МОРЯ НЕ ВИДНО — ОНО ЗА СОПКОЙ 7 страница



Шаркали холявы. Кашляли. Становились стеной у печки. Он сел на нарах и посмотрел вниз. Входили заключенные, все в черных бушлатах и таких же штанах. Они грудились у печки, чуть не садились на нее, стараясь впитать как можно больше тепла. Никто ни с кем не говорил, лишь вспыхивали короткие злые споры — толчки за место. Нехотя отваливались от печки, шли к своему месту, падали на нары в грязных холявах, с грязными руками, видимо, даже умыться не было ни сил, ни желания. Кстати, в умывальниках не было воды.

К печке подходили другие, сдирали с лица, с замотанных платков, с небритых щек потускневший лед, плитки его, хранившие черты лица, как маски, падали на горячее железо и печь сердито шипела. Все чего-то ожидали.

— Уже пора. Когда же? — раздавались нетерпеливые голоса.

— Пятая бригада — на ужин! — хрипло прокричали от двери. — Шестая, седьмая приготовиться!

Усилился проворный ворох одежды, говор, споры. К двери шли, оттискивая друг друга. Выходили в считанные секунды. Минут через пять ушла шестая, потом и седьмая бригады. Из глубины барака возник и вальяжно встал перед бригадой Сергея староста барака. Брови его гневно сошлись:

— Без жратвы решили? На запасах? А ну, по-быстрому! Ты что, детка, распустил своих черномазых? Выкатывайся. Кухня закроется, ждать не будет.

Сергей соскочил, потянул за ноги одного, другого. Туркмены задвигались, папахи на головах, сонные глаза уставились на Сергея. И с опаской на старосту.

— А ну, рысцой, гвардия!

В переполненной столовой толкались, стояли, сидели за столами, ругались, в углу кого-то били и вытаскивали за попытку получить ужин по второму разу. Четыре раздатчика работали как автоматы: две ложки каши — бросок, черпак супа — бросок, кружка чая и пайка — еще бросок. Следующий! Многие ели стоя, ложек не хватало, суп пили через край, макали хлеб, вылизывали из мелкой тарелки остатки каши. Двое служителей-блатняков выталкивали из столовой тех, кто пристраивался к очереди, били с животным наслаждением.

Мало чего людского оставалось в этой толпе, уже лишенной привычных человеческих качеств: достоинства, уважительности, внимания к окружающим. Лишь алчное, агрессивное проглядывало в этих людях, отброшенных на грань смерти, почувствовавших ее холодное дыхание. Немногие тихие, сохранившие человечность, не замечались, на них глядели как на ненормальных.

Морозов получил ужин одним из последних, ложка у него была своя, поел скоро и не жадно, сунул ложку за голенище валенка и, махнув, своим, повел к выходу.

В перекрестном свете прожекторов метались черные тени — от столовой к уборной, оттуда — к баракам. Цепочка выстроилась у дома фельдшера. Туркмены тоже потянулись к уборной, и Морозов, махнув рукой, направился в барак. Мороз жег щеки и забирался под одежду.

У входа его ожидал десятник. Оглядел, выпятив губы, спросил:

— Черных ты привез?

— Самого привезли. Вместе с ними.

— Ладно. Слушай и запоминай. Наряд на завтра такой: крошить и грузить в короба взорванную ночью породу. Отвозить короба к тросу, цеплять крюк и забирать пустые короба. Норма на одного четыре тонны. На всю бригаду сто шестьдесят коробов при стометровой дороге. Ясно? Ломы и лопаты при спуске в карьер. Подъем в пять. Работа с шести до шести. Обед в забое, ужин в зоне. Вопросы есть?

— Сколько человек смогут тянуть короб?

— Здоровые — шестеро, твои малосилки вдесятером. Надо организовать, понял? Для памяти скажу: сто процентов нормы — восемьсот граммов хлеба, горячее по первой категории. Ниже восьмидесяти процентов — шестьсот граммов и жидкая баланда. Полнормы — штрафной паек, четыреста граммов.

— Это же лошадиная норма, разве кто-нибудь выполняет?

— Я замеряю, я сужу, кто и чего заработал. Понимать надо. Ревизоров у нас нету. Твои, небось, с деньгами?

— Не проверял.

— Ну и дурак, что не проверял. Подумай…

Первый день каторги дался бригаде очень трудно. Они наломали и отвезли, по подсчету человека у троса, всего семьдесят коробов. Штрафной паек с первого дня.

Явился десятник, покачал головой:

— Для начала наброшу, чтобы вытянуть на шестьсот граммов. Дня три, пока привыкнете. А дальше смотрите, чтобы не загреметь.

Куда можно «загреметь», он не счел нужным объяснять.

Пустую породу, глыбами завалившую края котлована, называли почему-то торфами. Торфу и дернины поверх смерзшихся глины и песка со щебнем было сантиметров пятнадцать-двадцать. Взрывы раскалывали мерзлый грунт на глыбы в кубометр или в четверть кубометра, мелочи для лопат почти не получалось. Ломами, клиньями и тяжелым молотом приходилось разбивать глыбы до подъемного веса; за такую тяжесть брались сразу четверо-пятеро и переваливали ее в короб, потом впрягались и тянули на полозьях до троса. Там стоял канатчик, он подхватывал крюк и одним отработанным движением набрасывал на трос. Легкая, но опасная работа — не проходило и двух-трех дней, как канатчики менялись: либо ранило руку, либо отрывало пальцы все время бегущим колючим тросом.

— Завтра черед твоей бригаде ставить человека на трос. Кого назначишь?

— Попробую сам.

— Ишь ты! — Десятник, по возрасту годный Сергею в отцы, жалостливо оглядел его и покачал головой. — Черномазых жалеешь? Все равно через месяц-два дойдут. Ты себя пожалей. За неделю уже двум бедолагам руки оторвало.

Самое страшное время в забое начиналось с середины дня.

По темноте раннего утра, часов до десяти, когда рассветало, все работали, еще сохраняя тепло барака, так-сяк, как раз в меру, чтобы не замерзнуть. Постепенно силы и тепло истрачивались, все труднее было заставить себя нагнуться, поднять лом или молот, все слабее становились удары и реже чирканье лопат по гравию. Все чаще хотелось не то чтобы лечь (это означало верную смерть от мороза, выход, на который шли немногие, но шли), а хотя бы просто постоять, опершись на лопату или край короба. Руки-ноги ныли от непосильного труда, совсем не работать тоже нельзя. И работать уже нет мочи. Замерзать? Этому противился организм, сознание. И потому ковырялись, топтались, короба тянули все медленней, на тросе их видели все реже.

Было одно спасение: костерок. Собирали веточки на глыбах, раскалывали доски от коробов, зажигали огонь и сразу, в два кольца, затеняли свет тепленького костерка. По ярким кострам сверху стреляли часовые. Они прохаживались на трехметровой высоте по краям забоя, оттуда нет-нет да и слышалось:

— Погасить костер!

Петом уже страшное:

— От огня в стороны! Стреляю!..

И стреляли. Не часто, но выстрелы раздавались, и пуля, срикошетив по мерзлоте, находила жертву. Раздавался крик ужаса и боли, кого-то подымали и везли на полозьях короба в зону. И пока везли, все полторы или две тысячи заключенных в карьере стояли и смотрели, прикидывая, а когда же их черед?..

Счет дням вскоре был потерян. Монотонность труда угнетала не меньше, чем потеря силы. Апатия и полнейшая автоматизация поступков делали лица заключенных странно сходными, как у родных братьев. Сутки двигались томительно — в полутемном бараке, в душном тепле у печи, в спешном походе за едой, в ужасающей стоянке на вахте, откуда, уже замерзшие, шли в забой, где их ждали груды взорванных мерзлых торфов, подгоняющий мороз, когда только трудом можно согреть тело, ослабшее настолько, что требовалось понуждать себя, через силу наклоняться, подымать проклятую глыбу, бросать в короб, толкать, двигать по скрипучему снегу и песку, ждать у троса опередивших и чувствовать, как все больше леденит спину, ноги, лицо… Редкий костерок — это единственная отрада, поэтому даже при всех строгостях в конце дня много коробов выглядели, как остовы недостроенных лодок: одни стойки без досок.

Над забоем «Незаметного», далеко не самого крупного участка на прииске «Пятилетка», весь день стояла серая мгла, образованная дыханием множества людей, дымом костерков. Мгла подымалась, унося в открытое небо тепло человеческих тел. Но серый экран снова повисал над огромной ямой, где под ногами заключенных лежал почти обнаженный для летней добычи золотоносный слой. Никто не обращал внимания на богатство под ногами. Будь оно проклято!..

Вообще о золоте не говорили, это слово считалось заклятым. О нем не думалось, подножье выглядело совсем прозаически: смороженная глина, песок, щебенка, там не блестели самородки или крупицы. Пустые торфа счищали не до конца, этот глубинный слой ненавидели еще до его очищения.

Перед сном Морозов старался думать о днях, которые ему еще надо прожить в заключении. Семьсот с чем-то дней, потом просто семьсот. Очень много. Он понимал, что прожить их на прииске не удастся. И скоротечные весна и лето не будут отдыхом, они заполнятся все тем же непосильным трудом. Ему говорили, что на промывке работают в две смены. Где-то в нескончаемой веренице дней пододвинется и его последний день… Как не хотелось думать о конце жизни в свои двадцать два года! Вот здесь он больше трех недель, а уже четырех туркменов пришлось увезти на площадку позади фельдшерского домика, где на утоптанном снегу лежало более полусотни трупов, раздетых до белья. Зарывали их раз в месяц. Экономили взрывчатку и трактор с прицепом.

Страшно, горько, но слез не было. Тупая жуть. Что-то стронулось в сознании. Ужаса и горя вокруг было так много, что на сострадание и жалость к себе и к другим оставалось все меньше чувства. Какое-то равнодушие постепенно захватывало его сознание, вытесняя из сердца все доброе и человечное. За что ему так рано пришло это наказание? Как вообще возникло в России все это жуткое, каторжное? Миллионы русских, конечно, знают о лагерях. И молчат. Даже те, у кого исчезли близкие.

В поисках ответа он насиловал память, перебирал прочитанное. Не было ответа в учебниках, в благостных романах, написанных словно под диктовку одного режиссера: «Легко на сердце от песни веселой…» И однажды он вспомнил слова матери, сказанные ему в Городке в минуты короткого свидания: «Вся надежда на Бога, сынок. Молись, не забывай. Помни, Спаситель тоже страдал…» Тогда он воспринял эти слова поверхностью сознания. И сейчас он не обратил взора к Небу. Бога называют Всемогущим. Почему же он не поразил своим могуществом вот это злодейство. Может быть, потому, что люди сами отвернулись от Бога?.. Ему хотелось плакать. Но слез не было.

Морозов не знал, что за люди рядом с ним, у него не появились новые знакомые, как и у всех других. Люди были замкнуты, собственных страданий хватало каждому. Но из обрывков нечастых разговоров он догадался, что в бараке больше всего людей городских, интеллигентных. Еще на этапе — в поезде, на теплоходе — вокруг него были учителя, студенты, инженеры, партийные работники, высшие служащие, духовные лица, умные рабочие, думающие крестьяне, даже дворяне высокого происхождения. И отношения там складывались дружеские, общая беда сближала, все старались помогать друг другу.

Как скоро все они менялись здесь! Каторжный труд, насилие, голод, холод, издевательство уголовников — все это разъединило людей, отшвырнуло друг от друга, повергло в одиночество, к дикости и рабскому поклонению, поставило на грань выживания. За кусок хлеба кидались друг на друга. Те, кто вчера дорожил честью, стали ловчить. Кто молод и силен, отказывали в помощи больным. Знания и ум обращали на хитрость, если она хоть чем-то облегчала положение. Деградация личности… Эти слова выплыли из давно прочитанной книги.

Неожиданно выдался «актированный» день: мороз больше пятидесяти. Лагерь не работал. По жребию ходили за дровами, жарко светились бока у печей-бочек. Кое-кто сумел попасть в баню. Со всеми туркменами Сергей тоже побывал в бане, вымылся сам и постирал белье. В бараке слитно загудел разговор. Если бы не сосущее чувство голода, то прямо рай. Нет, это еще не деградация, — Понимаю, Николай Иванович. Вы знали Ленина, могли что-то сказать и вас… А такие, как я, комсомольцы? Почему нас тоже?..

— Нужна атмосфера страха, тогда — полное повиновение. Испуг стократно велик, когда берут и невиновных.

— Говорят, были новые процессы?

— Да, чистка продолжается на всех уровнях. Но я ничего не читал, клочка газетного здесь не найдешь.

— Где мне отыскать отца Бориса? Такой старый, слабый, он скорее всех погибнет…

— Смотри внимательно на лица. На разводе, в столовой. Бедный священник, возможно, как и я, прикован к нарам.

Сергей принес кипяток, кусок хлеба. Они почаевничали, посыпав хлеб солью.

— Я потерял адреса, Сережа. У меня есть огрызок карандаша и лист бумаги. Сейчас снова запишу твой адрес и дам свой. Вдруг оказия будет?

Клочок бумаги Сергей спрятал в кармашке еще сохранившейся рубахи.

От входа заорали: «На ужин!»

— Я вам принесу, — сказал Сергей.

— Сперва доложи старосте барака. Он жетон выдаст.

Хоть и тяжкое вышло свидание, а все же на сердце полегчало. Есть и в этом аду старый друг!

Они поужинали вместе, на нарах у Верховского. Еще поговорили, вернее, пошептались. Барак затихал.

— Ты иди, Сережа, а как будет возможность, приходи. Я-то не могу. Спокойной тебе ночи, дорогой. Да, вот еще. Если судьба сведет с Виктором Павловичем Черемных, передай и ему адрес. Вдруг тоже потерял? Мы с ним договаривались… Ты в забое?

— С туркменами. Сейчас крючником стою. Моя бригада совсем выдохлась. Холод убивает их быстрее, чем нас.

— Боже мой! Боже мой! — вырвалось у Николая Ивановича.

Снизу Сергей еще раз оглянулся. Николай Иванович сидел, закрыв лицо руками.

Уснул не сразу. Лежал и думал. О нынешнем и будущем, если оно получится. О Верховском, который на полпути к кончине. Об отце Борисе, который где-то здесь. И о Боге, обязательно возникающем в сознании человека, когда он на краю… Далекое, туманное потянулось вслед за этими мыслями: вспомнилось детство, потом лесной Унгор, запах вспаханной почвы, девичьи песни на улице, чирканье коньков на льду Городка. Раздвинулись рамки жизни, забой отошел куда-то в сторону, как отходит поутру страшный сон. это помрачение. Ошиблись чекисты. Люди все еще были людьми.

Морозов шел по проходу за кипятком и услышал тихое:

— Сережа! Сергей…

В полутьме трудно было узнать, кто звал, он остановился и огляделся. На верхних нарах сидел человек и улыбался, помахивая рукой. По застенчивой белой улыбке он узнал друга.

— Николай Иванович? Это вы?..

— Я, дружище, я самый. Сейчас сползу, поговорим.

— Не спускайтесь, я подымусь.

Он запрыгнул на нары и очутился рядом с Верховским, товарищем по пересылкам и теплоходу. Его трудно было узнать. Еще недавно такой чистый, белолицый, русоволосый, с умным и ясным взглядом бывший секретарь горкома выглядел старым, немощным, отчаявшимся человеком.

Они поцеловались, прижались щеками. И оба заплакали.

— Вот как с нами… — сквозь слезы произнес Верховский. — Всего ждал, очень плохого, но чтобы так… Ты давно здесь?

— Почти месяц. А вы?

— Нас вслед за тобой. Прямо сюда.

— А я на стройке успел побывать. Там много легче. Потом привезли в машине с туркменами, помните их?

— Да-да. И нас тоже разделили. Меня и отца Бориса сюда, а Черемных и Супрунова повезли дальше на север. Вряд ли им лучше.

— Значит, и Борис Денисович здесь?

— Ни разу его не видел. В такой тьме народу, с таким режимом… Что же с нами будет, Сережа?

— Я у вас хотел спросить.

Верховский огляделся и тихо сказал:

— Это лагерь уничтожения. Никто долго не выдерживает. У меня что-то со спиной, как приехал, надорвался. Не могу ходить, только с опорой. И это, представляешь, как спасение. Ты очень похудел, милый. Видно, судьба наша… Ни писем, ни газет, ни посылок. Запрещено, чтобы мы скорее…

— Зачем это надо? Кому?

— Ему. Понимаешь, ему, восточному владыке. Теперь я все могу высказать. Но имей в виду, что здесь любое слово опасно, в бараках много осведомителей, при лагере есть оперативник-чекист, как они себя называют. Уже были новые приговоры и расстрелы. Но не в этом дело. Скажу, чтобы ты знал, если выживешь. В стране после смерти Владимира Ильича произошла тихая контрреволюция. Ее лидер — Сталин. Он такой же троцкист, как и Троцкий. Он устранил не соперника по идее, а соперника за власть, вот в чем разница. Это жажда к жизни, та самая жажда, которая «юношей питает, отраду старцам придает». Не может быть, чтобы страшное опрокинуло жизнь. Надо только перенести все это, подброшенное судьбой не одному ему, а тысячам и тысячам!

В бараке стало холодновато, видно, печки затухали. С брезентового верха нет-нет и падали капли холодной воды, он уже не пугался их, как поначалу, не вздрагивал. Соседи по нарам что-то бормотали во сне, вскрикивали, храпели. Но жили, даже в таких вот условиях, которые мог придумать только дьявольски изощренный мозг.

Утром не встал еще один туркмен. Будили, толкали, потом тронули лоб, а он ледяной. Вскочили, заговорили в десяток гортанных голосов, явился староста, молча, привычно стащил тело с нар, приказал раздеть, хваткие помощники его деловито вынесли умершего за дверь.

Проходя на завтрак, Сергей увидел фельдшера и двух санитаров: они тянули сани за фельдшерский домик, куда складывали «жмуриков».

В этот день бригада Сергея почти не работала, туркмены сделали костерок и двумя кольцами окружили его, вершили над огнем какой-то ритуал или молитву, проводя ладонями по лицу и бормоча. Морозов направился к тросу. Как и вчера. И еще раньше.

Минут двадцать он смотрел, как пожилой крючник без спешки, но легко ловил крюком движение троса, прижимал рукой тяжелый крюк снизу до тех пор, пока он не изгибал трос, впиваясь в него. Короб дергался и скользил вверх к лебедке, где его опрокидывали и спускали другим ходом вниз.

— Вот так, сынок, чтобы руку не повредить, понял? Ты не первый раз, похоже?

— Не первый. А все боюсь.

— Снизу, снизу. И всей ладонью, а не пальцами, инако оторвет и рукавицу и пальцы.

Не без страха подцепил первый короб Сергей. Получилось. Но лоб покрылся испариной. И второй, и третий короба пошли. Пожилой ушел. Дело ладилось, до середины дня работы хватало. Потом короба стали подвозить реже, еще реже. Все больше костерков светилось во мгле забоя. «Сейчас стрельба начнется», — подумал Сергей, тут же увидел, как со зверским лицом пробежал десятник, как он и еще два вохровца раскидывали костерки, матерились, вели себя очень агрессивно. Что-то назревало.

Туркмены сидели ближе всех, первыми от поворотного кольца подъемника. Они не поднялись и после криков. Справляли поминки по умершему ночью.

Подвезли сразу три короба, потом еще один. В занятости Сергей не заметил как с другой стороны троса подошли четверо военных. Все в белых полушубках, с пистолетами на ремне, двое в пушистых меховых шапках и в белых окантованных бурках, какие носили высокие дальстроевские начальники.

Короба пошли гуще, охрана растормошила в забое трудяг, Сергей работал и косился на начальство, наблюдавшее за работой. Вдруг услышал резкое:

— И долго вы, майор, будете мириться с таким отставанием? Сорок пять процентов! Что мы будем промывать летом?

— Я уже говорил вам об острой нехватке людей, о больших отходах. За два месяца триста сорок…

— Мы вам компенсировали. Прислали больше двухсот единиц. Отовсюду снимаем. И что же?.

— А каких единиц, товарищ подполковник? Посмотрите на ближних к нам, в папахах. Нацмены! Не умеют и не хотят. Только у костра. Отобрали худшее и сунули мне. И вас, и меня обманули. За это надо наказывать всех, кто не считается с основным производством.

— Что же вы молчали? Откуда прибыли эти папахи?

Майор что-то сказал, подполковник решительно протянул руку по направлению к туркменам, не поднявшихся от костерка, и что-то коротко приказал. Сергей не расслышал, цеплял очередной короб.

— Но я повторяю, товарищ подполковник: мне надо двести, не меньше.


Дата добавления: 2018-09-23; просмотров: 184; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!