриках и заводах, — но и все лавки, все мага­зины, все предприятия и учреждения, все дома, все недвижи­мости, почти все движимости (крупные) — все это по идее пе­реходило в ведение и собственность государства. Декреты и направлялись в сторону воплощения этой идеи. Нельзя ска­зать, чтобы воплощение шло стройно. В конце концов это просто было желание прибрать все к своим рукам. И боль­шею частью кончалось разрушением, уничтожением того, что объявлялось «национализированным».


Дата добавления: 2018-10-27; просмотров: 174; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!