Карьера Сципиона Африканского



 

Театральный рецензент заболел. Написал в редакцию, что вечером в театр идти не может, попросил аванс на поправление здоровья и обстоятельств, но билета не вернул.

А между тем рецензия о спектакле была необходима.

Послали к рецензенту, но посланный вернулся ни с чем. Больного вторые сутки не было дома.

Редактор заволновался. Как быть? Билеты все распроданы.

– Я напишу о спектакле, – сказал печальный и тихий голос.

Редактор обернулся и увидел, что голос принадлежит печальному хроникеру, с уныло‑вопросительными бровями.

– Вы взяли билет?

– Нет. У меня нет билета. Но я напишу о спектакле.

– Да как же вы пойдете в театр без билета?

– Я в театр не пойду, – все так же печально отвечал хроникер, – но я напишу о спектакле.

Подумали, посоветовались и положились на хроникера и на кривую.

Через час рецензия была готова:

 

«Александрийский театр поставил неудачную новинку „Горе от ума“, написанную неким господином Грибоедовым. (Зачем брать псевдонимом такое известное имя?) Sic!..[18]»

 

– А ведь он ядовито пишет, – сказал редактор и продолжал чтение:

 

«Написана пьеса в стихах, что наша публика очень любит, и хотя полна прописной морали, но поставлена очень прилично (Sic!). Хотя многим здравомыслящим людям давно надоела фраза вроде „О, закрой свои бледные ноги“, как сочиняют наши декаденты. Не мешало бы некоторым актерам и актрисам потверже знать свои роли (Sic! Sic!)».

 

«А ведь и правда, – подумал редактор. – Очень не мешает актеру знать потверже свою роль. Какое меткое перо!»

 

«Из исполнителей отметим г‑жу Савину, которая обнаружила очень симпатичное дарование и справилась со своей ролью с присущей ей миловидностью. Остальные все были на своих местах.

Автора вызывали после третьего действия. Sic! Sic! Transit! [19]

Сципион Африканский»

 

– Это что же? – удивился редактор на подпись.

– Мой псевдоним, – скромно опустил глаза печальный хроникер.

– У вас бойкое перо, – сказал редактор и задумался.

 

* * *

 

Наступили скверные времена. Наполнять газету было нечем. Наняли специального человека, который сидел, читал набранные статьи и подводил их под законы.

«Пять лет каторжных работ! Лишение всех прав! Высылка на родину! Штраф по усмотрению! Конфискация! Запрещение розничной продажи! Крепость!»

Слова эти гулко вылетали из редакторского кабинета, где сидел специальный человек, и наполняли ужасом редакцию.

Недописанные статьи летели в корзину, дописанные сжигались дрожащими руками.

Тогда Сципион Африканский пришел к растерянному редактору и грустно сказал:

– У вас нет материала, так я вам приведу жирафов.

– Что? – даже побледнел редактор.

– Я приведу вам в Петербург жирафов из Африки. Будет много статей.

Недоумевающий редактор согласился.

На другой же день в газете появилась интересная заметка о том, что одно высокопоставленное африканское лицо подарило одному высокопоставленному петербургскому лицу четырех жирафов, которых и приведут из Африки прямо в Петербург сухим путем. Где нельзя – там вплавь.

Жирафы тронулись в путь на другой же день. Путешествие было трудное. По дороге они хворали, и Сципион писал горячие статьи о способе лечения зверей и апеллировал к обществу покровительства животным. Потом написал сам себе письмо о том, что стыдно думать о скотах, когда народ голодает. Потом ответил сам себе очень резко и, в конце концов, так сам с собой сцепился, что пришлось вмешаться редактору, который боялся, что дело кончится дуэлью и скандалом. Еле уломали: Сципион согласился на третейский суд.

А жирафы, между тем шли да шли. Где‑то в Калькутте, куда они, очевидно, забрели по дороге, у них родились маленькие жирафята, и понадобилось сделать привал. Но природа, окружающая отдыхавших путников, была так дивно хороша, что пришлось поместить несколько снимков из Ботанического сада. Кто‑то из подписчиков выразил письменное удивление по поводу того, что в Калькутте леса растут в кадках, но редакция казнила его своим молчанием.

Жирафы были уже под Кавказом, где туземцы устраивали для них живописные празднества, когда редактор неожиданно призвал к себе Сципиона.

– Довольно жирафов, – сказал он. – Теперь начинается свобода печати. Займемся политикой. Жирафы не нужны.

– Господи! Куда же я теперь с ними денусь? – затосковал Сципион с таким видом, точно у него осталось на руках пятеро детей, мал мала меньше.

Но редактор был неумолим.

– Пусть сдохнут, – сказал он. – Мне какое дело. И жирафы сдохли в Оренбурге, куда их зачем‑то понесло.

 

* * *

 

Журналистов не пустили в Думу, и газета, в которой работал Сципион, осталась без «кулуаров».

Настроение было унылое.

Сципион писал сам себе телеграммы из Лондона, Парижа и Берлина, где сообщал самые потрясающие известия, и в следующем номере, проверив, красноречиво опровергал их.

А кулуары все‑таки были нужны.

– Сципион Африканский, – взмолился редактор. – Может быть, вы как‑нибудь сможете…

– Ну, разумеется, могу. Что кулуары – волк, что ли? Очень могу.

На следующий же день появились в газете «кулуары».

 

«Прекрасная зала екатерининских времен, где некогда гулял сам светлейший повелитель Тавриды, оглашается теперь зрелищем народных представителей.

Вот идет П. Н. Милюков.

– Здравствуйте, Павел Николаевич! – говорит ему молодой, симпатичный кадет.

– Здравствуйте! Здравствуйте! – приветливо отвечает ему лидер партии народной свободы и пожимает его правую руку своей правой рукой.

А вот и Ф. И. Родичев. Его высокая фигура видна еще издали. Он весело разговаривает со своим собеседником. До нас долетают слова:

– Так вы еще не завтракали?..

– Нет, Федор Измаилович, еще не успел.

Едва успели мы занести это в свою книжку, как уже наталкиваемся на еврейскую группу.

– Ну что, вы все еще против погромов?

– Безусловно, против, – отвечает, улыбаясь, группа и проходит дальше.

Ожидается бурное заседание, и Маклаков (Василий Алексеевич), видный брюнет, потирает руки.

После краткой беседы с социал‑демократами мы вынесли убеждение, что они бесповоротно примкнули к партии с.‑д.

Вот раздалась звонкая польская речь, это беседуют между собой два представителя польской группы.

В глубине залы, у колонн, стоит Гучков.

– Какого вы мнения, Александр Иванович, о блоке с кадетами?

Гучков улыбается и делает неопределенный жест.

У входа в кулуары два крестьянина горячо толкуют об аграрной реформе.

В буфете, у стойки, закусывает селедкой Пуришкевич, который принадлежит к крайним правым.

„Нонича, теперича, тае‑тае“, – говорят мужички в кулуарах».

 

 

* * *

 

– «Последний Луч» меня переманивает, то есть «кулуары», – с безысходной грустью заявил Сципион.

Редактор вздохнул, оторвал четвертушку бумаги и молча написал:

 

«В контору.

Выдать Сципиону Африканскому (Савелию Апельсину) авансом четыреста (400) рублей, с погашением 30%».

 

Вздохнул еще раз и протянул бумажку Сципиону.

 

Изящная светопись

 

Кто хочет быть глубоко, безысходно несчастным?

Кто хочет дойти до отчаяния самого мрачного, самого черного, с зелеными жилками (гладкие цвета теперь не в моде)?

Желающих, знаю, найдется немало, но никто не знает, как этого достигнуть. А между тем дело такое простое…

Нужно только пойти и сняться в одной фотографии. Конечно, я не так глупа, чтобы сейчас же выкладывать ее имя и адрес. Я сама узнала их путем тяжелого испытания, пусть теперь попадутся другие; может быть, это даст мне некоторое удовлетворение… Ах! Ничто нас так не утешает в несчастье, как вид страдания другого, – так сказал один из заратурствующих.

К тому же я слышала, что эта фотография не единственная в таком роде. Их несколько, даже, может быть, много. Так что если повезет, то легко можно напасть на желаемую. (Впрочем, нападет‑то она сама на вас!..)

Узнала я обо всем не особенно давно.

И так это все вышло странно… Шла я как‑то вечером по Невскому. Было уже темно. Зажгли фонари. На небе тоже стемнело, и зажгли звезды.

Мой спутник впал в лирическое настроение, говорил о том, что все в природе очень мудро, а на углу Троицкой приостановился и, указывая тросточкой на Большую Медведицу, дважды назвал ее «Прекрасной Кассиопеей».

Я подняла голову и уже приготовилась возражать, как вдруг наверху, над крышами, что‑то мигнуло. Мелькнул лукавый белый огонек. Вспыхнул, мигнул. Ему ответил другой, немного подальше. Затем третий.

«Кто это там перемигивается ночью, под черным небом? – подумала я. – Дело, как будто, не совсем чисто».

Навели справки. Мне сказали, что это фотографии, работающие при свете магния.

Ну, что ж, – магний так магний.

Я поверила, но в душе осталась какая‑то смутная тревога.

И недаром.

 

* * *

 

От моей подруги отказался жених. Отказался от доброй, красивой (да – красивой; продолжаю на этом настаивать!) и умной барышни, которую он страстно любил, которой еще месяц тому назад писал – я сама видела – писал: «Единственная! Целую твои мелкие калоши!»

Отказался! Положим, он прибавил, что, может быть, скоро застрелится, но ей от этого какой профит?

Несчастье произошло оттого, что она подарила ему медальон со своим портретом.

Он страшно обрадовался медальону, открыл его, побледнел и тихо‑тихо сказал:

– Однако!

Больше ничего. Только это «однако» и было.

За обедом он ничего не ел и был очень задумчив. Потом, во время кофе, попросил невесту повернуться на минутку в профиль. Затем выскочил и уехал.

На другое же утро невеста получила от него уведомление, что он не создан для семейной жизни. И все было кончено.

 

* * *

 

Недавно одни мои добрые знакомые чуть было не отвезли свою единственную дочь в лечебницу для душевнобольных. Я навестила несчастных родителей, и они рассказали мне следующее: недели две тому назад отправилась их дочь в фотографию за пробной карточкой. Вернулась она совсем расстроенная, сказала, что карточка будто бы не готова, отказалась от театра и весь вечер плакала. Ночью жгла в своей комнате какие‑то картоны (показание прислуги), а в шесть часов утра влетела в спальню матери с громким требованием сейчас же массировать ей правую сторону носа.

– Несчастная! – урезонивала ее мать. – Опомнись.

– Не могу я опомниться, – отвечала безумная, – когда у меня правая сторона носа втрое толще левой, когда она доминирует над лицом.

Так и сказала: доминирует. Каково это матери выслушивать!

К обеду она, однако, как будто и поуспокоилась, зато ночью прокралась в комнату отца, стащила бритву и сбрила себе правую бровь, а утром побежала к дантисту и умоляла, чтоб он распилил ей рот с левой стороны. Тут ее, голубушку, и сцапали.

Наняли в лечебнице комнату, стали собирать вещи. Вдруг слышат – кричит прислуга истошным голосом.

Кинулись к ней, глядят, а у нее в руках барышнина карточка. Описывать карточку я не стану, хоть мне ее показывали; еще, пожалуй, подумают, что я подражаю Эдгару По. Скажу одно: мать пролежала два дня в истерике, отец подал в отставку, кухарка сделалась за повара и потребовала прибавки жалованья…

Теперь они уезжают из Петербурга, где оставляют столько тяжелых воспоминаний…

 

* * *

 

Была я на днях в фотографии и дожидалась, чтобы мне выдали пробные карточки одной знакомой дамы. Сижу, жду. Высокая, тощая особа роется в книгах и квитанциях с видом оскорбленного достоинства.

Вдруг звонок. Входит энергичный, оживленный господин и спрашивает свой портрет. Тощая особа оскорбляется еще глубже и с холодным презрением подает ему карточку. Господин несколько изумленно смотрит, затем начинает добродушно улыбаться.

– Ха! Это который же я?

Особа «холодна и бледна как лилия» и молча указывает длинным перстом.

– Ха! Ну и р‑рожа! Отчего это щеку‑то так вздуло?

– Такое освещение.

– А нос отчего эдакой, pardon, клюквой?

– Такой ракурс.

– Гм… Уди‑витель‑но! А где шея? Где моя шея?

– Шея у вас вообще очень коротка, а тут такой поворот.

– Зачем же вы, черт возьми, pardon, так меня посадили?

Несколько минут тягостного молчания.

– А это кто же рядом со мной сидит?

– Это? – (Беглый взгляд на карточку.) – Разумеется, ваша супруга.

– Супруга? – в ужасе переспрашивает господин. – Ишь ты! Как же она могла здесь выйти, когда я с ней еще в девяносто шестом году разошелся. Когда она, pardon, живет в Самаре у тетки.

– Фотография не может быть ответственна за поведение вашей жены.

– Позвольте! Да ведь это, верно, Сашка, pardon. Александр Петрович, с которым я приходил сниматься! Ну конечно! Смотрите, вон и сюртук его…

– Фотография не может быть ответственна за костюмы ваших приятелей.

Господин сконфузился и попросил завернуть карточки, но вдруг остановил тощую особу и робко спросил:

– Не можете ли вы мне сказать, чей это ребенок вышел там у меня на коленях.

Особа долго и внимательно рассматривает карточку, подходит к окну, зажигает лампочку и, наконец, холодно заявляет:

– Это вовсе не ребенок. Это у вас так сложены руки.

– Не ребенок? А как же вон носик и глазки?

– Впрочем, тем лучше, тем лучше! Мне, pardon, было бы ужасно неудобно и даже неприятно, если бы это оказался ребенок… Ну, куда бы я делся с маленьким ребенком на руках?

– Фотография не может быть ответственна.

– Ну да! Ну да! Очень рад. Но все‑таки – удивительная игра лучей.

Он ушел. Мне выдали карточку моей знакомой, где она, почтенная старуха, начальница пансиона, была изображена с двумя парами бровей и одним лихо закрученным усом, который, впрочем, при внимательном рассмотрении через лупу оказался бахромкой от драпировки. Но я уже знала, что фотография не может быть ответственна.

Я не захотела огорчать бедную женщину и бросила карточку в Екатерининский канал.

Все равно там рыба дохнет.

 

* * *

 

Часто приходится встречать людей бледных, расстроенных, страдающих странным недугом. Они робко спрашивают у знакомых, не кривое ли у них лицо? Не косит ли глаз? Не перегнулся ли нос через верхнюю губу? И на отрицательный ответ недоверчиво и безнадежно отмахиваются рукой.

Их жалеют и им удивляются.

Но я не удивляюсь. Я знаю, в чем дело. Знают также и те, кто перемигивается по ночам высоко под крышами, под самым черным небом.

 

Они поют…

 

Они начинают петь с шести утра. Из окна моей комнаты я могу видеть прачечную, где они работают, и вылетающие из дверей клубы белого пара, словно пронизанного стальными вибрирующими нитями, их звонкими и глухими, резкими и тягучими разнообразно‑ужасными голосами.

От голосов этих нельзя ни укрыться, ни спастись. Они найдут и разыщут вас всюду, они прервут ваш сон, оторвут ваше внимание от работы, от интересной книги и, незримым тонким крючком подцепив вашу протестующую и негодующую душу, потянут ее в царство пошлости, из которой рождены.

Нужно бежать, прямо бежать на улицу, – мелькает в голове. Но вы бросаете взгляд на письменный стол, где лежит неоконченная работа, вспоминаете раскаленные камни мостовой и остаетесь дома.

А они поют, поют, поют… Репертуар их песен самый несложный, но к нему никогда нельзя привыкнуть, как не могли привыкнуть дети Якова Д'Арманьяка к тому, что, по приказанию Генриха VIII, им выдергивали каждый день по одному зубу; не могли, несмотря на все однообразие этой пытки.

Куда уплыла широкая стонущая волна старой русской песни, с ее грустными, захватывающими переливами, с наивными бессознательно‑красивыми словами? Неужели она бесповоротно вытеснена безобразными и бессмысленными фабричными напевами? В глуши Могилевской губернии, на расстоянии более ста верст от железной дороги, деревенские бабы распевают «Канхветка моя, лядинистая». Этот гостинец, вместе с безобразными «модными» кофтами, принесли им мужья из далеких городов, куда они ходят на заработки.

Знаменитые пески «Не одна во поле дороженька», «Не белы снеги» заброшены совсем. Деревенская молодежь их не любит, говорит, что это песни мужицкие (оказывается, что мужикам не нравится «мужицкое», их же собственное свойство!).

Я вспоминаю эти красивые, полузабытые песни, а те, там внизу, все поют и поют! Сегодня нет между ними согласия и единства. Каждая тянет свое. Вот широким серым винтом крутится однообразная, тоскливая мелодия, прерываемая длинными паузами, во время которых я замираю от ожидания, от смутной надежды, что этот куплет был последним. Но винт продолжает кружиться, ввинчивается в мои мысли, разбивает их…

 

Мамашенька руга‑ала! –

 

широко, повествовательно и убедительно сообщает новый тягучий голос, и мне кажется, что я вижу источник его – растянутый поблекший рот, увенчанный круглым красным носом, и я всецело становлюсь на сторону «мамашеньки», которая ругала.

А вот другой восторженный голос предлагает полюбоваться совершенно невообразимым пейзажем, но, должно быть, успокоительным:

 

Посмотри, над рекой

Вьется мрамор морской.

 

А вот еще новый куплет, который даже приводит меня в умиление:

 

Напишу я твой портрет,

Господа будут съезжаться,

На портретах любоваться,

В один голос говорить:

Да и что это за прелесть!

Неужели – человек?

 

О, светлая, девственная, нетронутая глупость! Глупость, перед которой, по словам Гете, преклонялись даже боги!

А они все поют, поют… Я ненавижу их! Я возмущаюсь против себя самой, но я ненавижу их! Я стараюсь внушить себе мысль, что это бедные женщины‑труженицы, что песнью своей они скрашивают жизнь, облегчают труд, что это их неотъемлемое право, но мысль эта скользит по поверхности моей души, не затрагивая ее.

Потом я начинаю утешать себя, что не могут они петь без отдыха весь день. Должны же они, наконец, хоть обедать, что ли! И я представляю себе большие, огромные куски хлеба, которыми мысленно затыкаю все эти отверстые, звенящие и гудящие рты.

Но они, вероятно, обедают по очереди, потому что голоса их не смолкают весь день.

 

Не смелея надо мной,

Господь тебя накажет

Возвратною женой.

 

«Возвратною женой!» Как это звучит! «Возвратная жена!» Словно возвратный тиф. Нет, еще хуже. Мой утомленный мозг рисует мне странные, нелепые картины… А они все поют, поют…

Я смотрю на часы: четыре! Итак, полдня я слушаю их. Да, да! Они поют, а я слушаю! Мне начинает казаться, что я сошла с ума, что реально существовать не может такого ужаса.

В продолжение получаса думаю об инквизиционных пытках Торквемада! Детские забавы! Грубые, примитивные приемы для вызова физических страданий.

Прачку! Одну петербургскую прачку нужно было им.

Я мысленно предаю всех своих врагов, затем друзей и родственников, затем клевещу на близких и дальних своих. Какой жертвы хочешь ты от меня еще, прачка?

Последнее средство: возьму старую, давно знакомую, давно любимую книгу. Она захватит мою душу, уведет ее за собой. Я беру том Шекспира, открываю его и, оборачиваясь к окну, говорю заклинание: «Прачка! Трехвековая нетленная красота в руках моих. Сгинь! Пропади!»

Я читаю, глаза скользят по строчкам, которых я не вижу, не понимаю, не могу понять. Я слышу, как «ругает мамашенька» и «вьется над рекой морской мрамор»! Спасенья нет. Я бросаю книгу и начинаю метаться по комнате, ломая руки и повторяя, как леди Макбет: «It will make me mad! It will make me mad!»[20]

А они все поют! поют! поют!..

 

Анафемы

 

…Многие голоса высказались на киевском миссионерском съезде за постановление личного церковного анафематствования как исправительной меры.

Из газет

 

Молодой дьякон Владыкесвоемушуйцулобызященский озабоченно разбирал на столе груду записочек, сортировал их, откладывал стопками.

– Пятнадцать анафем, да четыре онамедняшних, которые, значит, онамедни поступили… да еще десять старых анафем…

– Ты чего, отец, ругаешься? – с упреком сказала дьяконица.

Дьякон бросил на нее вскользь удивленный взгляд и продолжал свою работу.

– Да казенных анафем… Гришка Отрепьев… болярин граф Лев Толстой, иже написа «Анну Каренину», да частного поступления раз… два… о Господи! восемь… одиннадцать анафем! Одних частных анафем одиннадцать!

– А ты бы отобрал, отец. Может, которые не к спеху, так и отложить можно.

– Не отложишь! Это, брат матушка, не пустяк. Служба!

– Ну, отваляй как‑нибудь. Чего там!

– Отваляй? Нет, брат, не отваляешь! Это вы промеж себя, по женскому делу, так у вас все в скороговорку идет. «Ах ты, такая, мол, сякая, анафема! От анафемы и слышу!» У нас эдак нельзя. Дело ответственное. Нужно голосом вывести.

Вон еще две какие‑то записочки. Эти‑то что? «О здравии болящей Макриды». Нашли время! Лезут с Макридой! Тут от одной анафемы не продохнуть. Вон господин певец Собинов прислал анафему на всех собинисток, «иже фа диез не приемлют…». Кажись, так, ежели я не спутал чего.

– Трудно нынче жить стало! – вздохнула дьяконица. – Все как‑то по‑особенному…

– От Луриха… «Сатирикону» анафема, иже не пятяся задом, подобно Симу и Иафету, прикры наготу чемпионову, но яко Хам надругался. И будьте добры, отец диакон, ежели возможно, до седьмого колена… Опытная рука писала. Посоветуюсь.

– Ох! Дела, дела!

– От тайного советника Акимова… Государственному Совету анафема. Господи! И с чего бы это? Вот уж, именно, как сказано: сами себя и друг друга. Буквально – весь живот свой! Неисповедимо! Вот сама посуди, дьяконица, исповедимо ли это?

– Как быдто нет. Казенная анафема‑то?

– Нет, приватного свойства.

– Мудренное дело! Как кончишь – пойди на кухню; там тебя баба спрашивает.

– Баба? Скажи, что теперь не до молебнов. Ежели покойничек доспеет, так пусть на погребке полежит. Небось не убежит. Не разорваться же. Крестины? Я на крестины поеду, а анафемы ждать будут? Нет, это не дело. Позови‑ка бабу сюда. Тебе чего? А? Крестить? Соборовать?

– Батюшка, – кланялась баба, – яви таку божеску милость! Хушь немножечко! Хушь один разок. Светильник ты наш! Хушь шепотком в полчаса!

– Да ты насчет чего?

– Да насчет этой самой… насчет анафемы! Уж такая ли она анафема, что и произнесть нельзя! Уж эдакой анафемы и свет не производил! У кого хочешь спроси. Наш волостной писарь тоже человек, а уж и тот говорит, что ежели она…

– Да кто анафема‑то?

– Да свекровушка моя! Вся деревня знает. Кого хошь спроси! Уж эдакой анафемы… Прослышаны мы, что теперь можно в церкви, ну и порешили промеж себя. Ан, думаю, пойду к отцу дьякону, поклонюсь ему курицей. Потому, так ее сколько ни гвозди, она и ухом не поведет. А ежели церковным порядком – это дело крепкое!

Дьякон задумался.

– Нет, тетка, это дело неподходящее.

– Уж верь, батюшка, совести! Уж ежели это не анафема, так уж и не знаю.

– Не лезь, тетка, – вмешалась дьяконица. – Говорят тебе, нельзя. Ужасно балованный народ пошел. Распущенность! Сегодня прихожу в кухню, а Ксюшка, анафема, сидит и толстовскую книжку про мужика читает. Ты это, говорю, что читаешь? Ты, говорю, анафема, анафему читаешь?..

– Явите божеску милость, – захныкала баба. – Ну хошь разок! Курицей поклонюсь.

– Хошь петухом, а ежели нет указа.

– Как нет?

– А так. Разрешение от полиции имеешь? Докторское свидетельство есть? Да еще правильно ли твоя анафема прописана? Может, у нее документ не в порядке. Тут вон, матушка, какие лица анафематствуют. Можно сказать, личности! А ты с пустяком лезешь. Разве можно!

– Можно! Сама слышала. Вся деревня знает. Графа‑то намедни как проклинали? А? Анафема! Распроанафема. И чтобы трижды проклят и дважды заклят, тьфу, тьфу и тьфу! Все знают! Думаешь, темный народ, так и прав своих не понимает? Графу так и то, и се, и на всех амвонах, а как простому человеку, так и сунуться некуда! Видно, господам‑то везде не то, что нашему брату. Ну, Бог с тобой, коли тебе, дьякон, сиротская слеза не солона. Пойду домой. Уж я ж ее, анафему, облаю. Хошь мы и темный народ, на попа, на дьякона не учены… Сиди без курицы!

 

К теории флирта

 

Так называемый «флирт мертвого сезона» начинается обыкновенно – как должно быть каждому известно – в средине июня и длится до средины августа. Иногда (очень редко) захватывает первые числа сентября.

Арена «флирта мертвого сезона» – преимущественно Летний сад.

Ходят по боковым дорожкам. Только для первого и второго rendez‑vous допустима большая аллея. Далее пользоваться ей считается уже бестактным.

«Она» никогда не должна приходить на rendez‑vous первая. Если же это и случится по оплошности, то нужно поскорее уйти или куда‑нибудь спрятаться.

Нельзя также подходить к условленному месту прямой дорогой, так, чтобы ожидающий мог видеть вашу фигуру издали. В большинстве случаев это бывает крайне невыгодно. Кто может быть вполне ответствен за свою походку? А разные маленькие случайности вроде расшалившегося младенца, который на полном ходу ткнулся вам головой в колена или угодил мячиком в шляпу? Кто гарантирован от этого?

Да и если все сойдет благополучно, то попробуйте‑ка пройти сотни полторы шагов, соблюдая все законы грации, сохраняя легкость, изящество, скромность, легкую кокетливость и вместе с тем сдержанность, элегантность и простоту.

Сидящему гораздо легче.

Если он мужчина, – он читает газету или «нервно курит папиросу за папиросой».

Если женщина, – задумчиво чертит по песку зонтиком или, грустно поникнув, смотрит, как догорает закат. Очень недурно также ощипывать лепестки цветка.

Цветы можно всегда купить по сходной цене тут же около сада, но признаваться в этом нельзя. Нужно делать вид, что они самого загадочного происхождения.

Итак, дама не должна приходить первая. Кроме того случая, когда она желает устроить сцену ревности. Тогда это не только разрешается, но даже вменяется в обязанность.

– А я уже хотела уходить…

– Боже мой! Отчего же?

– Я ждала вас почти полчаса.

– Но ведь вы назначили в три, а теперь еще без пяти минут…

– Конечно, вы всегда окажетесь правы…

– Но ведь часы…

– Часы здесь ни при чем…

Вот прекрасная интродукция, которая рекомендуется всем в подобных случаях. Дальше уже легко. Можно прямо сказать:

– Ах да… Между прочим, я хотела у вас спросить, кто та дама… и т. д.

Это выходит очень хорошо.

Еще одно важное замечание: сцены ревности всегда устраиваются в Таврическом саду. Отнюдь не в Летнем. Почему? А я почем знаю – потому! Так уж принято. Не нами заведено, не нами и кончится.

Да, кроме того, – попробуйте‑ка в Летнем! Ничего не выйдет.

Таврический специально приноровлен. Там и печальные дорожки, и тихие пруды («Я желаю только покоя!..»), и вид на Государственную Думу («… и я еще мог надеяться!..»).

Да, вообще, лучше Таврического сада на этот предмет не выдумаешь.

Одно плохо: в Таврическом саду всегда страшно хочется спать. Для бурной сцены это условие малоподходящее. Для меланхолической – великолепно.

Если вам удастся зевнуть совершенно незаметно, то вы можете поднять на «него» или на «нее» свои «изумленные глаза, полные слез», и посмотреть с упреком.

Если же вы ненароком зевнете слишком уж откровенно, то вы можете, скорбно и кротко улыбнувшись, сказать: «Это нервное».

Вообще, флиртующим рекомендуется к самым неэстетическим явлениям своего обихода приурочивать слово «нервное». Это всегда очень облагораживает.

У вас, например, сильный насморк, и вы чихаете, как кошка на лежанке. Чиханье, не правда ли, всегда почему‑то принимается как явление очень комического разряда. Даже сам чихнувший всегда смущенно улыбается, точно хочет сказать: «Вот видите, я смеюсь, я понимаю, что это очень смешно, и вовсе не требую от вас уважения к моему поступку!»

Чиханье для флирта было бы гибельным. Но вот тут‑то и может спасти вовремя сказанное: «Ах! Это нервное!»

В некоторых случаях особо интенсивного флирта даже флюс можно отнести к разряду нервных заболеваний. И вам поверят. Добросовестный флиртер непременно поверит.

Ликвидировать флирты мертвого сезона можно двояко. И в Летнем саду, и в Таврическом. В Летнем проще и изящнее. В Таврическом нуднее, затяжнее, но эффектнее. Можно и поплакать, «поднять глаза, полные слез»…

При прощании в Летнем саду очень рекомендуется остановиться около урны и, обернувшись, окинуть последний раз грустным взором заветную аллею. Это выходит очень хорошо. Урна, смерть, вечность, умирающая любовь, и вы в полуобороте, шляпа в ракурсе… Этот момент не скоро забудется. Затем быстро повернитесь к выходу и смешайтесь с толпой.

Не вздумайте только, Бога ради, торговаться с извозчиком. Помните, что вам глядят вслед. Уж лучше, понурив голову, идите через цепной мост (ах, он также сбросил свои сладкие цепи!..). Идите, не оборачиваясь, вплоть до Пантелеймоновской. Там уже можете купить Гала Петера и откусить кусочек.

Считаю нужным прибавить к сведению господ флиртеров, что теперь совсем вышло из моды при каждой встрече говорить:

– Ах! Это вы?

Теперь уже все понимают, что раз условлено встретиться, то ничего нет и удивительного, что человек пришел в назначенное время в назначенное место.

Кроме того, если в разгар флирта вы неожиданно натолкнетесь на какого‑нибудь старого приятеля, то вовсе не обязательно при этом восклицание:

– Ах! Сегодня день неожиданных встреч. Только что встретилась с… (имярек софлиртующего), а теперь вот с вами!

Когда‑то это было очень ловко и тонко. Теперь никуда не годится. Старо и глупо.

 

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 199; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!