Юмористические рассказы. Книга 1



Надежда Александровна Тэффи

Том 1. Юмористические рассказы

 

Собрание сочинений в пяти томах – 1

 

 

Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая)

Собрание сочинений в пяти томах

Том 1. Юмористические рассказы

 

Н. Суражский. Красные каблучки Тэффи

 

Недавно мы посвятили очерк весьма колоритной фигуре А. В. Руманова.

Около 30 лет тому назад он «эпатировал» петербургские салоны «филигранным Христом».

Позже Руманов в тех же салонах ронял своим мягким, рокочущим почти баритоном:

– Тэффи кроткая… Она кроткая, – Тэффи…

И ей он говорил:

– Тэффи, вы кроткая.

На северных небесах Невской столицы уже сияла звезда талантливой поэтессы, фельетонистки и, – теперь это будет откровением для многих, – автора очаровательных нежных и совершенна самобытных песенок.

Тэффи сама исполняла их небольшим, но приятным голоском под аккомпанементом своей же гитары.

Так и видишь ее – Тэффи…

Запахнувшись в теплый отороченный мехом уютный халатик, уютно поджав ноги, сидит она с гитарой на коленях в глубоком кресле у камина, бросающего теплые, трепетные отсветы…

Умные серые кошачьи глаза смотрят не мигая в пышущее пламя камина и звенит гитара:

 

Грызутся злые кошки

У злых людей в сердцах

Мои танцуют ножки

На красных каблучках…

 

Тэффи любила красные туфельки.

Она уже печаталась. О ней говорили. Ея сотрудничества искали.

Опять Руманов, остриженный бобровым ежиком.

На кавказских минеральных водах он создавал большую курортную газету и привлекал лучшая петербургские «силы».

Один из первых визитов – к ней, «кроткой Тэффи».

– Я приглашаю вас на два‑три месяца в Ессентуки. Сколько?

И не дождавшись ответа, Руманов как‑то незаметно и ловко веером положи на стол несколько новеньких кредиток с портретами Екатерины Великой.

– Это аванс!..

– Уберите его! Я люблю радугу на небе, а не на своем письменном столе – последовал ответ.

Руманов не растерялся. Он как фокусник мгновенно извлек откуда‑то тяжелый замшевый мешочек и высыпал на стол звенящую, сверкающую струю золотых монет.

Надежда Александровна задумчиво пересыпала монеты эти сквозь пальцы, как ребенок, играющий с песком.

Через несколько дней она уехала в Эссентуки и там сразу подняла тираж курортной газеты.

Это было давно, очень давно, а все таки было…

Время кладет печать – говорят.

И время и печать на редкость снисходительны к Тэффи. Здесь в Париже она почти та‑же, какой была с гитарой у камина в красных туфельках и в отороченном мехом халатике.

А умные глаза с кошачьей серой желтизною и в кошачьей оправе – совсем те же самые.

Беседуем о текущей политике:

– Что вы скажете, Надежда Александровна, о «Лиге Нации», о принятии ею в свое лоно Советской России, вернее советского правительства?

Сначала улыбка, потом две ямочки возле углов рта. Давным давно знакомые ямочки, воскресившие Петербург…

– Что я могу сказать? Я не политик, а юморист. Одно разве: Уж больно ироническое у всех отношение к «Лиге Нации», а следовательно, какая цена тому, признает она кого‑нибудь, или не признает. И, право, ничего не изменилось и не изменится от того, что она украсила своими лаврами литвиновскую плешь с его, Литвинова, не совсем «римским профилем». Фарс, пусть трагикомический, но все же фарс…

Покончив с Лигой Нации и Литвиновым, переходим к объявленной большевиками амнистии.

– Точно‑ли она объявлена ими? – усумнилась Тэффи? – Большевики, по крайней мере, хранят по сему предмету молчание. Мне кажется эта амнистия подобна миражу в пустыне. Да, да, изверившаяся, измученная эмиграция, пожалуй, сама выдумала эту амнистию и хватается за нее… Говорят же мусульмане: «утопающий готов и за змею ухватиться».

– Что вы скажете о современной Германии?

– А вот что скажу: Был у меня рассказ «Демоническая женщина». Ему повезло. В Польше вышел сборник моих вещей под этим общим заглавием. На немецком языке тоже напечатана была «Демоническая женщина». И вот узнаю: какой‑то развязный молодой немец возьми и помести этот разсказ под своим собственным именем. Я привыкла, что меня перепечатывали без гонорара, но не привыкла, чтобы под моими рассказами ставилось чужое имя. Друзья посоветовали призвать молодого, многообещающего плагиатора к порядку. Они же посоветовали обратиться к проф. Лютеру… Кажется, в Лейпцигском университете он занимает кафедру… Кафедру – сейчас вам скажу чего. Да, славянской литературы. Написала ему больше для того, чтобы успокоить своих друзей.

К великому удивленно, профессор Лютер откликнулся. Да как! С какой горячностью! Возникло целое дело. Разыскал многообещающаго молодого человека, намылил хорошенько ему голову, пригрозил: еще что‑нибудь подобное, и в пределах Германии никто никогда не напечатает ни одной его строки. Гонорар за «Демоническую женщину» присужден был в мою пользу. Молодой человек написал мне покаянное письмо на нескольких страницах. Мало этого, за него же еще извинялся передо мной сам почтенный профессор Лютер. Извинялась корпорация немецких писателей и журналистов. В конце концов самой совестно стало, зачем заварила эту кашу?…

А теперь, покончив с Германией. два слова о перепечатках, вообще. Большая русская газета в Нью‑Йорке повадилась «украшать» свои подвалы моими фельетонами из «Возрождения». Я обратилась о защите моих авторских правь к канадскому обществу русских журналистов. Спасибо им, занялись мною, но толку из этого – никакого! В ответ на угрозы привлечь к суду, упомянутая газета продолжает пользоваться моими фельетонами и количество перепечатанных рассказов достигло внушительной цифры 33. Увы, мои симпатичные канадские коллеги не обладают авторитетом трогательнейшего и всесильного профессора Лютера.

Я так и знала! Ни одно «настоящее» интервью без этого не обходится. Над чем я работаю? Скажу откровенно, не утаивая, – пишу эмигрантский роман, где хотя и под псевдонимами, но весьма прозрачно, вывожу целую фалангу живых людей, столпов эмиграции самых разнообразных профессий и общественных положений. Пощажу‑ли я моих друзей? Может быть да, может быть нет. Не знаю. Нечто подобное было когда‑то я с Шатобрианом. Он тоже объявил выход в свет такого же портретного романа. Всполошившиеся друзья тотчас‑же сорганизовались в общество, целью которого было создать денежный фонд имени Шатобриана. Нечто вроде умилостивляющей жертвы грозному, карающему божеству… Ничего не имела бы против, – добавляет с улыбкой Тэффи – и я – ровно ничего – против подобного дружественного фонда в пользу меня, грешной. Однако, не пора‑ли кончать? Боюсь, что займу своей особой много места в журнале «Для Вас»!

Получится, чего‑доброго, уже не «Для Вас», а «Для меня». Так что‑же еще? Одолевают меня начинающее авторы. Отовсюду свои произведения шлют с просьбой напечатать. А дабы просьба была действительной, посвящают все свои рассказы мне. Думают, восхищенная таким вниманием Тэффи немедленно помчится в соответствующие редакции и с браунингом в руке заставить печатать молодых авторов, хотя‑бы в предвкушении опубликования лестных посвящений. Пользуясь случаем, оповещаю всех моих пылких корреспондентов, что я, ну, вот нисколько не тщеславна! Попадаются, правда, и не плохие рассказы, но чаще всего моя молодежь пишет о том, чего не знает. А что знает, про то молчит. Например, автор из Марокко прислал мне рассказ… О ком бы вы думали? Об эскимосах! Я в эскимосском житье‑бытье хоть и не особенно маракую, однако, сразу учуяла, что‑то неладное.

От начинающих писателей переходим к нашим парижским профессионалам.

– Скажите, – спрашиваю – Надежда Александровна, чем объяснить такую грызню среди нашего брата? Казалось бы, одинаково обездоленного? Почему?

Грызутся злые кошки

У злых людей, в сердцах…

– Какая у вас память! – изумилась Тэффи и в кошачьих глазах вспыхнули искорки. – Почему? Измучились все, сил больше нет терпеть…

– Но когда‑же перестанут, однако?

– Успокойтесь, – ободряюще кивнула Тэффи устанут и тогда перестанут.

– А вы не устали жить?

– Нет, жизнь так прекрасна, что далее страдания и те – в радость. Сейчас я уже вместо вас, закончу куплет:

Мои танцуют ножки

На красных каблучках…

И вновь в кошачьих глазах вспыхнули погасли искорки и обозначились возле углов рта ямочки…

Н. Суражский.

 

Юмористические рассказы. Книга 1

 

…Ибо смех есть радость, а посему сам по себе – благо.

Спиноза. «Этика», часть IV. Положение XLV, схолия II.

 

Выслужился

 

У Лешки давно затекла правая нога, но он не смел переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной плитой. На стене колебался большой темный круг, увенчанный двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как тень от головы его тетки с торчащими вверх концами платка.

Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и вела теперь серьезные переговоры с протежировавшей ей кухаркой. Переговоры носили характер неприятно‑тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались и опускались, словно какой‑то невиданный зверь бодал своих невидимых противников.

Разговор велся полным голосом, но на патетических местах падал до шепота, громкого и свистящего.

Предполагалось, что Лешка моет в передней калоши. Но, как известно, человек предполагает, а Бог располагает, и Лешка с тряпкой в руках подслушивал за дверью.

– Я с самого начала поняла, что он растяпа, – пела сдобным голосом кухарка. – Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах держись. Потому – Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет. Давеча опять барыня кричала – в печке не помешал и с головешкой закрыл.

Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:

– Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал…

– Не иначе как домой отослать.

– Милая! Дорога‑то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!

Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.

– Так ведь выть‑то еще рано, – снова поет кухарка. – Пока что никто его не гонит. Барыня только пригрозила… А жилец, Петр Дмитрич‑то, очень заступается. Прямо горой за Лешку. Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка‑то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего. Прямо‑таки горой за Лешку.

– Ну, дай ему Бог…

– А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому человек он начитанный, платит аккуратно…

– А и Дуняшка хороша! – закрутила тетка рогами. – Не пойму я такого народа – на мальчишку ябеду пущать…

– Истинно! Истинно. Давеча говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», – ласково, как по‑доброму. Так она мне как фыркнет в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты все швейцар…

– Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши. Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не…

– Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову помаду…

Трррр… – затрещал электрический звонок.

– Лешка‑а! Лешка‑а! – закричала кухарка. – Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.

Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо него разгневанная кухарка.

«Нет, дудки, – думал Лешка, – в деревню не поеду. Я парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не затрешь, не таковский».

И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами направился в комнаты.

«Будь, грит, на глазах. А на каких я глазах буду, когда никого никогда дома нет».

Он прошел в переднюю. Эге! Пальто висит – жилец дома.

Он кинулся на кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в помещение жильца и пошел мешать в печке.

Жилец сидел не один. С ним была молоденькая дама, в жакете и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда вошел Лешка.

«Я парень не дурак, – думал Лешка, тыча кочергой в горящие дрова. – Я те глаза намозолю. Я те не дармоед – я все при деле, все при деле!..»

Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец Лешка направился к выходу, но у самой двери остановился и стал озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.

– Вот, – сказал он с упреком, – наследили! А потом хозяйка меня ругать будет.

Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.

– Ладно, ладно, иди уж, – смущенно успокаивал тот.

И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся вытирать пол.

Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над столом и погруженными в созерцание скатерти.

«Ишь, уставились, – подумал Лешка, – должно быть, пятно заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака! Я все понимаю. Я как лошадь работаю!»

И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер скатерть под самым носом у жильца.

– Ты чего? – испугался тот.

– Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не швейцар… Дворника на лестнице…

– Пошел вон! Идиот!

Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и заговорила что‑то шепотом.

– Поймет… – расслышал Лешка, – прислуга…сплетни…

У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она дрожащим голосом сказала Лешке:

– Ничего, ничего, мальчик… Вы можете не затворять двери, когда пойдете…

Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.

Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.

Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.

«Чудак, – думал Лешка, уходя. – В комнате светло, а он пугается!»

Лешка прошел в переднюю, посмотрелся в зеркало, померил жильцову шапку. Потом прошел в темную столовую и поскреб ногтями дверцу буфета.

– Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она знай только шкап запирает.

Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако вошел.

Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него был набоку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот только языком прищелкнул:

«Что смотришь‑то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки не сижу».

Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро вернется закрывать печку. Тихий полустон‑полувздох был ему ответом.

Лешка пошел и затосковал: никакой работы больше не придумаешь. Заглянул в барынину спальню. Там было тихо‑тихо. Лампадка теплилась перед образом. Пахло духами. Лешка влез на стул, долго рассматривал граненую розовую лампадку, истово перекрестился, затем окунул в нее палец и помаслил надо лбом волосы. Потом подошел к туалетному столу и перенюхал по очереди все флаконы.

– Э, да что тут! Сколько ни работай, коли не на глазах, ни во что не считают. Хоть лоб прошиби.

Он грустно побрел в переднюю. В полутемной гостиной что‑то пискнуло под его ногами, затем колыхнулась снизу портьера, за ней другая…

«Кошка! – сообразил он. – Ишь‑ишь, опять к жильцу в комнату, опять барыня взбесится, как намедни. Шалишь!..»

Радостный и оживленный вбежал он в заветную комнату.

– Я те, проклятая! Я те покажу шляться! Я те морду‑то на хвост выверну!..

На жильце лица не было.

– Ты с ума сошел, идиот несчастный! – закричал он. – Кого ты ругаешь?

– Ей, подлой, только дай поблажку, так после и не выживешь, – старался Лешка. – Ею в комнаты пускать нельзя! От ей только скандал!..

Дама дрожащими руками поправляла съехавшую на затылок шляпку.

– Он какой‑то сумасшедший, этот мальчик, – испуганно и смущенно шептала она.

– Брысь, проклятая! – и Лешка, наконец, к всеобщему успокоению, выволок кошку из‑под дивана.

– Господи, – взмолился жилец, – да уйдешь ли ты отсюда наконец?

– Ишь, проклятая, царапается! Ею нельзя в комнатах держать. Она вчерась в гостиной под портьерой…

И Лешка длинно и подробно, не утаивая ни одной мелочи, не жалея огня и красок, описал пораженным слушателям все непорядочное поведение ужасной кошки.

Рассказ его был выслушан молча. Дама нагнулась и все время искала что‑то под столом, а жилец, как‑то странно надавливая Лешкино плечо, вытеснил рассказчика из комнаты и притворил дверь.

– Я парень смышленый, – шептал Лешка, выпуская кошку на черную лестницу. – Смышленый и работяга. Пойду теперь печку закрывать.

На этот раз жилец не услышал Лешкиных шагов: он стоял перед дамой на коленях и, низко‑низко склонив голову к ее ножкам, замер, не двигаясь. А дама закрыла глаза и все лицо съежила, будто на солнце смотрит…

«Что он там делает? – удивился Лешка. – Словно пуговицу на ейном башмаке жует! Не… видно, обронил что‑нибудь. Пойду поищу…»

Он подошел и так быстро нагнулся, что внезапно воспрянувший жилец пребольно стукнул ему лбом прямо в бровь.

Дама вскочила вся растерянная. Лешка полез под стул, обшарил под столом и встал, разводя руками.

– Ничего там нету.

– Что ты ищешь? Чего тебе, наконец, от нас нужно? – крикнул жилец неестественно тоненьким голосом и весь покраснел.

– Я думал, обронили что‑нибудь… Опять еще пропадет, как брошка у той барыни, у черненькой, что к вам чай пить ходит… Третьего дня, как уходила, я, грит, Леша, брошку потеряла, – обратился он прямо к даме, которая вдруг стала слушать его очень внимательно, даже рот открыла, а глаза у нее стали совсем круглые.

– Ну, я пошел да за ширмой на столике и нашел. А вчерась опять брошку забыла, да не я убирал, а Дуняшка, – вот и брошке, стало быть, конец…

– Так это правда! – странным голосом вскрикнула вдруг дама и схватила жильца за рукав. – Так это правда! правда!

– Ей‑Богу, правда, – успокаивал ее Лешка. – Дуняшка сперла, косой черт. Кабы не я, она бы все покрала. Я как лошадь все убираю… ей‑Богу, как собака…

Но его не слушали. Дама скоро‑скоро побежала в переднюю, жилец за ней, и оба скрылись за входной дверью.

Лешка пошел в кухню, где, укладываясь спать в старый сундук без верха, с загадочным видом сказал кухарке:

– Завтра косому черту крышка.

– Ну‑у! – радостно удивилась та. – Рази что говорили?

– Уж коли я говорю, стало, знаю.

На другой день Лешку выгнали.

 

Проворство рук

 

На дверях маленького деревянного балаганчика, в котором по воскресеньям танцевала и разыгрывала благотворительные спектакли местная молодежь, красовалась длинная красная афиша:

 

«Специально проездом, по желанию публики, сеанс грандиознейшего факира из черной и белой магии.

Поразительнейшие фокусы, как‑то: сожигательство платка на глазах, добывание серебряного рубля из носа почтеннейшей публики и прочее вопреки природе».

 

Из бокового окошечка выглядывала печальная голова и продавала билеты.

Дождь шел с утра. Деревья сада вокруг балаганчика намокли, разбухли, обливались серым мелким дождиком покорно, не отряхиваясь.

У самого входа пузырилась и булькала большая лужа. Билетов было продано только на три рубля.

Стало темнеть.

Печальная голова вздохнула, скрылась, и из дверей вылез маленький облезлый господин неопределенного возраста.

Придерживая двумя руками пальто у ворота, он задрал голову и оглядел небо со всех сторон.

– Ни одной дыры! Все серое! В Тимашеве прогар, в Щиграх прогар, в Дмитриеве прогар… В Обояни прогар, в Курске прогар… А где не прогар? Где, я спрашиваю, не прогар? Судье почетный билет послал, голове послал, господину исправнику… всем послал. Пойду лампы заправлять.

Он бросил взгляд на афишу и оторваться не мог.

– Чего им еще надо? Нарыв в голове или что?

К восьми часам стали собираться.

На почетные места или никто не приходил, или посылали прислугу. На стоячие места пришли какие‑то пьяные и стали сразу грозить, что потребуют деньги обратно.

К половине десятого выяснилось, что больше никто не придет. А те, которые сидели, все так громко и определенно ругались, что оттягивать дольше становилось опасным.

Фокусник напялил длинный сюртук, с каждой гастролью становившийся все шире, вздохнул, перекрестился, взял коробку с таинственными принадлежностями и вышел на сцену.

Несколько секунд он стоял молча и думал:

«Сбор четыре рубля, керосин шесть гривен, – это еще ничего, а помещение восемь рублей, так это уже чего! Головин сын на почетном месте – пусть себе. Но как я уеду и что буду кушать, это я вас спрашиваю.

И почему пусто? Я бы сам валил толпой на такую программу».

– Брраво! – заорал один из пьяных. Фокусник очнулся. Зажег на столе свечку и сказал:

– Уважаемая публика! Позволю предпослать вам предисловием. То, что вы увидите здесь, не есть что‑либо чудесное или колдовство, что противно нашей православной религии и даже запрещено полицией. Этого на свете даже совсем не бывает. Нет! Далеко не так! То, что вы увидите здесь, есть не что иное, как ловкость и проворство рук. Даю вам честное слово, что никакого таинственного колдовства здесь не будет. Сейчас вы увидите необычайное появление крутого яйца в совершенно пустом платке.

Он порылся в коробке и вынул свернутый в комочек пестрый платок. Руки у него слегка тряслись.

– Извольте убедиться сами, что платок совершенно пуст. Вот я его вытряхаю.

Он вытряхнул платок и растянул руками. «С утра одна булочка в копейку и чай без сахара, – думал он. – А завтра что?»

– Можете убедиться, – повторял он, – что никакого яйца здесь нет.

Публика зашевелилась, зашепталась. Кто‑то фыркнул. И вдруг один из пьяных загудел:

– Вре‑ешь! Вот яйцо.

– Где? Что? – растерялся фокусник.

– А к платку на веревочке привязал.

– С той стороны, – закричали голоса. – На свечке просвечивает.

Смущенный фокусник перевернул платок. Действительно, на шнурке висело яйцо.

– Эх ты! – заговорил кто‑то уже дружелюбно. – Тебе за свечку зайти, вот и незаметно бы было. А ты вперед залез! Так, братец, нельзя.

Фокусник был бледен и криво улыбался.

– Это действительно, – говорил он. – Я, впрочем, предупреждал, что это не колдовство, а исключительно проворство рук. Извините, господа… – голос у него задрожал и пресекся.

– Ладно! Ладно!

– Нечего тут!

– Валяй дальше!

– Теперь приступим к следующему поразительному явлению, которое покажется вам еще удивительнее.

Пусть кто‑нибудь из почтеннейшей публики одолжит свой носовой платок.

Публика стеснялась.

Многие уже вынули было, по, посмотрев внимательно, поспешили запрятать в карман.

Тогда фокусник подошел к головиному сыну и протянул свою дрожащую руку.

– Я мог бы, конечно, и свой платок, так как это совершенно безопасно, но вы можете подумать, что я что‑нибудь подменил.

Головин сын дал свой платок, и фокусник развернул его, встряхнул и растянул.

– Прошу убедиться! Совершенно целый платок. Головин сын гордо смотрел на публику.

– Теперь глядите. Этот платок стал волшебным. Вот я свертываю его трубочкой, вот подношу к свечке и зажигаю. Горит. Отгорел весь угол. Видите?

Публика вытягивала шею.

– Верно! – кричал пьяный. – Паленым пахнет.

– А теперь я сосчитаю до трех и – платок будет опять цельным.

– Раз! Два! Три!! Извольте посмотреть! Он гордо и ловко расправил платок.

– А‑ах!

– А‑ах! – ахнула и публика.

Посреди платка зияла огромная паленая дыра.

– Однако! – сказал Головин сын и засопел носом.

Фокусник прижал платок к груди и вдруг заплакал.

– Господа! Почтеннейшая пу… Сбору никакого!.. Дождь с утра… не ел… не ел – на булку копейка!

– Да ведь мы ничего! Бог с тобой! – кричала публика.

– Рази мы звери! Господь с тобой.

Но фокусник всхлипывал и вытирал нос волшебным платком.

– Четыре рубля сбору… помещенье – восемь рублей… во‑о‑о‑осемь… во‑о‑о‑о…

Какая‑то баба всхлипнула.

– Да полно тебе! О, Господи! Душу выворотил! – кричали кругом.

В дверь просунулась голова в клеенчатом капюшоне.

– Эт‑то что? Расходитесь по домам!

Все и без того встали. Вышли. Захлюпали по лужам, молчали, вздыхали.

– А что я вам скажу, братцы, – вдруг ясно и звонко сказал один из пьяных.

Все даже приостановились.

– А что я вам скажу! Ведь подлец народ нонеча пошел. Он с тебя деньги сдерет, он у тебя и душу выворотит. А?

– Вздуть! – ухнул кто‑то во мгле.

– Именно что вздуть. Айда! Кто с нами? Раз, два… Ну, марш! Безо всякой совести народ… Я тоже деньги платил некрадены… Ну, мы ж те покажем! Жжива.

 

Покаянное

 

Старуха нянька, живущая на покое в генеральской семье, пришла от исповеди.

Посидела минуточку у себя в уголку и обиделась: господа обедали, пахло чем‑то вкусным, слышался быстрый топот горничной, подававшей на стол.

– Тьфу! Страстная не страстная, им все равно. Лишь бы утробу свою напитать. Нехотя согрешишь, прости Господи!

Вылезла, пожевала, подумала и пошла в проходную комнату. Села на сундучок.

Прошла мимо горничная, удивилась.

– И штой‑то вы, няничка, тут сидите? Ровно кукла! Ей‑Богу – ровно кукла!

– Думай, что говоришь‑то! – огрызнулась нянька. – Эдакие дни, а она божится. Разве показано божиться в эдакие дни. Человек у исповеди был, а, на вас глядючи, до причастия испоганиться успеешь.

Горничная испугалась.

– Виновата, няничка! Поздравляю вас, исповедамшись.

– «Поздравляю!» Нынче разве поздравляют! Нынче норовят, как бы человека изобидеть да упрекнуть. Давеча наливка ихняя пролилась. Кто ее знает, чего она пролилась. Тоже умней Бога не будешь. А маленькая барышня и говорит: «Это, верно, няня пролила!» С эдаких лет и такие слова.

– Удивительно даже, няничка! Такие маленькие и так уже все знают!

– Нонешние дети, матушка, хуже акушеров! Вот они какие, нонешние‑то дети. Мне что! Я не осуждаю.

Я вон у исповеди была, я теперь до завтрашнего дня маковой росинки не глотну, не то что… А ты говоришь – проздравлять. Вон старая барыня на четвертой неделе говели; я Сонечке говорю: «Поздравь бабеньку». А она как фыркнет: «Вот еще! очень нужно!» А я говорю: «Бабеньку уважать надо! Бабенька помрет, может наследства лишить». Да кабы мне эдакую‑то бабеньку, да я бы каждый день нашла бы, с чем поздравить. С добрым утром, бабенька! Да с хорошей погодой! Да с наступающим праздником! Да с черствыми именинами! Да счастливо откушамши! Мне что! Я не осуждаю. Я завтра причащаться иду, я только к тому говорю, что нехорошо и довольно стыдно.

– Вам бы, няничка, отдохнуть! – лебезила горничная.

– Вот ужо ноги протяну, належусь в гробу. Наотдыхаюсь. Будет вам время нарадоваться. Давно бы со свету сжили, да вот не даюсь я вам. Молодая кость на зубах хрустит, а старая поперек горла становится. Не слопаете.

– И что это вы, няничка! И все вас только и смотрят, как бы уважить.

– Нет, уж ты мне про уважателей не говори. Это у вас уважатели, а меня и смолоду никто не уважал, так под старость мне срамиться уж поздно. Ты вон лучше кучера пойди спроси, куды он барыню намедни возил… Вот что спроси.

– Ой, и что вы, няничка! – зашептала горничная и даже присела перед старухой на корточки. – Куды ж это он возил? Я ведь, ей‑Богу, никому…

– А ты не божись. Божиться грех! За божбу, знаешь, как Бог накажет! А в такое место возил, где шевелющих мужчин показывают. Шевелятся и поют. Простынищу расстилают, а они по ней и шевелятся. Мне маленькая барышня рассказала. Самой, вишь, мало, так она и девчонку повезла. Сам бы узнал, взял бы хворостину хорошую да погнал бы вдоль по Захарьевской! Сказать вот только некому. Разве нынешний народ ябеду понимает. Нынче каждому только до себя и дело. Тьфу! Что ни вспомнишь, то и согрешишь! Господи прости!

– Барин человек занятой, конешно, им трудно до всего доглядеть, – скромно опустив глаза, пела горничная. – Они народ миловидный.

– Знаю я барина твоего! С детства знаю! Кабы не идти завтра к причастию, рассказала бы я тебе про барина твоего! С детства такой! Люди к обедне идут – наш еще не продрыхался. Люди из церквы идут – наш чаи с кофеями пьет. И как его только, лежебоку, дармоедину, Матерь Святая до генерала дотянула – ума не приложу! Уж думается мне: украл он себе этот чин! Где ни на есть, а украл! Вот допытаться только некому! А я уж давно смекаю, что украл. Они думают: нянька старая дура, так при ней все можно! Дура‑то, может, и дура. Да не всем же умным быть, надо кому‑нибудь и глупым.

Горничная испуганно оглянулась на двери.

– Наше дело, няничка, служебное. Бог с им! Пущай! Не нам разбирать. Утром‑то рано в церкву пойдете?

– Я, может, и совсем ложиться не буду. Хочу раньше всех в церкву придти. Чтоб всякая дрянь вперед людей не лезла. Всяк сверчок знай свой шесток.

– Это кто же лезет‑то?

– Да старушонка тут одна. Ледащая, в чем душа держится. Раньше всех, прости Господи, мерзавка в церкву придет, а позже всех уйдет. Кажинный раз всех перестоит. И хоша бы присела на минуточку! Уж мы все старухи удивляемся. Как ни крепись, а, пока часы читают, немножко присядешь. А уж эта ехида не иначе как нарочно. Статочное ли дело эстолько выстоять! Одна старуха чуть ей платок свечкой не припалила. И жаль, что не припалила. Не пялься! Чего пялиться! Разве указано, чтобы пялиться. Вот приду завтра раньше всех да перестою ее, так небось форсу посбавит. Видеть ее не могу! Стою сегодня на коленках, а сама все на нее смотрю. Ехида ты, думаю, ехида! Чтоб тебе водяным пузырем лопнуть! Грех ведь это – а ничего не поделаешь.

– Ничего, няничка, вы теперь исповедамшись, все грехи батюшке попу отпустили. Теперь ваша душенька чиста и невинна.

– Да, черта с два! Отпустила! Грех это, а должна сказать: плохо меня этот поп исповедовал. Вот когда в монастырь с тетушкой с княгинюшкой ездили, вот это можно сказать, что исповедовал. Уж он меня пытал‑пытал, корил‑корил, три епитимьи наложил! Все выспросил. Спрашивал, не думает ли княгиня луга в аренду сдавать. Ну, я покаялась, сказала, что не знаю. А энтот живо скоро. Чем грешна? Да вот, говорю, батюшка, какие у меня грехи. Самые старушьи. Кофий люблю да с прислугами ссорюсь. «А особых, – говорит, – нет?» А каки таки особые? Человеку кажный свой грех особый. Вот что. А он вместо того, чтобы попытать да посрамить, взял да и отпуск прочел. Вот тебе и все! Небось деньги‑то взял. Сдачи‑то небось не дал, что у меня особых‑то нет! Тьфу, прости Господи! Вспомнишь, так согрешишь! Спаси и помилуй. Ты чего тут расселась? Шла бы лучше да подумала: «Как это я так живу, и все не по‑хорошему?» Девушка ты молодая! Вон воронье гнездо на голове завила! А подумала ли ты, какие дни стоят. В эдакие дни эдак себя допустить. И нигде от вас, бесстыдниц, проходу нет! Исповедамшись пришла, дай – думала – посижу тихонько. Завтра ведь причащаться идтить. Нет. И тут доспела. Пришла, натурчала всякой пакости, какая ни на есть хуже. Чертова мочалка, прости Господи. Ишь, пошла с каким форсом! Не долго, матушка! Все знаю! Дай срок, все барыне выпою!

– Пойтить отдохнуть. Прости Господи, еще кто привяжется!

 

Свой человек

 

Федор Иваныч получил на службе замечание и возвращался домой сильно не в духе. Чтобы отвести душу, стал нанимать извозчика от Гостиного двора на Петроградскую сторону за пятнадцать копеек.

Извозчик ответил коротко, но сильно. Завязалась интересная беседа, вся из различных пожеланий. Вдруг кто‑то дернул Федора Иваныча за рукав. Он обернулся.

Перед ним стоял незнакомый худощавый брюнет с мрачно‑оживленным лицом, какое бывает у человека, только что потерявшего кошелек, и быстро, но монотонно говорил:

– А мы таки уже здесь! Разве я хотел сюда ехать? Ну, а что я могу, когда она меня затащила? За паршивые пятьсот рублей, чтобы человека водили как барана на веревке, так это, я вам скажу, надо иметь отчаяние в голосе!

Федор Иваныч сначала рассердился, потом удивился.

«Кто такой? Чего лезет?»

– Извините, милостивый государь, – сказал он, – я не имею чести…

Но незнакомец не дал договорить.

– Ну, я уже вперед знаю, что вы скажете! Так я вам прямо скажу, что у вас я не мог остановиться, потому что вы мне не оставили своего адреса. Ну, у кого спросить? У Самуильсона? Так Самуильсон скажет, что он вас в глаза не видал.

– Никакого Самуильсона я не знаю, – отвечал Федор Иванович. – И прошу вас…

– Ну, так как вы хотите, чтобы он сказал мне ваш адрес, когда вы даже и незнакомы. А Манкина купила ковер, так они уже себе воображают… Ну что такое ковер? Я вас спрашиваю!

– Будьте добры, милостивый государь, – удосужился вставить Федор Иваныч, – оставьте меня в покое!

Незнакомец посмотрел на него, вздохнул и заговорил по‑прежнему быстро и монотонно:

– Ну, так я должен вам сказать, что я таки женился. Она такая рожа, на все Шавли! Говорили про нее, что глаз стеклянный, так это, нужно заметить, правда. Говорили, что имеет кривой бок, так это уж тоже правда. Еще говорили, что характер… Так это уж так верно! Вы скажете, когда же он успел жениться? Так я вам скажу, что уж давно. Дайте посчитать: сентябрь… октябрь… гм… ноябрь… да, ноябрь. Так я уже пять дней как женат. Два дня там страдал, да два дня в дороге… И кто виноват? Так вы удивитесь! Соловейчик!

Федор Иваныч действительно как будто удивился. Рассказчик торжествовал.

– Соловейчик! Абрамсон мне говорил: «Чего вы не покупаете себе аптеку? Так вы купите аптеку». Ну, кто не хочет иметь аптеку? Я вас спрашиваю. Покажи те мне дурака! А Соловейчик говорит: «Идемте к мадам Целковник, у нее дочка, так уж это дочка! Имеет приданого три тысячи. Будете иметь деньги на аптеку». Я так обрадовался… ну, думаю себе, пусть уж там, если уже все было худо, так может и еще немножко быть! Поехал себе в Могилев, стрелял в большую аптеку… Что вы смотрите? Ну, не совсем стрелял, а только себе целил. Присмотрел. А мадам Целковник денег не дает и дочку прячет. Дала себе паршивые пятьсот рублей задатку. Я взял. Кто не возьмет задатку? Я вас спрашиваю! Покажите мне дурака. А Шелькин повел меня к Хасиным, у них за дочкой пять тысяч настоящими деньгами. Хасины бал делают, гостей много… так интеллигентно танцуют. А Соловейчик выше всех скачет. Я себе думаю: возьму лучше пять тысяч и буду стрелять к Карфункелю в аптеку по самой площади. Ну, так Соловейчик говорит: «Деньги? У Хасиных деньги? Пусть у меня так не будет денег, как у них!» Вы скажете, зачем я поверил Соловейчику? Ой! Вы же должны знать, что у него две лавки и кредит; это не мы с вами. Вельможа!! Ну, прямо сказать, он таки женился на мадмазель Хасиной, а я на Целковник. Так она еще велела везти себя в Петроград на мой счет! Видели это? Ей‑Богу, это такая рожа, что прямо забыть не могу! Ходил сейчас по Большому, хотел стрелять в аптеку. Ну, что там! Вот встретил вас, так уж приятно, что свой человек.

– Да позвольте же, наконец! – взревел Федор Иваныч. – Ведь мы же с вами не знакомы!

Жертва Соловейчика удивленно вскинула брови.

– Мы? Мы не знакомы? Ну, вы меня мертвецки удивляете! Позвольте! Позапрошлым летом ездили вы в Шавли? Ага! Ездили! Ходили с господином землемером лес смотреть? Ага! Так я вам скажу, что зашли вы к часовщику Магазинеру, а около двери один господин вам упредил, что Магазинер пошли кушать. Ну, так этот же господин был я, а! Ну?

 

В стерео‑фото‑кине‑мато‑скопо‑био‑фоно и проч.‑графе

 

– Пожалуйста, господин объяснитель, не перепутайте опять катушек, как в тот раз.

– Что такое в тот раз? Я вас не понимаю.

– А то, что на экране изображался Вильгельм и спуск броненосца, а вы валяли из естественной истории о какой‑то там бабочкиной пыльце. Могут выйти крупные неприятности, не говоря уже о том, что платить даром деньги я не желаю. Вы – прекрасный оратор, я не спорю, и великолепно знаете свое дело, но нужно иногда поглядывать и на экран.

– Я не могу становиться спиной к публике. Это болван машинист путает, – ему и говорите.

– Можете скосить глаза, чтоб было видно. Словом, будьте осмотрительнее. Пора начинать.

Ддзз… – зашипел фонарь. Объяснитель откашлялся и, став спиной к экрану, подставил прямо к свету свое вдохновенное лицо.

– Милостивые государи и милостивые государыни! – начал он. – Перед вами почтеннейшая река северной Америки, так называемая Амазонка, за пристрастие тамошних прекрасных дам к верховой езде. Амазонка катит свои величественные волны день и ночь, образуя водопады, истоки и притоки, под плеск которых совершаются различные события. Кусты, деревья, песок и прочие разнообразности природы окаймляют ее живописные берега.

Теперь один миг… И вот мы присутствуем при мрачных развалинах Колизея. Ужас охватывает члены и приковывает внимание. Здесь могущественный тиран демонстрировал свое жестокосердие. (Гм… меняй, что ли, не век же!..) Ну‑с, теперь, как по мановению волшебного жезла, мы переносимся в дивную Грецию и останавливаемся перед статуей святой Киприды, поражающей уже много веков грацией осанки. (Ну?) А вот и почтеннейший город Венеция, превышающий своими красотами игру самого опытного соображения.

Дззз…

Вот раскопки Помпеи. Труп собаки и двое влюбленных, поза которых доказывает изумленным зрителям, что наши предки умели так же любить, как и наши потомки.

Дззз… (А? Отстаньте! Сам знаю.)

Теперь сделаем временное отступление в область естественной истории. Перед вами картина, которую можно наблюдать при помощи чудо‑микроскопа, гордости двадцатого века. Он показывает мельчайшие, невидимые глазу анатомы, блоху величиною со слона и инфузорию в куске сыра. Много есть необъяснимого в природе, и люди, сами того не подозревая, носят целые миры под ногтем любого из своих пальцев.

Теперь взглянем на Везувий: что может быть величественнее этой извергающейся картины приро… (Что? А мне какое дело! Сам виноват. Не я катушки путал. Ставь следующую! О, черт!) Перед вами, милостивые государи, редкий экземпляр живородящей рыбы. Природа в своем щедром разнообра… (Зачем же Везувий, когда я начал про рыбу? Уж держи что‑нибудь одно. Поправился! Я тебе поправлюсь!) Дым валит из грандиозного жерла в виде воронки и живописно вырисовывается на лазурной синеве южного неба. Еще одно мановение волшебного жезла (долго будешь копаться?)… и вот мы на берегу Неаполя, дивнейшего города в мире. Тысячу раз права пословица (не перебивай!), говорящая: «Кто не пил воды из Неаполя, тот не пил ничего». (Что? ископаемое? Кто ж тебе велел! Меняй катушку, чтоб тебя!..) Прекрасны также окрестности этого уважаемого города. Вот перед нами Пигмалион, ожививший при помощи своего вдохновения (как свинья? Зачем свинья? Вечно лезете не в ту коробку! Отложите в сторону!) гм… дивную мраморную скульптуру, которую он собственноручно высек (опять! Да я же вам сказал, отложите в сторону! Вы думаете, что если покажете свинью хвостом вперед, то это уже будет Пигмалион) из тончайшего мрамора. Есть много чудес природы, но чудеса искусства от этого не делаются хуже.

Дззз…

И вот второй образец дивного творчества неизвестных рук – досточтимая всеми Венера Милосская. Причислившая свою красоту к лику богов, она, тем не менее, обнаруживает стыдливость (так я же говорил… Зачем поправлять! Нужно прямо снять и отложить в сторону. Нельзя же свинью, когда я говорю о другой катушке!), что показывает скромность, присущую древним грекам даже на самых высоких ступенях общественной лестни… (а вы таки свое! Это прямо какой‑то крест на моей жизни!) лестницы. А вот еще одно мгновение… от этой группы неизвестного резца мы перекидываемся в необъятную степь нашего великого и грозного оте… (если вы хотите показывать свою свинью двенадцать раз подряд, то лучше сделать антракт, потому что публика может потребовать деньги обратно. Каждый заплатил и имеет право потребовать. Я вам говорю, лучше погасите лампу. Что? Господин директор разберет – кто!). А теперь, милостивые государи и милостивые государыни, сделаем перерыв на десять минут, после которого снова пустимся в наши далекие странствования по белу свету, которые так развивают умственные способности и душевные свойства нашей натуры, несмотря на то, что мы свершаем их, сидя на комфортабельных стульях. (Болван! Вы, вы болван!) Итак, до свидания на острове Целебесе среди местных нравов и поражающей обстановки.

 

Курорт

 

Сезон умирает.

Разъезжаются дачники, закрываются ванны и купальни.

В кургаузе разговоры о железной дороге, о пароходах, о скором отъезде.

Дамы ходят по магазинам, покупают сувениры: деревянные раскрашенные вазочки, финские ножи и передники.

– Сколько стоит «митя макса»[1]? – спрашивает дама у курносого, с белыми глазами, лавочника.

– Кольме марка[2], – отвечает тот.

– Кольме… гм… кольме это сколько? – спрашивает дама у спутницы.

– Три… кажется, три.

– А на наши деньги сколько?

– Три помножить на тридцать семь… гм… трижды три – девять, да трижды семь… не множится…

– Утомительная жизнь в Финляндии, – жалуется первая. – Целые дни только ходишь да переводишь с марки на рубль, да с метра на аршин, да с километра на версту, да с килограмма на пуд. Голова кругом идет. Все лето мучилась, а спроси, так и теперь не знаю, сколько в килограмме аршин, то бишь марок.

 

* * *

 

Тяжелее всех чувствует увядание жизни молодой помощник аптекаря.

Каждый четверг танцевал он в курзале бешеные венгерки с молодыми ревматичками, бравшими грязевые ванны.

Каждое утро бегал он на пристань и покупал себе свежий цветок в петличку.

Цветы привозили окрестные рыбаки прямо на лодках, вместе с рыбой, и эти дары природы во время пути любезно обменивались ароматами. Поэтому в ресторане кургауза часто подавалась щука, отдающая левкоем, а розовая гвоздика на груди аптекаря благоухала салакой.

О, незабвенные танцевальные вечера под звуки городского оркестра: скрипка, труба и барабан!

Вдоль стен на скамейках и стульях сидят маменьки, тетеньки, уже потерявшие смелость показывать публично свою грацию, и младшие сестрицы, еще не отваживающиеся.

На стене висит расписание танцев.

Вот загудела труба, взвизгнула скрипка, стукнул барабан.

– Это, кажется, полька? – догадывается одна из сидящих маменек.

– Ах нет, мамочка, кадриль! Новая кадриль, – говорит сестричка‑

– Не болтай ногами и не дергай носом, – вмешивается тетенька. – Это не кадриль, а мазурка.

Распорядитель, длинноногий студент, швед, на минутку задумывается, но, бросив быстрый взгляд на расписание, смело кричит:

– Valsons!

И вот молодой помощник аптекаря, томно склонившись, охватывает плотный стан дамы, лечащейся от ревматизма в руке, и начинает плавно вращать ее вокруг комнаты. Алая гвоздика между их носами пахнет окунем.

– Pas d'espagne! – красный и мокрый, кричит распорядитель, и голова его от натуги трясется.

Выскакивает гимназист, маленький, толстый, в пузырящейся парусиновой блузе. Перед ним, держа его за руку, топает ногами пожилая гувернантка одного из докторов. Гимназист чувствует себя истым испанцем, щелкает языком, а гувернантка мрачно наступает на него, как бык на тореадора.

Маленький кадет, обдернув блузу, неожиданно расшаркнулся перед одной из теток. Та приняла это за приглашение и пустилась плясать. К ужасу маленького кадета, тетка проявила чисто испанскую страсть и неутомимость в танцах. Она извивалась, пристукивала каблуками и посылала своему крошечному кавалеру вакхические улыбки.

Помощник аптекаря выделывал такие кренделя своими длинными ногами, что наблюдавший за танцами у дверей старый полковник даже обиделся.

– Поставить бы им солдат на постой, перестали бы безобразничать.

Распорядитель снова справляется с расписанием и призывает всех к венгерке.

Страсти разгораются. Пол, возраст, общественное положение – все стушевывается и тонет в гулком топоте ног, визгах и грохоте оркестра.

Вот женщина‑врач в гигиеническом капоте мечется с двенадцатилетним тонконогим крокетистом, вот две барышни – одна за кавалера, вот десятилетняя девочка с седообразным шведом; вот странная личность в бархатных туфлях и парусиновой паре лягается, обняв курсистку‑медичку.

Ровно в час ночи оркестр замолкает мгновенно. Напрасно танцоры, болтая в воздухе ногами, поднятыми для «па де зефир», умоляют поиграть еще хоть пять минут. Музыканты мрачно свертывают ноты и сползают с хоров. Они молча проходят мимо публики, и многие вслух удивляются, как это три человека в состоянии были производить такой страшный шум.

 

* * *

 

На другое утро томный аптекарский ученик, загадочно улыбаясь, толчет в ступке мел с мятой.

Открывается дверь. Она. Дама, страдающая ревматизмом в руке.

– Bitte… Marienbad… – лепечет она, но глаза ее говорят: «Ты помнишь»?

– Искусственный или натуральный? – тихо спрашивает он, а глаза отвечают: «Я помню! Я помню!»

– Гигроскопической ваты на десять пенни, – вздыхает она («Ты видишь, как трудно уйти отсюда»).

Он достает вату, завертывает ее и потихоньку душит оппопонаксом.

В петличке у пего увядшая вчерашняя гвоздика. Сегодня уже не привезли новых цветов.

Осень.

 

Взамен политики

 

Конст. Эрбергу

 

Сели обедать.

Глава семьи, отставной капитан, с обвисшими, словно мокрыми усами и круглыми, удивленными глазами, озирался по сторонам с таким видом, точно его только что вытащили из воды и он еще не может прийти в себя. Впрочем, это был его обычный вид, и никто из семьи не смущался этим.

Посмотрев с немым изумлением на жену, на дочь, на жильца, нанимавшего у них комнату с обедом и керосином, заткнул салфетку за воротник и спросил:

– А где же Петька?

– Бог их знает, где они валандаются, – отвечала жена. – В гимназию палкой не выгонишь, а домой калачом не заманишь. Балует где‑нибудь с мальчишками.

Жилец усмехнулся и вставил слово:

– Верно, все политика. Разные там митинги. Куда взрослые, туда и они.

– Э нет, миленький мой, – выпучил глаза капитан. – С этим делом, слава Богу, покончено. Никаких разговоров, никакой трескотни. Кончено‑с. Теперь нужно делом заниматься, а не языком трепать. Конечно, я теперь в отставке, но и я не сижу без дела. Вот придумаю какое‑нибудь изобретение, возьму патент и продам, к стыду России, куда‑нибудь за границу.

– А вы что же изволите изобретать?

– Да еще наверное не знаю. Что‑нибудь да изобрету. Господи, мало ли еще вещей не изобретено! Ну, например, скажем, изобрету такую какую‑нибудь машинку, чтобы каждое утро, в положенный час, аккуратно меня будила. Покрутил с вечера ручку, а уж она сама и разбудит. А?

– Папочка, – сказала дочь, – да ведь это просто будильник.

Капитан удивился и замолчал.

– Да, вы действительно правы, – тактично заметил жилец. – От политики у нас у всех в голове трезвон шел. Теперь чувствуешь, как мысль отдыхает.

В комнату влетел краснощекий третьеклассник гимназист, чмокнул на ходу щеку матери и громко закричал:

– Скажите: отчего гимн‑азия, а не гимн‑африка.

– Господи, помилуй! С ума сошел! Где тебя носит! Чего к обеду опаздываешь? Вон и суп холодный.

– Не хочу супу. Отчего не гимн‑африка?

– Ну, давай тарелку: я тебе котлету положу.

– Отчего кот‑лета, а не кошка‑зима? – деловито спросил гимназист и подал тарелку.

– Его, верно, сегодня выпороли, – догадался отец.

– Отчего вы‑пороли, а не мы‑пороли? – запихивая в рот кусок хлеба, бормотал гимназист.

– Нет, видели вы дурака? – возмущался удивленный капитан.

– Отчего бело‑курый, а не черно‑петухатый? – спросил гимназист, протягивая тарелку за второй порцией.

– Что‑о? Хоть бы отца с матерью постыдился?!..

– Петя, постой, Петя! – крикнула вдруг сестра. – Скажи, отчего говорят д‑верь, а не говорят д‑сомневайся? А?

Гимназист на минуту задумался и, вскинув на сестру глаза, ответил:

– А отчего пан‑талоны, а не хам‑купоны!

Жилец захихикал.

– Хам‑купоны… А вы не находите, Иван Степаныч, что это занятно? Хам‑купоны!..

Но капитан совсем растерялся.

– Сонечка! – жалобно сказал он жене. – Выгони этого… Петьку из‑за стола! Прошу тебя, ради меня.

– Да что ты, сам не можешь, что ли? Петя, слышишь? Папочка тебе приказывает выйти из‑за стола. Марш к себе, в комнату! Сладкого не получишь!

Гимназист надулся.

– Я ничего худого не делаю… у нас весь класс так говорит… Что ж, я один за всех отдувайся!..

– Нечего, нечего! Сказано – иди вон. Не умеешь себя вести за столом, так и сиди у себя!

Гимназист встал, обдернул курточку и, втянув голову в плечи, пошел к двери.

Встретив горничную с блюдом миндального киселя, всхлипнул и, глотая слезы, проговорил:

– Это подло – так относиться к родственникам… Я не виноват… Отчего вино‑ват, а не пиво‑ват?!..

Несколько минут все молчали. Затем дочь сказала:

– Я могу сказать, отчего я вино‑вата, а не пиво‑хлопок.

– Ах, да уж перестань хоть ты‑то! – замахала на нее мать. – Слава Богу: не маленькая…

Капитан молчал, двигал бровями, удивлялся и что‑то шептал.

– Ха‑ха! Это замечательно, – ликовал жилец. – А я тоже придумал: отчего живу‑зем, а не помер‑зем. А? Это, понимаете, по‑французски. Живузем. Значит «я вас люблю». Я немножко знаю языки, то есть, сколько каждому светскому человеку полагается. Конечно, я не специалист‑лингвист…

– Ха‑ха‑ха! – заливалась дочка. – А почему Дубровин, а не осина‑одинакова?..

Мать вдруг задумалась. Лицо у нее стало напряженное и внимательное, словно она к чему‑то прислушивалась.

– Постой, Сашенька! Постой минутку. Как это… Вот опять забыла…

Она смотрела на потолок и моргала глазами.

– Ах, да! Почему сатана… нет… почему дьявол… нет, не так!..

Капитан уставился на нее в ужасе.

– Чего ты лаешься?

– Постой! Постой! Не перебивай. Да! Почему говорят чертить, а не дьяволить?

– Ох, мама! Мама! Ха‑ха‑ха! А отчего «па‑почка», а не…

– Пошла вон, Александра! Молчать! – крикнул капитан и выскочил из‑за стола.

 

* * *

 

Жильцу долго не спалось. Он ворочался и все придумывал, что он завтра спросит. Барышня вечером прислала ему с горничной две записочки. Одну в девять часов: «Отчего обни‑мать, а не обни‑отец?» Другую – в одиннадцать: «Отчего руб‑ашка, а не девяносто девять копеек‑ашка?»

На обе он ответил в подходящем тоне и теперь мучился, придумывая, чем бы угостить барышню завтра.

– Отчего… отчего… – шептал он в полудремоте.

Вдруг кто‑то тихо постучал в дверь.

Никто не ответил, но стук повторился. Жилец встал, закутался в одеяло.

– Ай‑ай! Что за шалости! – тихо смеялся он, отпирая двери, и вдруг отскочил назад.

Перед ним, еще вполне одетый, со свечой в руках стоял капитан. Удивленное лицо его было бледно, и непривычная напряженная мысль сдвинула круглые брови.

– Виноват, – сказал он. – Я не буду беспокоить… Я на минутку… Я придумал…

– Что? Что? Изобретение? Неужели?

– Я придумал: отчего чер‑нила, а чер‑какой‑ни‑будь другой реки? Нет… у меня как‑то иначе…лучше выходило… А впрочем, виноват… Я, может быть, обеспокоил… Так – не спалось, – заглянул на огонек…

Он криво усмехнулся, расшаркался и быстро удалился.

 

Новый циркуляр

 

Евель Хасин стоял на берегу и смотрел, как его сын тянет паром через узенькую, поросшую речонку.

На пароме стояла телега, понурая лошаденка и понурый мужичонка.

В душе Евеля шевельнулось сомнение.

– Чи взял ты з него деньги вперед? – крикнул он сыну.

Сын что‑то отвечал. Евель не расслышал и хотел переспросить, но вдруг услышал по дороге торопливые шаги. Он обернулся. Прямо к нему бежала дочка, очевидно, с какой‑то потрясающей новостью. Она плакала, махала руками, приседала, хваталась за голову.

– Ой, папаша! Едет! Ой, что же нам теперь делать!

– Кто едет?

– Ой, господин урядник!..

Евель всплеснул руками, взглянул вопросительно наверх, но, не найдя на небе никакого знака, укоризненно покачал головой и пустился бежать к дому.

– Гинда! – крикнул он в сенях. – Чи правда?

– Ой, правда, – отвечал из‑за занавески рыдающий голос.

– В четверг наезжал, с четверга три дня прошло. Только три дня. Чи ж ты ему чего не доложила?

– Доложила, аж переложила, – рыдал голос Гинды. – Крупы положила, сала шматок урезала, курицу с хохлом…

– Может, бульбу забыла?

– И бульбу сыпала…

В хату вбежала девочка.

– Ой, папаша! Едет! Ой, близко!

– А может, он верхом приехал, – говорит Евель, и в голосе его дрожит надежда.

– Не! На дрендульке приехал. Коня к забору привязал, сам у хату идет.

В окно кто‑то стукнул.

– Эй! Евель Хасин, паромщик!

Евель сделал любезное лицо и выбежал на улицу.

– И как мы себе удивились… – начал он.

Но урядник был озабочен и сразу приступил к делу.

– Ты – паромщик Евель Хасин?

– Ну, как же, господин урядник, вам должно быть известно…

– Что там известно? – огрызнулся урядник, точно ему почудились какие‑то неприятные намеки. – Ничего нам не может быть известно пред лицом начальства. Так что вышел новый циркуляр. Еврей, значит, который имеет несимпатичное распространение в окружающей природе и опасно возбуждает жителей, того, значит, ф‑фью! Облечен властью по шапке. Понял? Раз же я тебя считаю приятным и беспорядку в тебе не вижу – живи. Мне наплевать – живи.

– Господин урядник! Разве же я когда‑нибудь…

– Молчи! Я теперь должен наблюдать. Два раза в неделю буду наезжать и справляться у окружающих жителей. Ежели кто что и так далее – у меня расправа коротка. Левое плечо вперед! Ма‑арш! Помял?

– А как же не попять! Я, может, еще уже давно понял.

– Можешь идти, если нужно что похозяйничать. Я тут трубочку покурю. Мне ведь тоже некогда. Вас‑то тут тридцать персон, да все в разных концах. А я один. Всех объехать дня не хватит.

Евель втянул голову в плечи, вздохнул и пошел в хату.

– Гинда! Неси что надо, положи в дрендульку. Они торопятся.

– Ой, Евель! Вставай скорей! Не слышишь ты звонков? Или у тебя сердце оглохло. Ну, я разбужу его. Знаешь, кого наш Хаим на пароме тянет? Господина станового! Станового тянет наш Хаим, везет беду на веревке прямо в наш дом.

Евель вскочил бледный, взъерошенный. Взглянул на потолок, подумал, покрутил головой.

– Это, Гинда, уже ты врешь.

– Пусть он так едет, как я вру! – зарыдала Гинда. Тогда он вдруг понял, заметался, кинулся к окну.

– Двоська! Гони кабана в пуню. Гони скорей! Зачини двери!

– Ой, гони кабана! – спохватилась и Гинда. – Ой, Двоська, гони, двери зачини.

Было как раз время.

Толстый пристав вылезал из брички.

– Таки в бричке! – с тоской шептал Евель. – Таки не верхом!.. Гинда, поди в кладовку, вынеси гуся…

Гинда всхлипнула и полезла в карман за ключами. А Евель уже кланялся и говорил самым любезным голосом:

– Ваше превосходительство! И как мы себе удивились…

– Удивился? Чего же ты, жид, удивился? Тебе урядник новый циркуляр читал?

– Урядники‑с, читали‑с…

– К‑каналья! Поспел… – Он минутку подумал. – Ну‑с, так, значит, вполне от тебя зависит вести себя так, чтобы на месте сидеть. Ты вон паром арендуешь, доход имеешь, ты должен этим дорожить. Вон и огород у тебя… Крамолу станешь разводить – к черту полетишь. Ежели не будешь приятен властям и вообще народу… Капусту не садишь? Мне капуста нужна. Двадцать кочанов… Терентий, пойди выбери – вон у него огород. Он еще паршивых подсунет. Всем должен быть приятен и вполне безопасен. Понял? Если кто‑либо заметит в тебе опасную наклонность, грозящую развращением нравов мирного населения и совращением в крамольную деятельность с нарушением государственных устоев и распространением… Это что за девчонка? Дочка? Пусть пойдет гороху нащиплет. Мне много нужно… и распространением неприятного впечатления вследствие каких бы то ни было физических, нравственных или иных свойств… Свиней держишь? Как нет? А это что? Это чьи следы? Твои, что ли? Вон и пунька за амбарчиком. Свинья?

– Ваше превосходительство! Пусть буду я так богат, как оно свинья! Ваше…

– Что ты врешь! Обалдел! С кем говоришь?! Кому врешь? Мерзавец! Ворон костей не соберет!.. Отворяй пуню. Я хочу у тебя свинью купить.

– Ваше высокое превосходительство! Я не врал. Видит Бог! Оно не свинья! Оно кабан…

– Б‑болван! Скажи Терентию, пусть веревкой окрутит. Можно сзади привязать. И кабан‑то какой тощий. Подлецы! Скотину держат, а пойло сами жрут. Ну ладно, не скули! Я ведь не сержусь… Деньги за мной.

 

* * *

 

Два дня Евеля трясла лихорадка.

На третий день вылез погреться на солнышке. Подошла Гинда. Стали говорить про кабана, вспоминать, какой он был.

– Он, может, пудов восемь весил… – вздыхал Евель.

– А может, и девять – и девять с половиной. Все может быть. Почему нет?

– Я бы его продал в городе за десять рублей, так у нас на каждый шабаш селедка бы была и деньги бы спрятаны были.

– А я бы его зарезала, тай посолила бы. Господину уряднику по шматочку надолго бы хватило. А теперь что я дам? Огурцов они не любят…

– А я бы продал, аренду заплатил. Жалко кабана. Хороший был. И резать жалко.

– Жалко! – согласилась Гинда. – Хороший.

Но Евель уже не слушал ее. Он весь насторожился, и волосы у него стали дыбом.

– Звонки…

– Звонки… – стонущим шепотом вторила Гинда.

– Это сам…

– Сам…

Евель на этот раз не поднимал глаз к небу. Чего там спрашивать, раз уже знаешь.

Тройка неслась прямо на них;.

Не успели лошади остановиться, как в коляске что‑то загудело, зарычало… Евель ринулся вперед.

– Кррамольники! Да я тебя в порошок изотру, мерррз… Циркуляр понимаешь?

– Ой, понимаю, – взвыл Евель. – Господин урядник объясняли, господин его превосходительство пристав объясняли… Понимаю! Ваше сиятельство! Хотел бы я так не понимать, как я понимаю!

– Молчать! Циркуляр разъяснили?

– Ой, как разъяснили! Все до последнего кабана разъяснили…

– Что‑о? Ты что себе позволяешь? Да ты знаешь ли, что, если я захочу, так от тебя мокрого места не останется. Пойди разменяй мне двадцать рублей. Живо! Бумажка за мной.

– Ваше высокое снят…

Исправник рявкнул. Евель подогнул колени и, шатаясь, поплелся в хату.

Там уже сидела Гинда и распарывала подкладку у подола своего платья.

Евель сел рядом и ждал.

Из подкладки вылез комок грязных тряпок. Дрожащие пальцы развернули его, высыпали содержимое на колени.

– Только семнадцать рублей и восемьдесят семь копеек… Убьет!

– Еще капуста осталась… Может, они капусту кушают…

Евель поднял глаза к потолку и тихо заговорил.

– Боже праведный! Боже добрый и справедливый!

Сделай так, чтобы они кушали капусту!..

 

Модный адвокат

 

В этот день народу в суде было мало. Интересного заседания не предполагалось.

На скамьях за загородкой томились и вздыхали три молодых парня в косоворотках. В местах для публики – несколько студентов и барышень, в углу два репортера.

На очереди было дело Семена Рубашкина. Обвинялся он, как было сказано в протоколе, «за распространение волнующих слухов о роспуске первой Думы» в газетной статье.

Обвиняемый был уже в зале и гулял перед публикой с женой и тремя приятелями. Все были оживлены, немножко возбуждены необычайностью обстановки, болтали и шутили.

– Хоть бы уж скорее начинали, – говорил Рубашкин, – голоден, как собака.

– А отсюда мы прямо в «Вену» завтракать, – мечтала жена.

– Га! га! га! Вот как запрячут его в тюрьму, вот вам и будет завтрак, – острили приятели.

– Уж лучше в Сибирь, – кокетничала жена, – на вечное поселение. Я тогда за другого замуж выйду.

Приятели дружно гоготали и хлопали Рубашкина по плечу.

В залу вошел плотный господин во фраке и, надменно кивнув обвиняемому, уселся за пюпитр и стал выбирать бумаги из своего портфеля.

– Это еще кто? – спросила жена.

– Да это мой адвокат.

– Адвокат? – удивились приятели. – Да ты с ума сошел! Для такого ерундового дела адвоката брать! Да это, батенька, курам на смех. Что он делать будет? Ему и говорить‑то нечего! Суд прямо направит на прекращение.

– Да я, собственно говоря, и не собирался его приглашать. Он сам предложил свои услуги. И денег не берет. Мы, говорит, за такие дела из принципа беремся. Гонорар нас только оскорбляет. Ну я, конечно, настаивать не стал. За что же его оскорблять?

– Оскорблять нехорошо, – согласилась жена.

– Ас другой стороны, чем он мне мешает? Ну, поболтает пять минут. А может быть, еще и пользу принесет. Кто их знает? Надумают еще там какой‑нибудь штраф наложить, ан он и уладит дело.

– Н‑да, это действительно, – согласились приятели.

Адвокат встал, расправил баки, нахмурил брови и подошел к Рубашкину.

– Я рассмотрел ваше дело, – сказал он и мрачно прибавил: – Мужайтесь.

Затем вернулся на свое место.

– Чудак! – прыснули приятели.

– Ч‑черт, – озабоченно покачал головой Рубашкин. – Штрафом пахнет.

 

* * *

 

– Прошу встать! Суд идет! – крикнул судебный пристав.

Обвиняемый сел за свою загородку и оттуда кивал жене и друзьям, улыбаясь сконфуженно и гордо, точно получил пошлый комплимент.

– Герой! – шепнул жене один из приятелей.

– Православный! – бодро отвечал между тем обвиняемый на вопрос председателя.

– Признаете ли вы себя автором статьи, подписанной инициалами С. Р.?

– Признаю.

– Что имеете еще сказать по этому делу?

– Ничего, – удивился Рубашкин. Но тут выскочил адвокат.

Лицо у него стало багровым, глаза выкатились, шея налилась. Казалось, будто он подавился бараньей костью.

– Господа судьи! – воскликнул он. – Да, это он перед вами, это Семен Рубашкин. Он автор статьи и распускатель слухов о роспуске первой Думы, статьи, подписанной только двумя буквами, но эти буквы С. Р. Почему двумя, спросите вы. Почему не тремя, спрошу и я. Почему он, нежный и преданный сын, не поместил имени своего отца? Не потому ли, что ему нужны были только две буквы С. и Р.? Не является ли он представителем грозной и могущественной партии?

Господа судьи! Неужели вы допускаете мысль, что мой доверитель просто скромный газетный писака, обмолвившийся неудачной фразой в неудачной статье? Нет, господа судьи! Вы не вправе оскорбить его, который, может быть, представляет собой скрытую силу, так сказать, ядро, я сказал бы, эмоциональную сущность нашего великого революционного движения.

Вина его ничтожна, – скажете вы. Нет! – воскликну я. Нет! – запротестую я.

Председатель подозвал судебного пристава и попросил очистить зал от публики.

Адвокат отпил воды и продолжал:

– Вам нужны герои в белых папахах! Вы не признаете скромных тружеников, которые не лезут вперед с криком «руки вверх!», но которые тайно и безыменно руководят могучим движением. А была ли белая папаха на предводителе ограбления московского банка? А была ли белая папаха на голове того, кто рыдал от радости в день убийства фон‑дер… Впрочем, я уполномочен своим клиентом только в известных пределах. Но и в этих пределах я могу сделать многое.

Председатель попросил закрыть двери и удалить свидетелей.

– Вы думаете, что год тюрьмы сделает для вас кролика из этого льва?

Он повернулся и несколько мгновений указывал рукой на растерянное, вспотевшее лицо Рубашкина. Затем, сделав вид, что с трудом отрывается от величественного зрелища, продолжал:

– Нет! Никогда! Он сядет львом, а выйдет стоглавой гидрой! Он обовьет, как боа констриктор, ошеломленного врага своего, и кости административного произвола жалобно захрустят на его могучих зубах.

Сибирь ли уготовили вы для него? Но господа судьи! Я ничего не скажу вам. Я спрошу у вас только: где находится Гершуни? Гершуни, сосланный вами в Сибирь?

И к чему? Разве тюрьма, ссылка, каторга, пытки (которые, кстати сказать, к моему доверителю почему‑то не применялись), разве все эти ужасы могли бы вырвать из его гордых уст хоть слово признания или хоть одно из имен тысячи его сообщников?

Нет, не таков Семен Рубашкин! Он гордо взойдет на эшафот, он гордо отстранит своего палача и, сказав священнику: «Мне не нужно утешения!» – сам наденет петлю на свою гордую шею.

Господа судьи! Я уже вижу этот благородный образ на страницах «Былого», рядом с моей статьей о последних минутах этого великого борца, которого стоустая молва сделает легендарным героем русской революции.

Воскликну же и я его последние слова, которые он произнесет уже с мешком на голове: «Да сгинет гнусное…»

Председатель лишил защитника слова.

Защитник повиновался, прося только принять его заявление, что доверитель его, Семен Рубашкин, абсолютно отказывается подписать просьбу о помиловании.

 

* * *

 

Суд, не выходя для совещания, тут же переменил статью и приговорил мещанина Семена Рубашкина к лишению всех прав состояния и преданию смертной казни через повешение.

Подсудимого без чувств вынесли из зала заседания.

 

* * *

 

В буфете суда молодежь сделала адвокату шумную овацию.

Он приветливо улыбался, кланялся, пожимал руки.

Затем, закусив сосисками и выпив бокал пива, попросил судебного хроникера прислать ему корректуру защитительной речи.

– Не люблю опечаток, – сказал он.

 

* * *

 

В коридоре его остановил господин с перекошенным лицом и бледными губами. Это был один из приятелей Рубашкина.

– Неужели все кончено! Никакой надежды? Адвокат мрачно усмехнулся.

– Что поделаешь! Кошмар русской действительности!..

 

Веселая вечеринка

 

 

I

 

Старуха Агафья успела уже убрать кухню и вычистить самовары, а Ванюшка‑кучер все еще томился, ожидая возвращения барина.

– Скоро одиннадцать, – ворчала Агафья, вытирая толстые, обнаженные по локоть руки и глядя исподлобья на тоскующего парня. – Другой бы матери помог, коли время вышло, а мой только на вечерины ходить умеет да новые сапоги трепать. И в кого такой вышел! Ведь уродит же Господь!

Ванюшка молчал, хотя речь была направлена прямо против него, так как он как раз приходился Агафье родным сыном. Но ему было не до разговоров. Сегодня Танька, горничная земского начальника, устраивает бал. На балу будет только что выслуживший свой срок солдат Марковкин. Он хочет Таньку сватать, это все знают, но Ванюшка давно решил перешибить ему дорогу. Сегодня все выяснится. Отъедет солдат с поломанными ребрами!

Ванюшка мечтательно улыбается, разглядывая новые сапоги. Его белокурые волосы лоснятся от масла; под воротником голубой сатиновой рубашки красуется ярко‑розовый муаровый бант, и это сочетание цветов во вкусе мадам Помпадур придает удивительно глупый вид его толстому, безусому и безбровому лицу.

– И куда пойдешь на ночь глядя? – ворчит мать, гремя посудой. – Угощенье все равно уж все съедено. Теперь парни, верно, уж драться начали, только даром шею намнут. Раньше двенадцати барин от лесничего не вернется. Пока лошадь уберешь – вот и первый час.

Сын молча вздыхает.

– Чего молчишь‑то? Ты вот ленту муаровую у матери выпросил, а ты думал ли, чего эта лента матери стоила? Я ее, может, к причастию надеть и то жалела, на смертное платье берегла. Барышня‑покойница дарила, не знала, видно, что ты в ней на вечеринках, как лошадь, ржать будешь… Снова молчаливый вздох.

– Думаешь, ленту напялил, так за тебя Танька замуж пойдет? Нет, парень! Не нашему носу рябину клевать – это ягода нежная! Марковкин‑то почище тебя.

– Еще ничего не известно, – загадочно разинув рот, ухмыльнулся Ванюшка.

– Как неизвестно? – обрадовалась Агафья, что ей, наконец, удалось вызвать сына на приятную беседу. – Все отлично известно. Ничего у тебя нету, и в кучеренках‑то тебя держут потому, что мать жалеют. Не век же мне тоже в кухарках быть. Скоро ноги протяну. Без меня дня не останешься.

 

II

 

Во дворе залаяла собака.

Ванюшка вскочил и, закутав горло шарфом, чтоб не слишком поразить хозяина своим стилем Помпадур, пошел убирать лошадь.

Через десять минут, бодро подскрипывая по твердому снежному насту, бежал он к дому земского начальника.

Маленький городок давно уже успокоился. Фонари не горели, так как по календарю полагалась луна, почему‑то в этот день на небесное дежурство не явившаяся.

В окнах тоже было темно. Светился только верхний этаж городского клуба и трактир с надписью: «Для приезжаю» («щих» не поместилось).

Ванюшка пересек главную улицу и, свернув влево, юркнул в ворота маленького двухэтажного домика, занимаемого земским начальником.

– Ну, куда же теперь? Тут темно, не напороться бы на что… Не то у ней кухня наверху, не то внизу. Никогда не бывавши, тоже не сразу поймешь. Хоть бы вышел кто из парней…

Он повернул вправо и налез на какую‑то обледенелую кадку. Прямо стена. Налево лестница. Входную дверь он, войдя, машинально захлопнул и теперь никак не мог сообразить, с которой стороны он вошел.

Медленно, ощупывая ступеньки руками и ногами, влез он во второй этаж. Здесь тоже оказалось темно, и он долго шарил руками, не находя дверей.

– Не! – решил он. – Кухня у ней внизу. Надо было там нащупать либо выйти и в окошко постучать.

И он, стуча каблуками, боком стал спускаться с лестницы. Он был уже почти в сенях, как вдруг страшный дикий крик, раздавшийся снизу, остановил его.

– Кто здесь! Стой, черт тебя возьми, не то я буду стрелять!..

Ошеломленный Ванюшка замер на одном месте.

Послышалось шуршанье спичечной коробки. Вспыхнул огонек.

Мелькнуло испуганное свирепое лицо земского начальника.

– А‑а, каналья! Попался! Я тебе покажу! Ты у меня узнаешь, где раки зимуют.

Ванюшка сделал отчаянный прыжок, пытаясь увернуться от могучих рук земского начальника, ловивших его впотьмах…

Бац! Бац! Одна рука крепко держит за шиворот голубую рубаху с помпадуровым галстуком, другая, сжавшись в кулак, дважды въехала в Ванюшкину физиономию.

– Нет, голубчик, теперь не уйдешь!

И, продолжая наколачивать своего пленника, спотыкаясь и кряхтя, он поволок его вверх по лестнице.

Ванюшка молча упирался, медленно подвигался вперед и отчаянно брыкался ногами.

 

III

 

Ступеньки трещали, каблуки звонко щелкали, и спавшей наверху супруге земского начальника почудилось, будто какая‑то взбесившаяся лошадь лезет к ней по лестнице. Барыня зажгла свечку и, испуганно крестясь, сидела на кровати. Дверь в спальню с треском распахнулась.

– Машенька! Вот рекомендую! – тяжело отдуваясь, торжествовал земский начальник.

Он поставил Ванюшку перед изумленной барыней, продолжая держать его за шиворот и изредка потряхивая.

– А хорош молодец? Возвращаюсь от лесничего, смотрю, ворота настежь. Подлые девки со своими балами совсем одурели, ни за чем не смотрят. Завтра всех к черту. Поднимаюсь по лестнице… здравствуйте! Лезет, голубчик! Я его подстерег, дал немножко спуститься да цап за шиворот. У меня не отвертишься.

– Да ты осторожней, Коленька, может быть, у него нож, – плаксиво затянула супруга.

Ванюшка, с перетянутым горлом, молчал, тяжело дыша, и только широко раскрывал рот, как рыба, которую лишили родной стихии.

– Да ведь я… – попробовал было он, но тяжелый кулак, въехав ему под самый глаз, снова отнял у него дар слова.

– Молчать! – заревел земский начальник. – Еще разговаривать! Благодари Бога, что я полицию не зову. Другой бы сгноил тебя в остроге. Марш отсюда! Чтоб духу твоего не было. И товарищам своим скажи, чтоб дорогу ко мне забыли.

И он снова собственноручно сволок Ванюшку с лестницы, вытурил на улицу и запер ворота на засов.

Оставшись один, Ванюшка пустился бежать без оглядки и только в конце улицы немножко опомнился и огляделся. Пиджак был разорван, из носу лила кровь, лицо горело и ныло. Ванюшка потер нос снегом и захныкал:

– И чего он взбесился, черт окаянный! Что человек не в ту дверь попал, так его по морде лупить? Нет, это, брат, тоже не показано! За это, брат, тоже ответить можно. Закона такого нету, чтоб народ зря калечить.

Но, вспомнив, что все равно теперь на вечеринку не попадешь – ворота заперты, да и в таком виде куда уж тут, Ванюшка снова захныкал и, грустно опустив голову, побрел домой.

 

IV

 

Двери отворила заспанная и сердитая Агафья.

– Что! Готово! Воротился! У него мать помирает, а он по балам, как лошадь, ржет. У матери поясницу ломит, а ему хоть бы что! Другой бы хоть колбасы кусок с гостей‑то принес бы. Нате, мол, вам, мамаша, покушайте. Отец‑то, покойник, бывало… – Она зажгла лампочку и, взглянув сыну в лицо, даже присела от изумления.

– Батюшки светы! Родители вы мои долгоногие! Да кто же это тебя так? Тут уж, видно, не один, тут трое либо четверо работало! Эко тебя качает. Ну, и нахлестался! Да скажи хоть слово.

Но Ванюшка молча стянул с себя сапоги и, не раздеваясь, лег в постель.

На другой день он проснулся поздно. В печке трещали дрова, Агафья стучала ножом, а косоротая баба, разносившая по городу булки и сплетни, оживленно что‑то рассказывала. Ванюшка, не вставая, стал прислушиваться.

– Они, видишь, девки‑то, как пошли на вечерину, ворота‑то, стало быть, и не заперли. Под вечерину‑то у Картонихи комнату нанимали, земский‑то в доме и не позволил.

– Ч‑черт! – чуть не вскрикнул Ванюшка.

– Ну, стало быть, разбойнику‑то это и на руку. Он наверх‑то пролез, все до чистика обобрал, только, значит, барыню собрался резать, а сам‑то тут как тут!

«Ишь ты, – думает Ванюшка. – Это, видно, уж после меня кто‑нибудь залез!»

– Господи помилуй! – шепчет Агафья. – И какой ноне отчаянный народ пошел!

– Ну, земский его колошматил, колошматил, однако тот вырвался и убежал.

– Уж верно, их где‑нибудь целая шайка, запрятавшись, была. Один не пойдет, – додумалась Агафья.

– Земский Егорку кучера и Таньку обоих вон выгнал. Ну, да ей что! Ее вчера за солдата Марковкина просватали…

Со стороны кровати послышался тихий вой.

– Это что же? – удивилась торговка.

– Ванюшка с перепою, – хладнокровно ответила Агафья.

– Разве уж так напился?

– И‑и! И не видывала никогда таких пьяных. Что ни спросишь, молчит. Покойник муж, бывало, на четвереньках домой придет, а за словом в карман не полезет.

– А ты бы его керосинцем бы помазала.

– Нешто полегчает от керосину‑то?

– Еще как! Старуха, Аннушкина мать, что у головихи в няньках, все керосином лечится. Не нахвалится. Как, говорит, натрусь да отхлебну маненько, так меня всю как огнем запалит. Прямо терпенья нет. Всякую боль отшибает. Ничего уж тут не почувствуешь. На Рождестве ее головиха чуть вон не выгнала за керосин‑то. Потерлась это она (простудившись была) и сидит в кухне на печке. А головиха все ходит да принюхивается. Вошла в кухню, ну и поняла, в чем дело. Ругалась, ругалась! Вы меня, говорит, подлые, под кнуты подведете, я еще через вас Сибири нанюхаюсь. Упадет, говорит, на старуху спичка, ее как синь‑порох взорвет. А я отвечай. Зверь – головиха‑то.

– И как ему всю рожу разделали, – с плохо скрытой материнской гордостью говорит Агафья. – Это уж никто, как солдат. Я сразу солдатову руку узнала. Губища – во! Прямо до полу свисла. Под глазом сивоподтек!

– Поди, по Таньке‑то реветь будет, – не без злорадства вставляет торговка, Агафья иронически фыркает:

– Очень нужно! Важное кушанье Танька‑то ваша! Персона! Только и умеет, что господские тарелки лизать. Мой парень захочет жениться, так лучше найдет. Эдакий парень – ягода наливная!

 

V

 

За дверью, со стороны хозяйских комнат, послышался треск и какое‑то глухое рычанье.

– Это у вас что же? – любопытствует торговка.

– Это барин чудит, – спокойно объясняет Агафья. – Верно, вчера у лесничего в карты проигрался. Он всегда так, как проиграется. Потому перед барыней ему стыдно, вот он и оказывает себя.

Рычание приблизилось, сделалось похожим на хриплый лай. Наконец дверь распахнулась, и па пороге показалась озверелая, всклоченная фигура хозяина дома.

– Послать ко мне Ваньку‑дармоеда, – залаял он, – я ему покажу, как лошадь без овса оставлять!

Тррах – дверь захлопнулась, и вскочившая Агафья лопочет в пустое пространство:

– Ванюшка хворый лежит!.. Точно так‑с! Он за водой ушедши!.. Точно так‑с! Сейчас его кликну.

Ванюшка испуганно натягивает сапоги, не попадая в них ногами.

– Господи! – ахает торговка. – Личико‑то! Личико‑то. Харю‑то евонную посмотри!

Ванюшка ринулся во двор.

– Ишь, каким козырем, – ворчала вслед ему Агафья. – На мать и не взглянул. Другой бы земляной поклон сделал. Простите, мол, маменька, что вы меня свиньей на свет родили.

Дверь с треском отворилась, и Ванюшка неестественно скоро вбежал в кухню. Он растерянно оглядывался запухшими глазами и растирал рукой затылок.

– Хым! Хым, – хмыкал он, – на старые‑то дрожжи! Очень мне нужно твое место. Я местов сколько угодно найду. Не дорожусь.

– Мати Пресвятая Богородица! – заголосила Агафья. – Прогнал его барин, пьяницу, лежебоку‑дармоедину! Куда ж я с ним теперь… За что же он тебя выгнал‑то?

– Да, грит, зачем по балам шляюсь и зачем морду изувечил. На козлы, грит, страм посадить, – гнусит Ванюшка, тупо смотря в землю.

Торговка радостно волнуется и суетится, как репортер на пожаре.

– Так зачем же ты дал эдак себя наколотить? – допытывается она. – Нешто можно столько человек на одного? Али уж очень выпивши был на вечеринке‑то?

 

VI

 

Ванюшка вдруг быстро‑быстро захлопал глазами и, низко оттянув углы распяленного рта, жалобно всхлипнул:

– И нигде я не был… И на вечеринке не был…

– Господи! Наваждение египетское! Так с кем же ты дрался‑то?

– И ни с кем не дрался… На земского напоролся!..

– Молчи! – строго цыкнула Агафья. – За эдакие слова знаешь куда?! Что тебе земский – тын аль частокол? Как ты на него напороться мог, дурак ты урожденный.

И она уже занесла было свою карающую длань, но торговка властно остановила ее и, указав на Ванюшку, многозначительно постукала себя пальцем по лбу.

– Ишь ты, – опешила Агафья. – Отец‑то покойничек тоже пивал. Только к нему все больше эти, с хвостиками, приходили. А земский нет. Земским его не морочило.

– Вот что, парень, – с деловым тоном начала торговка. – Ты ляг себе да отлежись. Вон матка тебя керосинцем потрет. А уж я твое дело улажу. В ножки поклонишься. Да мне не нужно, я ведь не гонюсь. Без места, стало, не останешься. Земчиха меня сегодня просила, муж‑то ейный Егорку‑то из‑за вора с кучеров прогнал, так вот, значит, не найду ли я ей парня, чтоб за лошадью умел ходить. Я‑то ведь еще не знала, что тебя выгонят. А вот теперь пойду да и предоставлю, что ты, мол, желаешь.

Успокоившийся было Ванюшка вдруг дико взвыл и, выпучив в ужасе подбитые синяками глаза, вскочил на ноги.

Бабы шарахнулись в сторону и, подталкивая друг друга, вылетели во двор.

– Не! Тут керосин не поможет, – озабоченно разводя руками, решила торговка. – Беги, матушка, к головихе, у ейной старухи четверговая соль, дай ему с хлебцем понюхать.

Агафья охала и чесала локти.

– Пойтить рассказать, – задумчиво прошептала торговка и, повертев головой, как ворона на подоконнике, пустилась вдоль улицы.

 

Игра

 

Старому Берке Идельсону денег за работу не выдали, а велели прийти через час.

Тащиться с Песков на Васильевский и опять через час возвращаться – не было расчета, и Берка решил обождать в скверике.

Сел на скамеечку, осмотрелся кругом.

День был весенний, звонкий, радостный. Молодая трава зеленела, как сукно ломберного стола. Справа у самой дорожки распушился маленький желтый цветочек.

Берка был усталый от бессонной ночи и сердитый, но, взглянув раза два на желтенький цветочек, немножко отмяк.

– Сижу, как дурак, и жду, а денег все равно не заплатят. Будут они платить, когда можно не платить!

Около скамейки играли дети. Два мальчика и девочка. Рыли ямку и обкладывали ее камушками. Работал младший, худенький, черненький мальчик; старший командовал и только изредка, вытянув коротенькую, толстую ногу, утаптывал дно ямки. Девочка была совсем маленькая, сидела на корточках и подавала камушки, изредка лизнув наиболее аппетитные.

Подлетел воробей, попрыгал боком и улетел.

Берка усмехнулся, оттянул вниз углы рта.

«Дети так уж дети, – подумал он, – и природа вообще – чего же вы хотите!»

Ему захотелось принять участие в этом молодом веселом празднике.

Он сдвинул брови и притворно сердитым голосом обратился к детям:

– А кто вам разрешил производить анженерские работы? Я прекрасно вижу, что вы делаете. А разве показано производить анженерские работы? И здесь городское место.

Дети покосились на него и продолжали играть.

– И я знаю, что это не показано. Анженерские работы производить не показано.

Толстый мальчик надулся, покраснел.

– Нам сторож позволил.

Берка обрадовался, что мальчик откликнулся. Эге! Игра таки завязалась.

– Сторо‑ож? Ну, так не много ваш сторож понимает. И какой у него образовательный ценз? Уж там, где на еврея три процента, там на сторожа ни одного нет.

Маленькая девочка, втянув голову в плечи, заковыляла через дорожку, уткнула голову в нянькин передник и громко заревела.

Берка подмигнул мальчикам.

– Разве показано? Начальство узнает – беда будет. Каторжные работы. Сибирь.

Толстый мальчик засопел носом, взял брата за руку и пошел к няньке.

Берка встал за ними.

Нянька сморкала девочку и ворчала:

– Чего надо? Чего к детям приметываешься?

Но Берка уже разыгрался вовсю.

– Разве показано производить анженерские работы? – подмигивал он няньке. – Это не показано.

– Нам сторож позволил, – заревел вдруг толстый мальчик.

– Сторо‑ож? И где его ценз?

Берка подмигнул желтенькому цветочку.

– Господи помилуй! – удивлялась нянька. – Никогда того не было! Уж ребенок не смей песком играть! Указчик какой выискался! Скажите пожалуйста! Никогда никто не запрещал…

Подошел сторож.

– Что случилось? Вам, господин, чего надоть?

– Помилуй Бог! Дети, так они дети. Разве показано анженерские работы на городском месте! Не показано.

Он подмигнул сторожу.

– Ты чего мигаешь? – озлился сторож. – Ты мне не смей мигать. Я тебе так помигаю…

Берка слегка опешил, но, взглянув на желтенький цветочек, сейчас же понял, что сторож шутит.

– Я мигаю? И зачем бы я имел мигать, когда мне известны законы военной империи.

– К детям приметывается! Никому от него покою нету… Рад со свету сжить… – пела нянька. – Говорят ему: сторож позволил. Нет, все ему мало. Сторож, вишь, не начальство.

– Вот как! – сказал сторож. – Ну, ладно же. Я ему покажу, кто здесь начальство.

Он подошел к решетке и свистнул. Берка смотрел на приближающихся к нему городового и дворника и говорил:

– Куды это они идут – несчастный служащий народ? Может, облава на какого мошенника? Только извините, господин сторож, я уже пойду, мне уже некогда. Поигрался себе с детьми, а теперь должен идти на печальное дело. Ну… и почему вы меня держите за локоть? Господин сторож! Почему?

 

Семейный аккорд

 

В столовой, около весело потрескивающего камина, сидит вся семья.

Отец, медленно ворочая языком, рассказывает свои неприятные дела.

– А он мне говорит: «Если вы, Иван Матвеевич, берете отпуск теперь, то что же вы будете делать в марте месяце? Что, говорит, вы будете делать тогда, если вы берете отпуск теперь?» Это он мне говорит, что, значит, почему я…

– Я дала задаток за пальто, – отвечает ему жена, шлепая пасьянс, – и они должны сегодня пальто прислать. Не поспеть же мне завтра по магазинам болтаться, когда я утром на вокзал еду. Это надо понимать. Это каждый дурак поймет. Вот выйдет пасьянс, значит, сейчас привезут.

– И если я теперь не поеду, – продолжает отец, – то, имея в виду март месяц…

Дочка моет чайные ложки и говорит, поворачивая голову к буфету:

– С одной черной шляпой всю зиму! Покорно благодарю. Я знаю, вы скажете, что еще прошлогодняя есть. В вас никогда не было справедливости…

– Десятка, пятерка, валет… Вот, зачем пятерка! Не будь пятерки, – валет на десятку, и вышло бы. Не может быть, чтоб они, зная, что я уезжаю, и, опять‑таки, получивши задаток…

– А Зиночка вчера, как нарочно, говорит мне: «А где же твоя шляпка, Сашенька, что с зеленым пером? Ведь ты, говорит, хотела еще с зеленым купить?» А я молчу в ответ, хлопаю глазами. У Зиночки‑то у самой десять шляп.

– Так и сказал: «Если вы, Иван Матвеич, надумали взять отпуск именно теперь, то что именно будете вы…»

– Одна шляпка для свиданий, одна для мечтаний, одна для признаний, одна для купаний – красная. Потом с зеленым пером, чтоб на выставки ходить.

– Врут карты. Быть не может. Разложу еще. Вон сразу две семерки вышли. Десятка на девятку… Туз сюда… Вот этот пасьянс всегда верно покажет… Восьмерка на семерку… Да и не может быть, чтоб они, получивши задаток, да вдруг бы… Двойку сюда…

– А когда Зиночкина мать молода была, так она знала одну тетку одной актрисы. Так у той тетки по двадцати шляп на каждый сезон было. Я, конечно, ничего не требую и никого не попрекаю, но все‑таки можно было бы позаботиться.

Она с упреком посмотрела на буфет и задумалась.

– Но, с другой стороны, – затянул глава, – если бы я не взял отпуска теперь, а отложил бы на март месяц…

– Я знаю, – сказала дочь, и голос ее дрогнул. – Я знаю, вы опять скажете про прошлогоднюю шляпу. Но поймите же наконец, что она была с кукушечьим пером! Я знаю, вам все равно, но я‑то, я‑то больше не могу.

– Опять валетом затерло!

– Довольно я и в прошлом году намучилась! Чуть руки на себя не наложила. Пошла раз гулять в Летний сад. Хожу тихо, никого не трогаю. Так нет ведь! Идут две какие‑то, смотрят на меня, прошли мимо и нарочно громко: «Сидит, как дура, с кукушечьим пером!» Вечером маменька говорит: «Ешь простоквашу». Разве я могу? Когда у меня, может быть, все нервы сдвинулись!..

– А в марте, почем я знаю, что может быть? И кто знает, что может в марте быть? Никто не может знать, что вообще в мартах бывает. И раз я отпуск…

– Вам‑то все равно!.. Пожалеете, да поздно будет! Кукушечье перо… Еду летом из города, остановился наш поезд у станции, и станция‑то какая‑то самая дрянная. Прямо полустанок какой‑то. Ей‑Богу. Даже один пассажир у кондуктора спросил, не полустанок ли? И весь вокзал‑то с собачью будку. А у самого моего окна станционный телеграфист стоит. Смотрит на меня и говорит другому мужчине: «Гляди. Едет, как дура, с кукушечьим пером». Да нарочно громко, чтобы я слышала. А тот, другой, как зафыркает. Умирать буду, вспомню. А вы говорите – шляпка. И вокзал‑то весь с собачью бу‑д‑ддку!

Дочка горько заплакала.

– Постой, постой! Вот сейчас, если король выйдет… Вечно лезут с ерундой, не дадут человеку толком пасьянса разложить. Мне внимание нужно. Вот куда теперь тройка делась? Хорошо, как в колоде, а как я пропустила, тогда что? Ведь если я сегодня пальто не получу, мне завтра ни за что не выехать. Вот тройка‑то где… Опять‑таки пренебречь я не могу. Этакие холода, что я там без пальто заведу. Разве вы о матери подумаете! Вам все равно, хоть… пятерка на четверку.

– А он мне сам сказал: поезжайте, Иван Матвеич. Так и сказал. Я не глухой. А если он насчет моего отпуска…

– Я всегда говорила, что у всех людей есть родители, кроме меня. Ни одного человека не было на свете без родителя. Попробовали бы сами два года кукушкой ходить, коли вы такой добрый, папенька! Так небось! Не любо!

– Пойди посмотри… валета сюда… Кто‑то в кухню стучится… Две двойки сразу…

Дочка уходит.

– Маменька, – кричит она из кухни. – Пальто вам принесли.

– Валет сюда… Подожди, не ори… Дама так… Должна же я докончить. Туз… Нужно же узнать наверное про пальто… Пусть подождет на кухне. Тройка… Опять не вышло. Разложу еще раз!

 

Даровой конь

 

Николай Иваныч Уткин, маленький акцизный чиновник маленького уездного городка, купил рублевый билет в губернаторшину лотерею и выиграл лошадь.

Ни он сам, ни окружающие не верили такому счастью. Долго проверяли билет, удивлялись, ахали. В конце концов отдали лошадь Уткину.

Когда первые восторги поулеглись, Уткин призадумался.

«Куда я ее дену? – думал он. – Квартира у меня казенная, при складе, в одну комнату да кухня. Сарайчик для дров махонький, на три вязанки. Конь же животное нежное, не на улице же его держать».

Приятели посоветовали попросить у начальства квартирных денег.

– Откажись от казенной. Найми хоть похуже, да с сарайчиком. А отказывать станут, – скажи, что, мол, семейные обстоятельства, гм… приращение семейства.

Начальство согласилось. Денег выдали. Нанял Уткин квартиру и поставил лошадь в сарай. Квартира стоила дорого, лошадь ела много, и Уткин стал наводить экономию: бросил курить.

– Чудесный у вас конь, Николай Иваныч, – сказал соседний лавочник. – Беспременно у вас этого коня сведут.

Уткин забеспокоился. Купил особый замок к сараю.

Заинтересовалось и высшее начальство Николая Иваныча.

– Эге, Уткин! Да вы вот какой! У вас теперь и лошадь своя! А кто же у вас кучером? Сами, что ли, хе‑хе‑хе!

Уткин смутился.

– Что вы, помилуйте‑с! Ко мне сегодня вечером обещал прийти один парень. Все вот его и дожидался. Знаете, всякому доверять опасно.

Уткин нанял парня и перестал завтракать. Голодный, бежал он на службу, а лавочник здоровался и ласково спрашивал:

– Не свели еще, лошадку‑то? Ну, сведут еще, сведут! На все свой час, свое время.

А начальство продолжало интересоваться:

– Вы что же, никогда не ездите на вашей лошадке?

– Она еще не объезжена. Очень дикая.

– Неужели? А губернаторша на ней, кажется, воду возила. Странно! Только, знаете, голубчик, вы не вздумайте продать ее. Потом, со временем, это, конечно, можно будет. Но теперь ни в каком случае! Губернаторша знает, что она у вас, и очень этим интересуется. Я сам слышал. «Я, – говорит, – от души рада, что осчастливила этого бедного человека, и мне отрадно, что он так полюбил моего Колдуна». Теперь понимаете?

Уткин понимал и, бросив обедать, ограничивался чаем с ситником.

Лошадь ела очень много. Уткин боялся ее и в сарай не заглядывал. «Еще лягнет, жирная скотина. С нее не спросишь».

Но гордился перед всеми по‑прежнему.

– Не понимаю, как может человек, при известном достатке, конечно, обходиться без собственных лошадей. Конечно, дорого. Но зато удобство!

Перестал покупать сахар.

Как‑то зашли во двор два парня в картузах, попросили позволения конька посмотреть, а если продадут, так и купить. Уткин выгнал их и долго кричал вслед, что ему за эту лошадь давно тысячу рублей давали, да он и слышать не хочет.

Слышал все это соседний лавочник и неодобрительно качал головой.

– И напрасно, вы их только пуще разжигаете. Сами понимаете, какие это покупатели!

– А какие?

– А такие, что воры. Конокрады. Пришли высмотреть, а ночью и слямзют.

Затревожился Уткин. Пошел на службу, даже ситника не поел. Встретился знакомый телеграфист. Узнал, потужил и обещал помочь.

– Я, – говорит, – такой аппарат поставлю, что, как, значит, кто в конюшню влезет, так звон‑трезвон по всему дому пойдет.

Пришел телеграфист после обеда, работал весь вечер, приладил все и ушел. Ровно через полчаса затрещали звонки.

Уткин ринулся во двор. Один идти оробел. Убьют еще. Кинулся в клетушку, растолкал парня Ильюшку. А звонок все трещал да трещал. Подошли к сараю. Смотрят – замок на месте. Осмелели, открыли дверь. Темно. Лошадь жует. Осмотрели пол.

– Ска‑тина! – крикнул Уткин. – Это она ногой наступила на проволоки. Ишь, жует. Хоть бы ночью‑то не ела. У нас, у людей, хоть какой будь богатый человек, а уж круглые сутки не позволит себе есть. Свинство. Прямо не лошадь, а свинья какая‑то.

Лег спать. Едва успел задремать – опять треск и звон. Оказалось – кошка. На рассвете опять.

Совершенно измученный, пошел Уткин на службу. Спал над бумагами.

Ночью опять треск и звон. Проволоки, как идиотки, соединялись сами собой. Уткин всю ночь пробегал босиком от сарая к дому и под утро захворал. На службу не пошел.

«Что я теперь? – думал он, уткнувшись в подушку. – Разве я человек? Разве я живу? Так – пресмыкаюсь на чреве своем, а скотина надо мной царит. Не ем и не сплю. Здоровье потерял, со службы выгонят. Пройдет моя молодость за ничто. Лошадь все сожрет!»

Весь день лежал. А ночью, когда все стихло и лишь слышалась порой трескотня звонка, он тихо встал, осторожно и неслышно открыл ворота, прокрался к конюшне и, отомкнув дверь, быстро юркнул в дом.

Укрывшись с головой одеялом, он весело усмехался и подмигивал сам себе.

– Что, объела? А? Недолго ты, матушка, поцарствовала, дромадер окаянный! Сволокут тебя анафемские воры на живодерню, станут из твоей шкуры, чтоб она лопнула, козловые сапоги шить. Губернаторшин блюдолиз! Вот погоди, покажут тебе губернаторшу.

Заснул сладко. Во сне ел оладьи с медом. Утром крикнул Ильюшку, спросил строгим голосом: все ли благополучно?

– А все!

– А лошадь… цела? – почти в ужасе крикнул Уткин.

– А что ей делается.

– Врешь ты, мерзавец! Конский холоп!

– А ей‑Богу, барин! Вы не пужайтесь, конек ваш целехонек. Усё сено пожрал, теперь овса домогается.

У Уткина отнялась левая нога и правая рука. Левой рукой написал записку:

«Никого не виню, если умру. Лошадь меня съела».

 

Переоценка ценностей

 

Петя Тузин, гимназист первого класса, вскочил на стул и крикнул:

– Господа! Объявляю заседание открытым!

Но гул не прекращался. Кого‑то выводили, кого‑то стукали линейкой по голове, кто‑то собирался кому‑то жаловаться.

– Господа! – закричал Тузин еще громче. – Объявляю заседание открытым, Семенов‑второй! Навались на дверь, чтобы приготовишки не пролезли. Эй, помогите ему! Мы будем говорить о таких делах, которые им слышать еще рано. Ораторы, выходи! Кто записывается в ораторы, подними руку. Раз, два, три, пять. Всем нельзя, господа; у нас времени не хватит. У нас всего двадцать пять минут осталось. Иванов‑четвертый! Зачем жуешь? Сказано – сегодня не завтракать! Не слышал приказа?

– Он не завтракает, он клячку жует.

– То‑то, клячку! Открой‑ка рот! Федька, сунь ему палец в рот, посмотри, что у него. А? Ну, то‑то! Теперь, прежде всего, решим, о чем будем рассуждать. Прежде всего, я думаю… ты что, Иванов‑третий?

– Плежде всего надо лассуждать пло молань, – выступил вперед очень толстый мальчик, с круглыми щеками и надутыми губами. – Молань важнее всего.

– Какая молань? Что ты мелешь? – удивился Петя Тузин.

– Не молань, а молаль! – поправил председателя тоненький голосок из толпы.

– Я и сказал, молань! – надулся еще больше Иванов‑третий.

– Мораль? Ну, хорошо, пусть будет мораль. Так, значит, – мораль… А как это, мораль… это про что?

– Чтобы они не лезли со всякой ерундой, – волнуясь, заговорил черненький мальчик с хохлом на голове. – То не хорошо, другое не хорошо. И этого нельзя делать, и того не смей. А почему нельзя – никто не говорит. И почему мы должны учиться? Почему гимназист непременно обязан учиться? Ни в каких правилах об этом не говорится. Пусть мне покажут такой закон, я, может быть, тогда и послушался бы.

– А почему тоже говорят, что нельзя класть локти на стол? Все это вздор и ерунда, – подхватил кто‑то из напиравших на дверь. – Почему нельзя? Всегда буду класть…

– И стоб позволили зениться, – пискнул тоненький голосок.

– Кричат: «Не смей воровать!» – продолжал мальчик с хохлом. – Пусть докажут. Раз мне полезно воровать…

– А почему вдруг говорят, чтоб я муху не мучил? – забасил Петров‑второй. – Если мне доставляет удовольствие…

– А мама говорит, что я должен свою собаку кормить. А с какой стати мне о ней заботиться? Она для меня никогда ничего не сделала…

– Стоб не месали вступать в блак, – пискнул тоненький голосок.

– А кроме того, мы требуем полного и тайного женского равноправия. Мы возмущаемся и протестуем. Иван Семеныч нам все колы лепит, а в женской гимназии девчонкам ни за что пятерки ставит. Мне Манька рассказывала…

– Подожди, не перебивай! Дай сказать! Почему же мне нельзя воровать? Раз это мне доставляет удовольствие.

– Держи дверь! Напирай сильней! Приготовишки ломятся.

– Тише! Тише! Петька Тузин! Председатель! Звони ключом об чернильницу – чего они галдят!

– Тише, господа! – надрывается председатель. – Объявляю, что заседание продолжается.

Иванов‑третий продвинулся вперед.

– Я настаиваю, чтоб лассуждали пло молань! Я хочу пло молань шволить, а Сенька мне в ухо дует! Я хочу, чтоб не было никакой молани. Нам должны все позволить. Я не хочу увазать лодителей, это унизительно! Сенька! Не смей мне в ухо дуть! И не буду слушаться сталших, и у меня самого могут лодиться дети… Сенька! Блось! Я тебе в молду!

– Мы все требуем свободной любви. И для женских гимназий тоже.

– Пусть не заплещают нам зениться! – пискнул голосок.

– Они говорят, что обижать и мучить другого не хорошо. А почему не хорошо? Нет, вот пусть объяснят, почему не хорошо, тогда я согласен. А то эдак все можно выдумать: есть не хорошо; спать не хорошо, нос не хорошо, рот не хорошо. Нет, мы требуем, чтобы они сначала доказали. Скажите пожалуйста – «не хорошо». Если не учишься – не хорошо. А почему же, позвольте спросить, – не хорошо? Они говорят: «дураком вырастешь». Почему дурак не хорошо? Может быть, очень даже хорошо.

– Дулак, это холосо!

– И по‑моему, хорошо. Пусть они делают по‑своему, я им не мешаю, пусть и они мне не мешают. Я ведь отца по утрам на службу не гоняю. Хочет, идет, не хочет – мне наплевать.

Он третьего дня в клубе шестьдесят рублей проиграл. Ведь я же ему ни слова не сказал. Хотя, может быть, мне эти деньги и самому пригодились бы. Однако смолчал. А почему? Потому что я умею уважать свободу каждого ин‑ди… юн‑ди… ви‑ди‑ума. А он меня по носу тетрадью хлопает за каждую единицу. Это гнусно. Мы протестуем.

– Позвольте, господа, я должен все это занести в протокол. Нужно записать. Вот так: «Пратакол за‑се… „Засе“ или „заси“? Засидания». Что у нас там первое?

– Я говорил, чтоб не приставали: локти на стол…

– Ага! Как же записать?.. Не хорошо – локти. Я напишу «оконечности». «Протест против запрещения класть на стол свои оконечности». Ну, дальше.

– Стоб зениться…

– Нет, врешь, тайное равноправие!

– Ну, ладно, я соединю. «Требуем свободной любви, чтоб каждый мог жениться, и тайное равноправие полового вопроса для дам, женщин и детей». Ладно?

– Тепе ль пло молань.

– Ну, ладно. «Требуем переменить мораль, чтоб ее совсем не было. Дурак – это хорошо».

– И воровать можно.

– «И требуем полной свободы и равноправия для воровства и кражи, и пусть все, что не хорошо, считается хорошо». Ладно?

– А кто украл, напиши, тот совсем не вор, а просто так себе, человек.

– Да ты чего хлопочешь? Ты не слимонил ли чего‑нибудь?

– Караул! Это он мою булку слопал. Вот у меня здесь сдобная булка лежала: а он все около нее боком… Отдавай мне мою булку!.. Сенька! Держи его, подлеца! Вали его на скамейку! Где линейка?.. Вот тебе!.. Вот тебе!..

– А‑а‑а! Не буду! Ей‑Богу, не буду!..

– А, он еще щипаться!..

– Дай ему в молду! Мелзавец! Он делется!..

– Загни ему салазки! Петька, заходи сбоку!.. Помогай!..

Председатель вздохнул, слез со стула и пошел на подмогу.

 

Политика воспитывает

 

Собрался он к нам погостить на несколько дней и о приезде своем известил телеграммой.

Пошли на вокзал встречать. Смотрим во все стороны, как бы не проглядеть – давно не виделись и не узнать легко.

Вот, видим, вылезает кто‑то из вагона бочком. Лицо перепуганное, в руке паспорт. Кивнул головой.

– Дядюшка! Вы?

– Я! я! – говорит. – Только вы, миленькие, обождите, потому – я еще не обыскался.

Пошел прямо к кондуктору, мы за ним.

– Будьте любезны, – говорит, – укажите, где мне здесь обыскаться?

Тот глаза выпучил, молчит.

– Ваше дело, ваше дело. Я предлагал, тому есть свидетели.

Дяденька, видимо, обиделся. Мы взяли его под руки и потащили к выходу.

– Разленился народ, – ворчал он.

Привезли мы дядюшку домой, занимаем, угощаем. Объявил он нам с первого слова, что приехал развлекаться. «Закис в провинции, нужно душу отвести».

Стали мы его расспрашивать, как, мол, у вас там, говорят, будто бы…

– Все вздор. Все давно вернулись к мирным занятиям.

– Однако ведь во всех газетах было…

Но он и отвечать не пожелал. Попросил меня сыграть на рояле что‑нибудь церковное.

– Да я не умею.

– Ну, и очень глупо. Церковное всегда надо играть, чтоб соседи слышали. Купи хоть граммофон.

К вечеру дяденька совсем развинтился. Чуть звонок, бежит за паспортом и велит всем руки вверх поднимать.

– Дяденька, да вы не больны ли?

– Нет, миленькие, это у меня от политического воспитания. Оборотистый я стал человек. Знаю, что, где и когда требуется.

Лег дяденька спать, а под подушку «Новое Время» положил, чтоб худые сны не снились.

Наутро попросил меня свести его в сберегательную кассу.

– Деньги дома держать нельзя. Если меня дома грабить станут – непременно убьют. А в кассе грабить станут, так убьют не меня, а чиновника.

– Поняли? Эх вы, дурашки!

Поехали мы в кассу. У дверей городовой стоит. Дяденька засуетился.

– Милый друг! Ради Бога, делай невинное лицо. Ну, что тебе стоит! Ну, ради меня, ведь я же тебе родственник!

– Да как же я могу? – удивляюсь я. – Ведь я же ни в чем не виновата.

Дядюшка так и заметался.

– Погубит! Погубит! Смейся, хоть, по крайней мере, верещи что‑нибудь…

Вошли в кассу.

– Фу! – отдувался дяденька. – Вывезла кривая. Бог не без милости. Умный человек везде побывать может: и на почте, и в банке, и всегда сух из воды выйдет. Не надо только распускаться.

В ожидании своей очереди дяденька неестественно громким голосом стал рассказывать про себя очень странные вещи.

– Эти деньги, друг мой, – говорил он, – я в клубе наиграл. День и ночь дулся, у меня еще больше было, да я остальное пропил. А это вот, пока что, спрячу здесь, а потом тоже пропью, непременно пропью.

– Дяденька! – ахала я. – Да ведь вы же никогда карт в руки не брали! Да вы и не пьете ничего!..

Он в ужасе дергал меня за рукав и шипел мне на ухо:

– Молчи! Погубишь! Это я для них. Все для них. Пусть считают порядочным человеком.

Из сберегательной кассы отправились домой пешком. Прогулка была невеселая. Дяденька во все горло кричал про себя самые скверные вещи. Прохожие шарахались в сторону.

– Ладно, ладно, – шептал он мне. – Уж буду не я, если мы благополучно до дому не дойдем. Умный человек все может. Он и в банке побывает, и по улице погуляет, и все ему как с гуся вода.

Проходя мимо подворотного шпика, дяденька тихо, но с неподдельным чувством пропел: «Мне верить хочется, что этих глаз сиянье!..»

Мы были уже почти дома, когда произошло нечто совершенно неожиданное. Мимо нас проезжал генерал, самый обыкновенный толстый генерал, на красной подкладке. И вдруг мой дяденька как‑то странно пискнул и, мгновенно повернувшись спиной к генералу, простер к небу руки. Картина была жуткая и величественная. Казалось, что этот благородный седовласый старец в порыве неизъяснимого экстаза благословляет землю.

Вечером дяденька запросился в концерт. Внимательно изучив программу удовольствий, он остановил свой выбор на благотворительном музыкально‑вокальном вечере.

Поехали.

Запел господин на эстраде какое‑то «Пробуждение весны». Дяденька весь насторожился: «А вдруг это какая‑нибудь эдакая аллегория. Я лучше пойду покурю».

Кончилось пение. Началась декламация. Вышла барышня, стала декламировать «Письмо» Апухтина. Дяденька сначала все радовался: «Вот это мило! Вот молодец девица. И комар носу не подточит». Хвалил, хвалил, да вдруг как ахнет. Схватил меня за руку да к выходу.

– Дяденька! Голубчик! Что с вами!

– Молчи, – говорит, – молчи! Скорей домой. Дома все скажу.

Дома потребовал от меня входные билеты с концерта, сжег их на свечке и пепел в окно бросил. Затем стал вещи укладывать. Мы просили, уговаривали. Ничто не помогло.

– Да вы хоть скажите, дяденька, что вас побудило?

– Да не притворяйся, – говорит, – сама слышала, что она сказала. Отлично слышала.

Насилу уговорили рассказать. Закрыл все двери.

– Она, – говорит, – сказала: «Воспоминанье гложет, как злой палач, как милый властелин».

– Так что же из этого? – удивляюсь я. – Ведь это стихи Апухтина.

– Что из этого? – говорит он жутким шепотом. – Что из этого? «Гложет, как милый властелин». Статья 121, вот что это из этого. Пятнадцать лет каторжных работ, вот что из этого. Идите вы, если вам нравится, а я, миленькие, стар стал для таких штук. Мне и здоровье не позволит.

И уехал.

 

Семья разговляется

 

– Поедемте к нам, – упрашивали знакомые, когда стали расходиться из церкви. – Поедемте, вместе разговеемся.

Но Хохловы поблагодарили и с достоинством отказывались.

– Нет уж, мы всегда дома! Уж это такой праздник – сами понимаете… Вся семья должна быть в сборе. Мы всегда дома разговляемся, все вместе, сами понимаете… И детки ждать будут, как же можно?..

Радостно, торжественно.

Колокола гудят, на улицах толпа народа.

Радостно, торжественно.

Хохлов говорит жене:

– Швейцару пять, старшему дворнику пять…

– Посмотри, какой красивый вензель на подъезде, – перебивает жена. – Надо шесть. Прибавь рубль, а то сразу начнет с квартирными приставать.

– Все равно, рублем не замажешь… Для фрейлейн что купила?

– Браслетку, – вздохнула жена. – За шесть рублей, дутая, но очень миленькая. И потом, я на коробочку попросила другую цену наклеить. Приказчик очень симпатичный, написал – двенадцать с полтиной. По‑моему, это даже еще естественнее, чем, например, просто тринадцать или двенадцать. Не правда ли? Но до чего я устала со всеми этими дрязгами! Обо всех нужно подумать, а ведь я одна. Поручить некому, а у всех претензии. Глаша (вообрази себе нахальство!) подходит ко мне на днях и заявляет: «Будете для меня подарок покупать – купите коричневого бордо на платье». Каково! И ведь прекрасно знает, что я сама коричневое ношу!

– Распущенность! Сама виновата. Не надо распускать.

Приехали.

Швейцар торжественно распахнул двери.

– Христос Воскресе! С праздником, ваша милость!

Эту радостную весть первых христиан он произнес так спокойно и почтительно, словно докладывал: «Тут без вас господин приходили».

А Хохлов молча вытянул из‑под отворота шубы бумажник, нахмурившись, вынул пять рублей и отдал их швейцару.

– Началось! – вздохнула жена. Поднялись по лестнице.

На звонок отворила горничная и неестественно оживленно поздравила.

– Подарок после отдам, – сказала барыня и подумала: «И чего эта дура радуется? Воображает, кажется, что я ей коричневого купила».

В столовой ждали две девочки.

– Мама! – сказала одна. – Катя от большого кулича изюмину выколупала. Теперь там дырка.

– А Женя пасху руками трогала.

– Очень мило! Очень мило! – запела мать. – Вот как вы встречаете родителей. Вместо того чтобы похристосоваться и поздравить с праздником, вы вот как… А где ваша фрейлейн? Куда она девалась?

– Фрейлейн в гостиной, в зеркало смотрится, – отвечали девочки дуэтом.

– Час от часу не легче! Жалованье платишь, подарки покупаешь, а уйдешь из дому лоб перекрестить – и детей оставить не на кого. Фрейлейн Эмма! Где же вы?

Вошла фрейлейн с напряженно‑праздничным лицом. В волосах кокетливо извивалась старая, застиранная лента.

Фрейлейн сделала полупоклон, полуреверанс, то есть, склонив голову, слегка лягнула ногой под юбкой, и сказала:

– Ich gratuliere…[3]

– Это очень хорошо, моя милая, – перебила ее хозяйка, – но вы также не должны забывать свои обязанности. Дети шалят, портят куличи…

У немки сразу покраснел носик.

– Я гавариль Катенько, а Катенько отвешаль, что кулиш не святой. Я не знаю русски обышай, што я могу?

– Ну, перестаньте! Об этом потом поговорим. А где Петя?

– Петя пошел к заутрени во все церкви сразу, – отвечал дуэт. – Я говорила, что мама рассердится, а он говорит, что он не просил вас, чтобы вы его рождали, и что вы не имеете права вмешиваться.

– Ах, дрянь эдакая! Ох, бессовестный! – закудахтала мать.

– В чем дело? – спросил, входя, Хохлов. – Вот вам подарок. Фрейлейн, вам браслетка. А вам, дети, – крокет.

Дети надулись.

– Какой же подарок! Крокет вовсе не подарок. Крокет еще в прошлом году обещали без всякого праздника.

– Цыц! Вон пошли! Сидите смирно или убирайтесь вон из комнаты! Не дадут отцу‑матери разговеться спокойно. Где Петька?

– Во все церкви пошел… не имеете права вмешиваться… он не просил, – отвечал дуэт.

– Что такое? Ничего не понимаю. Вот я ему уши надеру, как вернется. Будет помнить! Не давать ему ни кулича, ни пасхи! Эдакая дрянь!

Хохлов сел за стол.

– Это что? Поросенок? Чего ты там в него натыкала? И к чему было фаршировать, когда я ничего фаршированного в рот не беру! Только добро портят. Муж горбом выколачивает гроши, а вы хоть бы подумали, легко ли это ему дается. Вы только сидите да фаршируете! Эдак, матушка, ты хоть миллион профаршируешь, раз в тебе нет никакой самокритики. Так тоже нельзя! Ну, к чему здесь, спрашивается, огурец лежит? Ну, кого ты думала огурцом удивить?

– Да я думала, что, может быть, Август Иванович разговеться заедет.

– Август Иваныч! Очень ты его огурцом удивишь! Одна фанаберия. Передай сюда яйца.

Хохлов треснул яйцом об край тарелки. Жидкий желток брызнул ему на жилетку и пошел по пальцам.

– Это что? А? Всмятку! Позвать сюда Мавру! Позвать сюда мерзавку, которая на Пасху яйца всмятку варит. А? Каково? Двенадцать рублей жалованья, яиц сварить не умеет!

Вошла кухарка, встала у дверей.

– Это что? А? Это крутое яйцо? А?

– Виновата‑с! К нему в нутро тоже не влезешь. Кто его знает, отчего оно не сварилось… Я ведь тоже не Свят Дух!..

– Скажи лучше, что ты мне с жилеткой сделала! У меня жилет тридцать рублей стоит; я его десять лет ношу, а ты мне его в один миг уничтожила! С меня подарков требуешь, а сама меня по миру норовишь пустить! Вон! Чтоб духу твоего… Кто там звонит? Ага, Петя! Тебя‑то мне и нужно! Ты как смел без спросу в церковь уйти? А? Отвечай!

– Да что ж, когда вы не пускаете! Я ведь тоже человек. У меня религиозная потребность…

– Ах ты, поросенок! Скажите пожалуйста, какие он отцу слова говорит! Отец на них работает, отец их воспитывает, одевает, обувает, ночей не спит да думает, как бы им хорошо было…

– А где подарки?

– Слушаться не хотят, а о подарках не забудут. Тебе мать коньки купила, только я их тебе не дам! Нет, братец! Ты воображаешь…

– Не надо мне ваших коньков! Кто ж к лету коньки дарит! Все только нарочно!

– Сам же всю осень ныл, что коньков нет!..

– Так это осенью было! А теперь я же вам намекал, что мне удочка нужна. Если вы отец, так вы и должны относиться по‑родительски.

– Ах ты, поросенок! Вон отсюда! Ничего не получишь! Не давать ему ничего! Ни кулича, ни пасхи! Ничего!

– А, так вот же вам!

Петя шлепнул ладонью по пасхе и удрал в свою комнату.

– Пойду, отдам прислуге подарки, – сказала Хохлова и встала из‑за стола.

Муж остался один и долго молча жевал.

– Ну что, рады небось? – спросил он, когда жена вернулась.

– Разве их чем‑нибудь обрадуешь? Даже не поблагодарили… Глаша говорит, что фрейлейн плачет.

– Чего она?

– Браслетка не нравится. Не к лицу.

– Вот дура!

– Такая миленькая браслетка. И два сердечка подвешены. Им все мало!

– Ну, вот и разговелись. Теперь можно и на боковую. Слышишь? Что это там за треск? А?

– Ничего. Это девчонки крокет ломают.

– Эдакие дряни! Вот я им ужо!!

 


Дата добавления: 2018-10-26; просмотров: 285; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!