Предосторожности и отклонения 11 страница



Больше сложностей вызывает третий вопрос. О человеке было сказано, что это «идеологическое животное», то есть подверженное влиянию идей, действий и слов, осаждающих его. Но крайняя слабость его средств защиты от Природы, если не от себя самого, повергает его в постоянный страх, о котором я сказал несколько слов выше, и толкает в сети религиозности. Таким образом, именно в идее Бога он ищет убежище, утешение, покорность. Он может соединиться с Ним умом, если стремится следовать писаному признанию данной в откровении веры, или же сердцем, если может погрузиться в мистическую медитацию: для Абеляра предпочтительным оказался первый путь, для св. Бернарда – второй; что касается служителей культа, их задача – укреплять эти опоры. Но может ли этот Бог, к которому взывают, быть специфически «христианским»? И как его воспринимали эти люди средневековья, если они не были учеными?

 

Добро и зло

 

У меня мало желания и еще меньше компетенции, чтобы дерзко вторгаться в самую гущу догматических споров. Так что я ограничусь самым скромным уровнем, как раз тем, на котором находилось средневековое простонародье, в душу которого я пытаюсь проникнуть. Однако у меня с ним есть одно существенное разногласие: я считаю человека, всех времен, животным, очень «развитым», конечно, даже «высшим», если угодно, но тварью среди тварей; а ведь в средневековье такой «материалистический» взгляд не имел никакого смысла: человек есть венец Творения, но «не ангел и не зверь»; в нем содержится отблеск, imago Высшего существа – значит, он недоступен ни для какого рационального изучения. Однако сам он вполне сознает, что здесь, на этом свете, совершенство – не его удел, в лучшем случае к таковому можно стремиться. Творец погрузил его в океан, изобилующий рифами, соблазнами, иллюзиями, несомненно, чтобы испытать его силы, вынудить совершить личное усилие во имя лучшего, заставить задуматься о себе. «Познай самого себя», – говорил уже Сократ. Таким образом, прежде чем предстать перед Ним в конце времен, человеку придется делать выбор между добром и злом.

 

Конец дуализма

 

В глазах всех людей и с точки зрения их материальных интересов Природу одушевляют – если это не слишком сильное слово – движения, одни из которых благотворны для живых существ, другие нет: температура, влажность, разрыхление почвы. Бесполезно задерживаться на этих трюизмах, разве только чтобы напомнить, что всякое общество, считающееся более или менее «примитивным», извлекает из этого идею хорошего и плохого для выживания существ, а следовательно, поднимается на уровень духа, уровень представлений о том, что такое Добро и что такое Зло. А ведь эти силы недоступны воздействию человека; значит, они исходят из высшего мира, из мира «богов», милостивых или разгневанных. От Древнего Египта до скандинавских миров, включая бурную жестикуляцию греко‑римского пантеона, добрые и злые боги боролись между собой за человека и мир и даже за жизнь и смерть. Но если этот мишурный занавес рвется, если поднимаешься до представления о некой единой высшей власти, становится очевидным, что эта власть сама разделена между двумя силами равного могущества, ведущими непрерывную борьбу и оспаривающими друг у друга контроль над тварью земной – человеком. Таким было убеждение многих верующих в Средней или Восточной Азии, например, в Древней Персии или в Малой Азии в V и VI веках до нашей эры. Единый бог Ахурамазда объединяет обе антагонистические силы, которые разделит лишь огонь в конце времен. Пророк Заратустра (Зороастр, как говорят греки) в эпоху ахеменидских царей, в IV и V веках до Рождества Христова, возвел это верование в дуалистическую догму. Разные вариации этого эсхатологического взгляда на мир прочно сохранялись в этих регионах вплоть до III века христианской эры, когда «пророк» Мани дал им второе дыхание и свое имя – «манихейство».

Такой раздел Бога, такой возможный триумф Люцифера над Яхве, отвергнутый иудеями, был, очевидно, неприемлем для христиан. Двойственность Отца и Его же, воплощенного в Иисусе, никоим образом не была двойственностью, тем более дуализмом, потому что Бог представлял собой самый дух Добра. Кстати, в Евангелиях нет и намека на эту проблему. На то, что было не «ересью», а отрицанием единичности божества, первым указал, как обычно, св. Павел. Кроме того, в те времена ему придавало смелости и опасное могущество культа Митры, имевшего некоторые черты сходства с вестью Христа, соблазнившего многих приверженцев и благосклонно принятого даже в Риме. Кстати, в то же самое время в ученых христианских общинах разгорелись догматические споры о природе Сына по отношению к Отцу, которые оказали определенное влияние и на «варварские» элиты, недавно обращенные в христианскую веру. С этим надо было покончить, несмотря на очень реальный риск внутренних расколов: ряд вселенских соборов с 325 по 471 г., то есть когда еще сохранялась фикция единой империи, осудил эти учения, особенно дуализм. Выдвижение разных версий преемственности Христа прекратилось на Западе в VII веке, когда население областей, ранее принявших арианскую гипотезу, подчинилось римской догме, в тот самый момент, когда все, что могло свидетельствовать об этом на Востоке, поглотил ислам.

Излишне говорить, что рядовых христиан, живших на крайнем западе Европы, гримасы участников соборов интересовали не слишком сильно. Однако некоторые сеньоры, вернувшись из крестового похода в конце XI века или в первые десятилетия XII века, утверждали, что у «бугров», болгар, пересекая их территорию, они встречали странных «христиан», веривших в два лика Господа; их называли богомилами, не слишком понимая происхождение этого названия. Немногим позже, около 1140‑1160‑х гг., неутомимый защитник римской догмы св. Бернард обнаружил их присутствие в долине Рейна. И вот я подошел к одному из самых стойких шаблонов средневековой истории, по‑прежнему служащему золотым дном для популярных библиотек: к катарам. Два предварительных наблюдения, интересные не в равной мере. Первое – лингвистического характера: слово «катар», по‑гречески «чистый», не имеет почти никакого специфического содержания; оно почти не использовалось до XIII века, когда катаров охотно смешивали с «вальденсами», сторонниками чисто дисциплинарного отклонения, слово, о котором я еще скажу, или с «буграми» – из‑за богомилов, а еще с альбигойцами вследствие преувеличенного представления о роли, которую эта область сыграла в разразившемся вооруженном конфликте, и даже с «патаренами», представителями социального протестного движения в Милане, никак не связанного с катаризмом. Внутри самой этой группы звания «добрые люди» или «совершенные», которые давали вожакам, были лишены особого религиозного смысла. Вторая проблема вытекает из одного уточнения, которое делает необязательным чтение почти всей литературы по этому вопросу: «ересь» – это выбор, таков смысл этого слова, выбор, связанный с догматическим или дисциплинарным решением, против которого кто‑то возражает; это разрыв в самом теле церкви. Византийский Восток кишел ересями – может быть, потому, что религиозная мысль там была живей и разнообразней, чем на Западе. Встречались они и в Западной Европе – об этом я еще скажу несколько слов, – но сохраняли очень частный характер, почти не находили последователей и существовали недолго. Так вот, катаризм – это не «ересь»: это другая вера, глубоко антихристианская, а значит, недопустимая; церковь не заблуждалась в этом отношении, ожесточенно стремясь ее уничтожить. Действительно, дуализм катаров противопоставлял душу, подвластную Богу, и материю, подвластную Злу. И все, имевшее отношение к последней – секс, плоть, кровь, – было символом дьявола: никакого мяса, никаких плотских сношений, никаких ударов. Но в таком случае Бог как душа не мог стать плотью в лице Иисуса; значит, Его воплощение – не более чем ловушка сатаны, а Христос – обманщик или дух Зла. Это уже не ересь – это уже отрицание.

Катарский эпизод вызывает два вопроса. Первый был широко изучен, и наши источники, многие из которых – катарские, почти не оставили темных мест. Группы катаров, отмеченные вдоль Рейна, в Ломбардии, в Каталонии, более плотно – от Средней Гаронны до Прованса, к 1150–1170 гг. приобрели прочную структуру, хотя этапы этого укоренения – действенные проповеди, созыв «соборов», турне для дискуссий с католическими сановниками, организация некоего подобия церкви – точно нам не известны. К 1200 году опасность выглядела достаточно явной, чтобы Рим встревожился; король Франции – им был Филипп Август – не говорил ни слова и как будто ждал только возможности вступить на Юг; после убийства папского легата дело взял в свои руки сам понтифик – Иннокентий III. Дальнейшее известно: нашествие баронов из Северной Франции, благословленное папой как «крестовый поход» – оно и в самом деле было крестовым походом, – с побоищами, вероятно, отвратительными, со сражениями, грабежами и разрушениями; потом вмешался король, в свою очередь двинулся в земли Лангедока и обосновался там; дело продолжалось двадцать лет, с 1209 по 1229 год; несколько крепостей стойко держалось даже до 1250‑1260‑х годов, и еще долгое время после этого то здесь, то там обнаруживали катаров. В глаза бросается два важных и непосредственных последствия: во избежание возврата зла церковь создала корпус следователей, «инквизиторов» веры, поручив эту миссию докторам – братьям святого Доминика; и король Франции вышел к Средиземному морю.

Но у проблемы есть другая грань. Почему и как подобное учение, в конечном счете отличавшееся крайней суровостью, требовавшее умереть от голода, но не прикасаться к пище, смогло укорениться, и так прочно, на земле солнца и трубадуров? Нет ни одного по‑настоящему удовлетворительного объяснения: тошнотворный упадок нравов местного духовенства? Он имел место не только на юге. Проповедь болгарских апостолов? Никаких серьезных следов. Старые основы баскского или каталонского дуализма? Но почему они сказались именно в этот момент, да и то чистая гипотеза. Ни вождя‑пророка, ни провокатора с Севера; однако, возможно, в последнем направлении и надо искать. Свирепость воинов, пришедших с Севера, вполне показывает, что напасть на эти более богатые и менее населенные земли их побудила алчность; король предоставил им свободу действий; но не подстрекал ли он их? Со своей стороны, южане не скрывали ни презрения к северянам, ни духа независимости; так что же – сведение счетов, все еще отзывающееся в подсознании окситанцев? Еще одна гипотеза: катары, объединив в одном движении графа, сеньоров, ремесленников и крестьян, заняли по отношению к непременным обязанностям «порядков» почти революционную позицию, за которую следовало покарать, во всяком случае, с точки зрения церкви. Но такая позиция была причиной или следствием?

Вот темные места, мешающие нам дать точную характеристику катарскому эпизоду XII и XIII веков. Во всяком случае, я попытался совлечь с него рубище, а именно в региональном вкусе, в которое его облачили за неимением лучшего и которое все еще почитают некоторые поклонники старины. Что касается самой идеи о двойном лике Высшего существа, ее ожесточенно искореняли братья св. Доминика, «проповедники», получившие с 1235 года полномочия преследовать и судить. Но не следует путать инквизиторов XIII века с их лютыми преемниками из XVI века. Хотя при рассмотрении дела, где обвиняемый был осужден уже изначально, любой трибунал чаще выносил решение о костре или пожизненном заключении, чем о штрафе или прощении, судьи того времени, как и их глава Бернар Ги, не будучи кроткими агнцами, выказывали проницательность в оценках, что побуждало их сохранять умеренность. Что касается простого народа, его потрясли отголоски конфликта: определение «сатанизм», никак не связанное с реальностью, в котором обвинили катаров и которым по поводу и без повода клеймили всех инакомыслящих и все секты, имело в основе память об «альбигойском крестовом походе». Оно стало одним из обвинений, которые предъявили тамплиерам во время их процесса в начале XIV века.

 

Добродетель и искушение

 

Как и другие, при изображении тех времен я употребляю слово «церковь» кстати и некстати; к сожалению, это слово имеет противоречивый смысл, так как подразумевает одновременно иерархическую структуру, которая блюдет христианскую догму и направляет либо контролирует верующего в его странствии на этом свете, и совокупность этих верующих, ecclesia в греческом смысле этого слова – «собрание», к которому относятся далеко не одни только служители Бога. В этом смысле, в каком ее, кстати, и понимали в то время, средневековая церковь в своей совокупности была социальной организацией, главной формой выражения для крещеных, основой любого представительства. То есть главным в ней были не папа, не епископ, не монахи, а идея духовного единения всех, несмотря на «религиозные» противоречия и нюансы. Это единство зиждилось на добродетели, то есть на физической или моральной смелости, достоинстве, энергии, каковые, согласно древним, отличают человека от животного. Такое усилие ради общих интересов должно быть самопроизвольным и не нуждается ни в каком кодексе. Однако ученые доктора в те века постарались ввести его в рамки сообразно духу системности, одной из особенностей «западной» культуры. Выше я говорил об этих семи добродетелях, которые столь часто изображались в аллегорической форме и были путями к совершенству для любого человека, будь он христианином или нет: три добродетели морального характера – Вера, Надежда и Милосердие и четыре добродетели более «человеческого» характера – Благоразумие, Справедливость, Твердость духа и Умеренность, как говорил Фома Аквинский в середине XIII века. Стараясь удержать контроль над паствой, церковь, на сей раз уже как организованная корпорация, вновь и вновь призывала верующих способствовать движению к этому идеалу, а для этого предпринимать определенные усилия. Вот почему она долго отодвигала на задний план вопрос о благодати, даруемой Богом верующему, – чтобы не создавать дискриминации, когда одни получили этот дар, а другие обречены оставаться на уровне «добрых дел». Известно, какой вклад в изучение этих вопросов был сделан в XVI веке во время Реформации.

Зато церковь быстро сочла, что претворение в жизнь этих добродетелей необходимо модулировать в зависимости от «сословий» (etats ) общества. Если не касаться раздела последнего на «порядки» (ordres ), угодные Богу, о которых я так часто говорил, проповедники показали себя вполне способными на суждения почти «социальные». Возможно, нагляднее всего эта гибкость выявилась в отношении добродетели милосердия: понимание ближнего, даже снисходительность к нему, которые нам бы показались самой развитой формой милосердия, были не самыми почитаемыми аспектами этой добродетели в те века, или, вернее сказать, тогда она, что было осмотрительней, приняла облик помощи нуждающимся. Странноприимная деятельность под эгидой монастырей или епископов существовала, конечно, с первых веков христианства и усиливалась в периоды эпидемических или экономических кризисов XIV и XV веков, но речь шла скорей о приютах, об убежищах, часто временных и не дававших никакой медицинской помощи. Поступок Людовика Святого, открывшего дом для попечения над тремястами слепыми обездоленными («quinze vingts »), остается исключением. Эта зачаточная, едва ли не поверхностная форма проявления милосердия вытекает не из того, что мы назвали бы «сердечной черствостью», а из соединения двух противоречивых концепций: прежде всего, это Богу было угодно удручить слепого, инвалида или бедняка. Подобную немилость, в полном смысле слова, добровольно избирало лишь духовенство, черпая в ней чистоту, какой требовало его «сословие»; остальные ее терпели и не должны были рассчитывать на стихийную поддержку с чьей‑либо стороны; в XIV веке, когда из‑за упадка сеньориальной экономической системы появилось множество «новых бедных», подозрение в «дурной бедности» стало граничить с сознательным уклоном, то есть с ересью. В результате более строгого отбора из больниц изгоняли лиц, чуждых городу, либо мужчин достаточно крепких, чтобы их можно было послать на какую‑нибудь стройку. Вторая концепция допускает корректив, но тоже спорный – обладание материальным достатком на этом свете считалось оправданным; поставленный в начале XIV века вопрос о «бедности» Христа расколол церковь. «Братья‑минориты», верные учению своего учителя Франциска Ассизского, перед лицом очевидного и вызывающего богатства Церкви, ломящейся от наследств и даров, проповедовали отказ от всего имущества в пользу бедных. Но такой акт «чистого» милосердия шокировал – хватало христиан, которые считали Иисуса собственником или приветствовали грабежи крестоносцев в землях неверных. Так как избыток богатства был источником, обильно питавшим некоторые из смертных грехов, богач должен был давать, причем в форме добровольного подаяния. Классическая тема проповеди для Церкви, быстро понявшей, что верующего можно убедить: давать Церкви – значит давать Богу и беднякам и значит обеспечить себе «снисхождение» (indulgence ) на Страшном Суде. Тем самым дар, к какому богача принуждали по случаю праздника, хорошего урожая или просто‑напросто в связи с приближением смерти, становился для тех, кто мог его сделать, чем‑то вроде «сословного долга», социальной обязанности, – не исключалась и сердечная склонность, но как дополнение. Таким образом, милосердию в обоих смыслах грозила опасность остаться не более чем скромной милостыней столь же скромного верующего. К несчастью для историков, эти реальные проявления милосердия не удостоились письменного упоминания.

Это длинное рассуждение, касающееся одной из главных добродетелей, самых необходимых в духовной жизни, я мог бы воспроизвести и в отношении других; думаю, и вывод последовал бы тот же – церковь, хранительница путей к Спасению, отнюдь не была христианским Цербером. Она прекрасно различала типовые элементы и границы Добродетели в зависимости от «порядков» (ordres ), отражающих волю Бога, и «сословий» (etats ), проистекающих из воли людей. Так, клирики, черные и белые, которых воспринимали как «рантье молитвы», должны были подавать пример мирянам, поскольку было известно, что те неспособны избегать греха. Вся иерархическая и замкнутая структура церкви способствовала тому, чтобы она брала на себя роль оплота Добродетели, ее прибежища и цитадели. Это, несомненно, одна из причин, по которым церковь наделяла себя, порой с первых веков существования, но не без затруднений, исключительным статусом – правом иметь церковный «суд» (for ), ставившим ее членов и ее имущество «вне» (foris ) светского контроля. Этой привилегии добивались только для самозащиты; она свидетельствовала скорей о моральной избирательности, и обличение ее как зла, на которое дерзали, особенно в XIV и XV веках, многие клирики, возмущенные тем, что эта неприкосновенность покрывает чрезмерное богатство или вседозволенность, было настоящей ересью.

Действительно, на другие сословия эта суровая дисциплина добродетели не распространялась. Со стороны воинов можно было опасаться излишнего желания «показаться», стремления к почестям, неукротимой силы клановых интересов, но им довольно легко прощали эти отклонения, если они сохраняли верность сословному долгу – защищать и сражаться. Третье сословие расплачивалось самим собой, «добродетелями» труда, с тех пор как последний утратил клеймо позора, какое на него накладывали прежде. Сложнее всех достичь спасения было купцам: хозяев времени и цифры – то есть того, что должно было бы принадлежать Богу, – ведущих двусмысленную и подозрительную жизнь, стремящихся достичь спасения самостоятельно, охотно подозревали в работе на дьявола, и Церкви нередко претило расточать им доверие и милосердие. В 1198 г. канонизация кремонского купца, о котором известно лишь прозвище «славный человек» (homo bonus ), вызвала сенсацию, но больше таких случаев почти не было.


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 205; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!