Рождение человека и рождение текста



 

В самом начале последнего романа беккетовской трилогии мы встречаем одно из тех парадоксальных, противоречивых высказываний, которые отражают принципиальную неопределенность, двусмысленность состояния Безымянного – существа, уже покинувшего мир людей, но еще не достигнувшего мира мертвых:

 

То, что я не абсолютно глух, подтверждают звуки, меня достигающие. Ибо хотя молчание здесь почти нерушимо, оно все же неполное. Я помню первый звук, услышанный мной в этом месте, с тех пор я слышал его часто. Для удобства рассказа я вынужден считать, что мое пребывание здесь имело начало. Даже ад, хотя он и вечен, берет свое начало с мятежа Люцифера, и потому допустимо, в свете этой отдаленной аналогии, считать, что я нахожусь здесь всегда, но не всегда здесь находился. Такой ход мысли весьма мне поможет[45].

 

«Удобство рассказа», несомненно, связано с экзистенциальной проблематикой: если жизнь – это дискурс, то достижение смерти оказывается возвращением в эпоху додискурсивную, в эпоху молчания, предшествующего зарожденю жизни. Нельзя сказать, что это молчание вечно, поскольку само понятие вечности подразумевает противоположное ему понятие окончательности, преходящести. Для Беккета вечно существование, вечен дискурс, а добытийственное молчание не поддается определению – оно вне вечности и вне времени.

Безымянный свободен от мира, где все подчинено принципу детерминизма, свободен от мира «других», но та ли это свобода, к которой так стремились Мэрфи, Моллой и Мэлон? Оставшись наедине с собой, он рискует погрузиться в самодостаточную вечность бытия‑в‑себе. Именно полубессознательное подозрение о двусмысленности своего положения заставляет его говорить о неком начале, о «первом звуке». Даже вечность имеет начало, и, чтобы преодолеть ужас бытия, надо вернуться в то, что ему предшествовало. Безымянный остался один, весь мир – это он сам, поэтому между зарождением Вселенной и его собственным рождением нет никакой разницы. В этом неразличении себя и мира, которое в высшей степени свойственно также и Хармсу, лежат корни общего для обоих писателей представления, что рождение и есть исходная причина всех мучений, которые выпадают на долю человека. Однако при этом оно выступает как что‑то, что уже совершилось, как событие, ограниченное во времени; рождения больше нет, так как оно уже совершилось. В вечности бытия рождение представляет собой событие, которое, несмотря на то что оно же и спровоцировало появление этого самого бытия, находится как бы за его пределами, занимает внешнюю по отношению к нему позицию. Надеяться на смерть – значит пытаться придать ей конкретность рождения; чтобы «проговорить» смерть, освобождающую как от времени, так и от вечности бытия‑в‑себе, надо вновь заставить время течь, но теперь уже не вперед, а вспять, по направлению к моменту рождения, «стирание» которого и будет долгожданным моментом смерти.

Мы видели, что стремление остаться наедине с самим собой является основной экзистенциальной стратегией беккетовского героя. На телесном уровне она находит свое выражение в потере зрения, слухами дара речи. Смерть, таким образом, должна прийти как бы из глубин самого бытия, но, если погружение в пучины бессознательного ведет к еще большей его стабилизации, не проще ли вслушиваться в окружающее пространство, надеясь, что смерть придет извне? Слова Безымянного о том, что до него доходят какие‑то звуки, объясняются как раз неуверенностью по поводу того, откуда придет смерть: изнутри или извне. Эта же неуверенность лежит, как мы убедимся в дальнейшем, в основе тех трансформаций, которые претерпело беккетовское письмо, что проявилось, в частности, в изменении позиции рассказчика по отношению к своему тексту.

Хармс, с характерным для него тяготением к проведению параллелей между миром божественным и миром человеческим, также рассматривает рождение как акт одномоментный и окончательный, вводящий и стабилизирующий бытие; в этом акт рождения подобен акту первородного греха, который вверг мир в состояние вечной греховности. К тому же, читая Хармса и Беккета, нельзя не поразиться тому отвращению, с которым они пишут не только о моменте зачатия и рождения, но и о детях вообще. Что касается русского писателя, то этот феномен, не ускользнувший от внимания исследователей, получал различные объяснения, сводившиеся, как правило, к нескольким предположениям: 1) отвращение, которое Хармс испытывал к детям, вполне понятно, если вспомнить о том, что поэт был вынужден писать детские стихи, чтобы прокормить себя и свою семью. Естественно, что время, потраченное на них, отнимало у него возможность целиком отдаться воплощению своего метафизико‑поэтического проекта; 2) хармсовские тексты, написанные от первого лица, а именно таково большинство текстов о детях, не стоит рассматривать буквально; в таком случае жестокости, с которыми сталкивается читатель, можно расценить как преувеличения человека с богатым воображением; 3) наконец, распространенная точка зрения, высказанная впервые Ж.‑Ф. Жаккаром, состоит в том, что герой Хармса, «барахтающийся» между детьми и стариками, испытывает страх как перед пустотой, которая предшествует рождению, так и перед посмертным небытием, балансирование на границе которых и символизируют дети и старики. «Это небытие делает жизнь равной мгновению, которое является лишь мгновением страдания и тоски», – замечает швейцарский исследователь (Жаккар , 385). Данная точка зрения не учитывает, однако, тот факт, что в подобного рода произведениях часто появляется еще один персонаж – женщина. Так, у Беккета в радиопьесе «Зола» (1959) ненависть, которую Генри испытывает к своей дочери Аде, неотделима от ненависти к жене[46], навязавшей ему ребенка.

У Хармса на первый взгляд происходит нечто противоположное: в цикле записей, относящихся ко второй половине тридцатых годов, дети, старики и старухи явно противопоставляются молодым здоровым пышным женщинам: «Я не люблю детей, стариков, старух и благоразумных пожилых. Травить детей – это жестоко. Но что‑нибудь ведь надо же с ними делать! Я уважаю только молодых здоровых пышных женщин. К остальным представителям человечества я отношусь подозрительно» (Дневники, 88). И далее: «Что такое цветы? У женщин между ног пахнет значительно лучше. То и то природа, а потому никто не смеет возмущаться моим словам» (Дневники, 89). Нетрудно заметить, что данное противопоставление, типичное также для «Старухи», «Меня называют капуцином…» и других текстов, основывается на том сексуальном притяжении, которым обладает женщина, а точнее, женское тело и особенно все, что связано с женскими половыми органами. Действительно, хармсовская проза тридцатых годов изобилует подробными физиологическими описаниями, безжалостно вытесняющими все, что похоже на чистые любовные чувства. Интересно, что пристальный интерес к женскому телу часто сочетается у Хармса с садистскими мотивами: его влечет к женщине, но в то же время он испытывает желание нанести этому телу вред, изуродовать его (например, в рассказе «Да, – сказал Козлов, притряхивая ногой…»). Далее я попытаюсь показать, что такое амбивалентное отношение объясняется не только обстоятельствами личной жизни Хармса, но и теми радикальными изменениями, которые претерпела в начале тридцатых годов его поэтика. Пока же отмечу, что сложный комплекс противоречивых чувств, который сложился у писателя по отношению к женщине, заставляет по‑новому взглянуть на его восприятие детей: подобно тому как женщина и притягивает и одновременно отталкивает его, ненависть к детям скрывает неосознанное желание самому стать ребенком. Вообще же подробный анализ хармсовских текстов показывает, что отмеченное выше противопоставление женщин, с одной стороны, и стариков и детей – с другой, оказывается довольно поверхностным; на самом деле происходит определенное стирание границ между ними, которое приводит к возникновению архетипического существа женского пола, существующего вне времени и появляющегося в обличье то маленькой девочки («Лидочка сидела на корточках…»)[47], то пышной молодой женщины, то отвратительной старухи. Именно эта всеобъемлющая фигура женщины, объединяющая в себе черты матери, любовницы и ребенка, и вызывает у Хармса столь противоречивые чувства: давая одной рукой надежду на избавление от постылого существования, другой рукой женщина отнимает ее, затягивая в пучину ускользающего от смерти бескачественного бытия. Ту же роль играют у Хармса дети и старики, независимо от их пола: страх и омерзение, которое они вызывают, объясняются не тем, что они несут смерть и небытие, а тем, что именно из‑за них небытие и становится невозможным. Борьба с ними, стремление их уничтожить превращается в борьбу с текстом, в необходимость во что бы то ни стало закончить повествование.

Не вызывает удивления, что в текстах Беккета имеет место похожая «универсализация» женской фигуры: если в «Золе» женщина является женой, матерью и дочерью одновременно[48], то в первых двух романах трилогии очевидно принципиальное неразличение матери и любовницы. Эта мать‑любовница не только крайне уродлива, но и настолько стара, что не помнит своего возраста; такой же амнезией страдает и сам рассказчик. Они оба подошли к порогу смерти, но не способны переступить через него, вечно балансируя на грани бытия и небытия.

 

* * *

 

Чрезвычайно характерный для Хармса и Беккета мотив абсурдности акта зачатия и рождения, той доминирующей роли, которую играет в нем женщина, составляет основу одного из хармсовских текстов, который мне хотелось бы проанализировать подробнее. Речь идет о рассказе «Теперь я расскажу, как я родился…», в котором, в комически‑издевательской и циничной манере, описывается зачатие и рождение автора. Отец писателя желал, чтобы его ребенок родился непременно на Новый год; другими словами, рождение должно положить начало новому кругу существования. Зачатие, следовательно, должно иметь место первого апреля – еще один характерный знак. Но в первый раз ничего не получается: предложив своей супруге зачать ребенка, будущий родитель не удержался и сказал «с первым апреля!», что ее ужасно обидело. Первого апреля следующего года «мама, помня прошлогодний случай, сказала, что теперь она больше не желает оставаться в глупом положении, и опять не подпустила к себе папу» (Псс–2 , 83). Вот почему, подводит итог писатель, «только год спустя удалось моему папе уломать мою маму и зачать меня». Очевидно, что двойной неуспех предприятия, день, выбранный для зачатия, а также механический подсчет времени, необходимого для рождения, высвечивают немотивированность и надуманность деторождения. В конце концов все надежды отца терпят крах: ребенок рождается на четыре месяца раньше срока, иными словами, рождается не до конца. Впоследствии ситуация усложняется еще больше: увидя недоноска, акушерка стала запихивать его туда, откуда он только что вышел. Однако, замечает Хармс, второпях его запихивают в другое место, то есть в зад, откуда он и появляется на свет во второй раз с помощью хорошей щепотки английской соли. Инкубаторный период, описанный в отдельном маленьком тексте, характерен тем, что будущий писатель проводит четыре месяца сидя на вате в инкубаторе, который выступает здесь субститутом материнского лона.

Хармс возвращается к теме собственного рождения еще дважды. В небольшом тексте середины тридцатых годов он заявляет, что родился в камыше, как мышь; еще одно высказывание зафиксировано Леонидом Липавским и звучит следующим образом:

 

Я сам родился из икры, – говорит Хармс. – Тут даже чуть не вышло печальное недоразумение. Зашел поздравить дядя, это было как раз после нереста, и мама лежала еще больная. Вот он и видит: люлька, полная икры. А дядя любил поесть. Он намазал меня на бутерброд и уже налил рюмку водки. К счастью, вовремя успели остановить его; потом меня долго собирали.

(Чинари–1, 191).

 

Хотя Беккет и не заходит так далеко, чтобы описывать рождение из икры, но абсурдность деторождения выражена в его произведениях с неменьшей силой. Достаточно вспомнить рассказ Генри о том, как появилась на свет его дочь Ада:

 

Она у нас получилась не сразу, – говорит он. – () Бились годами. () И в конце концов добились. () В конце концов добились.

(Театр, 260)

 

Рождение ребенка ничуть не является желанным результатом любви двух людей – мужчины и женщины, – но, напротив, проявляет себя как абсурдное следствие абсурдной причины – акта зачатия, в котором в наибольшей степени обнаруживается, согласно Шопенгауэру, господство интересов рода над интересами индивидуума.

 

Самое же удовлетворение, – замечает философ, – идет собственно во благо только роду и оттого не проникает в сознание индивидуума, который здесь, одушевляемый волей рода, самоотверженно служит такой цели, какая его лично вовсе и не касалась[49].

 

Самое страстное любовное стремление представляет собой, таким образом, «непосредственный залог неразрушимости ядра нашего существа и его бессмертия в роде»[50]. Что же говорить тогда о той ситуации, когда инстинкт самосохранения в роде не вуалируется никакими любовными переживаниями: род требует своего, и мужчина и женщина являются лишь его послушными орудиями. Так заявляет о себе внутренняя сущность рода – воля к жизни, которая неподвластна даже смерти. Смерть разрушает лишь внешнюю оболочку, но не может разрушить внутреннюю сущность человека, которая продолжает жить в грядущих поколениях.

 

В бумагах Хармса находится чрезвычайно интересная таблица (см. Дневники, 485), в которой тема рождения рассматривается в контексте всемирной истории, понятой как процесс самораскрытия божества:

Таблица, созданная Хармсом в период перехода от поэзии к прозе, содержит основные элементы как его философско‑поэтической концепции (творение, религия, рай, Бог), так и его прозаического творчества (грех, Движение, материализм, смерть)[51]. Уже само подобное смешение элементов свидетельствует о внутренних противоречиях, спровоцировавших в первой половине тридцатых годов тяжелый экзистенциальный и творческий кризис. Так, очевидно, что рождение мыслится Хармсом вначале как отражение на микрокосмическом уровне творения мира, в котором получила свое выражение свободная воля Бога – абсолютного творца; ему уподобляется поэт, создающий свой собственный мир (вот почему рождение и творение относятся к сфере Бога‑Отца). В то же время рождение ведет к материализму и греху существования, ставшим единственной реальностью хармсовских прозаических текстов. Как говорит безымянный персонаж беккетовских «Никчемных текстов», «быть – значит быть виновным»[52]. Искусство и смерть занимают в таблице такую же двойственную позицию; в самом деле, сверхзадача искусства парадоксальным образом совпадает с назначением смерти: его призвание в том, чтобы преодолеть тяжесть феноменального мира, тяжесть материализма, и вывести художника в мир, где раскрывается подлинная суть вещей.

 

Задание всякого творческого акта, – указывает Бердяев, – создание иного бытия, иной жизни, прорыв через «мир сей» к миру иному, от хаотически‑тяжелого и уродливого мира к свободному и прекрасному космосу[53].

 

Однако реализация этой цели невозможна без радикальной трансформации земного мира; вот почему творческий акт уподобляется в этом отношении смерти. Трагизм творчества определяется, таким образом, тем двойственным положением, которое оно занимает: как и смерть, творчество, с одной стороны, еще укоренено во времени и имеет дело с объектами тварного мира, с другой – оно есть начало новой эпохи, эпохи Святого Духа, где времени уже не будет.

Трагический характер этого разрыва очень остро осознается Хармсом в момент создания таблицы: будучи одной из главных причин драматического крушения его метафизико‑поэтической концепции, он приведет, изнутри самой системы, к «увязанию» в мире загрязненных объектов, заполонивших хармсовскую прозу. В ней речь уже больше не идет о воссоздании, вслед за процедурой его разложения и очищения, обновленного мира, конкретного в своей реальности; напротив, единственное, что занимает отныне поэта, ставшего прозаиком, это решительное и бесповоротное разрушение мира, погрязшего в грехе материализма.

Типические черты хармсовской прозы, такие как механизация повествовательных приемов и особенно незаконченность многих текстов, одним словом, все, что принимает форму настоящей поэтики разрушения, поэтики насилия, отражает борьбу автора за исчезновение текста и тем самым за исчезновение жизни как таковой. Так искусство выполняет функцию смерти, стараясь искупить грех рождения.

 

Женщина и смерть

 

Прямая связь сексуальной проблематики с основными понятиями чинарского мировоззрения, в частности с важнейшим для чинарей понятием остановленного мгновения – реального и конкретного события, посредством которого можно достичь вечности, – прослеживается еще в одном чрезвычайно любопытном произведении – тексте Александра Введенского «Бурчание в желудке во время объяснения в любви».

 

Половой акт, или что‑либо подобное, есть событие, – пишет Введенский. – Событие есть нечто новое для нас потустороннее. Оно двухсветно. Входя в него, мы как бы входим в бесконечность. Но мы быстро выбегаем из него. Мы ощущаем следовательно событие как жизнь. А его конец – как смерть. После его окончания все опять в порядке, ни жизни нет ни смерти. Волнение перед событием, и следствие того бурчание и заложенный нос есть, значит, волнение перед обещанной жизнью. Еще в чем тут в частности дело. Да, дело в том, что тут есть с тобой еще участница, женщина. Вас тут двое. А так, кроме этого эпизода, всегда один. В общем тут тоже один, но кажется мне в этот момент, вернее до момента, что двое. Кажется, что с женщиной не умрешь, что в ней есть вечная жизнь.

(Чинари–1, 547–548).

 

Жизнь после «события», «нормальная» жизнь есть не что иное, как отсутствие и настоящей, истинной жизни, и настоящей, истинной смерти; половой же акт мыслится Введенским как «событие», которое выводит в область вневременного и бесконечного и противостоит «случаю», который лишь обнажает неизбежность погружения в дурную бесконечность существования. Именно в событии становится возможным аутентичное, чистое бытие реальной поэзии, для которой характерен новый тип коммуникации, коммуникации «единосущной» или «соборной». Очевидно, что для Хармса половые отношения не имеют ничего общего с мистической интерпретацией его друга. Главная опасность кроется, по существу, в последних словах Введенского: «кажется, что с женщиной не умрешь», – превращающих сексуальный контакт в отрицание освобождающей силы смерти. Некоторые сомнения возникают и у самого Введенского, недаром он употребляет глагол «казаться» и уточняет, что на самом деле и в половом акте человек не может преодолеть одиночества, ибо ему кажется, что он не один, скорее до соития, чем во время него.

Именно тем, что женщина делает нереальной саму смерть, превращая наше существо в существо неразрушимое, определяется то негативное к ней отношение и тот страх, которые так ярко проявляются в текстах Хармса. Этот страх имеет и автобиографические корни: в одном из стихотворений Хармс говорит, что страх перед женщиной, помноженный на голод и ревность, вызывает у него нечеловеческую тоску (Псс–1 , 212). Комментарий В. Сажина, привлекая наше внимание к «женскому» воспитанию Хармса (ребенка воспитывали мать и тетка), только подчеркивает наличие у поэта эротического комплекса, основанного на переплетении боязливого интереса к женскому телу и ужаса, вызванного им же. Показательно, что женщина занимает у Хармса активную позицию, именно она должна завязать знакомство. «Соседка помоги мне познакомиться с тобой / Будь первая в этом деле» (Псс–1, 222), – призывает поэт. Вообще, сексуальная активность женщины проявляет себя в прозе Хармса гораздо ярче, чем активность мужчины. Женщина всегда в состоянии возбуждения, всегда готова к половому акту, более того, она его требует, навязывает его мужчине, у которого интерес к женским половым органам[54] смешивается с опасением целиком подчиниться женщине и потерять свою индивидуальность. Желание обладать женщиной, каким бы сильным оно ни было, является, таким образом, пассивным по своей сути, оно спровоцировано женщиной, как об этом свидетельствует, к примеру, следующая маленькая сценка, где мужское возбуждение есть не более чем ответ на постоянную готовность женщины к любви:

 

– Ва‑ва‑ва! Где та баба, которая сидела вот тут, на этом кресле? – Почем вы знаете, что тут сидела баба? – Знаю, потому что от кресла пахнет бабой (нюхает кресло). – Тут сидела молодая дама, а теперь она ушла в свою комнату, перебирать гардероб[55].

(Псс–1, 106)

 

история чисто сексуального обольщения Адама Евой («Грехопадение, или Познание добра и зла», 1934), в результате которого на смену божественной сфере невинности и отдыха приходит эра греха и материализма.

 

Не меньшую опасность женская сексуальность представляет и для героев Беккета. Если в своем раннем романе «Уотт» писатель долго распространяется о том, кто мог бы изнасиловать Анну, тридцатидевятилетнюю девственницу, «чье физическое и нравственное здоровье было подточено болезнью постыдного происхождения» (Уотт , 103), то в новелле «Первая любовь», написанной сразу после войны, ситуация меняется на абсолютно противоположную: теперь речь идет об изнасиловании героя, подвергшегося атаке со стороны женщины, которую вначале зовут Лулу, а затем Анной. Имя здесь не играет никакой роли: более того, контакт с женщиной ведет к постепенной утрате героем собственной индивидуальности, он сам становится безымянным, превращаясь из асоциального бродяги‑маргинала в глобальное, самодостаточное, андрогинное существо. В этом отношении написанная от первого лица «Первая любовь» особенно характерна: переход от третьего к первому лицу непосредственно связан с преодолением отстраненного восприятия мира и погружением в пучины подсознания. Вероятно, история, описанная в новелле, напрямую связана с личными комплексами Беккета; во всяком случае, если верить биографу писателя Дэрдр Бэр, то Беккет согласился на публикацию новеллы только после того, как женщина, о которой в ней говорится, умерла. Именно в этом тексте появляется самое издевательское размышление о любви:

 

Любовь обнаруживает худшее в человеке, это мое убеждение. Но какая же именно это была любовь? Любовь‑страсть? Нет, вряд ли. Ведь любовь‑страсть – это что‑то развратное, правда? Или я путаю с какой‑то другой разновидностью. Их ведь тьма‑тьмущая, правда? И одна другой изумительней, да? Платоническая любовь, например, да, вот как раз пришло в голову. Она бескорыстна. Может, я любил ее платонически? Что‑то не верится. Стал бы я писать ее имя на засохшем дерьме, если б любил ее чистой, бескорыстной любовью? И еще потом облизывать палец. Да бросьте вы[56].

 

 

Нельзя не вспомнить о рассказе Тургенева, носящем то же заглавие – «Первая любовь». Сохраняя характерные для любовной истории приемы, Беккет наполняет их противоположным смыслом: молодая княгиня превращается в проститутку, молодой человек, полный надежд, – в маргинала, мечтающего только об одиночестве, любовь – в изнасилование и т. д. Неудивительно, что в таком контексте рождение ребенка предстает в качестве события почти криминального: ребенок навязан Анной рассказчику против его воли, как против его воли произошло совокупление, напоминающее скорее насильственное овладение героем, погруженным в сон‑смерть[57].

Мать и у Беккета, и у Хармса всегда на стороне ребенка, то есть на стороне жизни, движения, настоящего. Что касается ребенка, то для обоих писателей он становится видимым воплощением разрушения того дородового покоя, к которому они так стремятся.

 

Неудавшаяся любовь

 

Кастрация и вуайеризм

 

Женская сексуальность настолько сильна, что может спровоцировать что‑то вроде кастрационного комплекса, как это происходит в хармсовском «трагическом водевиле» «Обезоруженный, или Неудавшаяся любовь» (1934), персонаж которого, Лев Маркович, будучи на вершине желания, не может найти своего «инструмента» (Псс–2, 59–60). В другом произведении, рассказе «О том, как рассыпался один человек» (1936), возбуждение, вызванное мыслью о «толстозадых» и «грудастых» женщинах, приводит к взрыву: мужчина не может удовлетворить свое желание и рассыпается на «тысячу маленьких шариков». Ж.‑Ф. Жаккар замечает по этому поводу, что финальная фраза рассказа – «А солнце продолжало светить по‑прежнему, и пышные дамы продолжали по‑прежнему восхитительно пахнуть» (Псс–2, 106) – оставляет нас наедине с застывшим миром, в котором отсутствует желание, с миром, который в действительности не существует (Жаккар, 161). На мой взгляд, дело обстоит совсем по‑другому: терпит крах лишь мужское желание, женская же сексуальность остается нетронутой (дамы продолжают пахнуть), и именно она и приводит к стабилизации, «окостенению» мира. Рискну предположить, что жалобы Хармса на половую слабость, частые в этот период, связаны все с тем же комплексом. «Меня мучает „пол“. Я неделями, а иногда месяцами не знаю женщины», – отмечает он (Дневники , 506). Мы увидим в дальнейшем, что неспособность совершить половой акт оборачивается, на уровне письма, неспособностью закончить текст, который, как женщина, навязывает свою волю автору; пока же обратим внимание на тот факт, что половое бессилие провоцирует перверсивную склонность к вуайеризму, которым, по‑видимому, страдал Хармс. Голод, несомненно сексуальный, ревность и страх – вот три основных мотива, которые доминируют в текстах этой поры.

Любопытно сравнить в этом отношении два текста, написанные в 1936 либо 1937 году, «Личное переживание одного музыканта» и «Однажды Марина сказала мне…». В первом из них рассказывается, причем от первого лица, как жена изменяет мужу с неким Михюсей; любовная сцена происходит на глазах мужа, подсматривающего из‑под кровати[58]. Во втором повествуется о похожей ситуации, только на этот раз в повествование вводится конкретное лицо по имени Марина (Марина Малич, вторая жена поэта), к которой в постель приходит некий Шарик. В этом же тексте вновь появляется и Михюся, называемый теперь просто Мишей‑официантом; возможно, тот факт, что он чистит два яблока, припасенные супругами для себя, прямо в их комнате, можно интерпретировать как супружескую измену: Миша срывает яблоки наслаждения[59] и по‑хозяйски с ними обходится. Так или иначе, сходство данных двух текстов, даже если они и не имеют реальной автобиографической основы, несомненно доказывает одно: Хармсу доставляет странное удовольствие думать, что жена ему изменяет, причем изменяет на его глазах[60].

Сходный мотив, кстати, мы обнаруживаем и в «Неожиданной попойке» (1935), в которой рассказывается о том, как супруга Петра Леонидовича, Антонина Алексеевна, предстала в голом виде перед управдомом и как терпимо отнесся к этому ее супруг, пригласивший свою жену, женщину довольно полного сложения и не особенно чистоплотную (а именно такие и нравились Хармсу, присоединиться к их дружеской компании, что она и сделала, усевшись в голом виде на стол. Вряд ли можно объяснить это приглашение тем, что мужчина добровольно отказывается от своей маскулинности: в этом случае он не подглядывал бы за своей женой. Я могу предложить два объяснения этого феномена, которые в принципе и не противоречат друг другу: либо герой повествования, очевидно, сам потерявший способность к любви, возбуждает таким способом свою ревность в надежде вновь обрести мужскую силу, либо, уже окончательно утеряв эту надежду, он рассчитывает, что другой сможет кинуть вызов женщине и ответить на ее победительную сексуальность.

 

В творчестве Беккета мотив потери мужской силы также играет чрезвычайно важную роль. Активность женщины делает из мужчины пассивный объект и в конечном счете превращает его в бесполое существо: уже в «Первой любви» герой подвергает сомнению эффективность своего члена, а в написанном сразу вслед за этим рассказе «Успокоительное» речь и вовсе не идет о какой‑то сексуальной жизни – персонаж просто не понимает, что это такое. В то же время, в отличие от Хармса, беккетовский герой ничуть не обеспокоен таким положением вещей; напротив, отказ от сексуальности связан со стремлением разорвать путы детопроизводства, удерживающие его в абсурдности бытия‑в‑мире. Если сравнить два текста, отстоящие друг от друга на двадцать лет, – роман «Мэрфи» (1938) и пьесу «Последняя лента Крэппа» (1959), – то мы увидим, что это стремление не ослабевает: Мэрфи преодолевает сексуальное чувство, которое влечет его к Сэлии, и погружается в глубины своей души, Крэпп бесконечно возвращается к тому моменту в своем прошлом, когда он принял решение вести менее «засасывающую» сексуальную жизнь. Только бросив свою возлюбленную, он смог пережить момент озарения, раскрывшего перед ним преимущества темноты, смерти. Поэтому если у Хармса женщина как бы кастрирует мужчину, то у Беккета скорее имеет место кастрация добровольная:

 

Я имел, так сказать, всего одну ногу в моем распоряжении, – говорит Моллой, – я был одноногим с психологической точки зрения и стал бы гораздо счастливей и жизнерадостней, если бы другую мне ампутировали до паха[61]. Не имел бы ничего против, если бы заодно отхватили и яйца. Ибо из таких яиц, как у меня, болтающихся на тощей связке чуть ли не до колена, уже ничего не выдоить, ни капли. Что подтверждается отсутствием у меня малейшего желания что‑либо из них выдаивать; так что я вполне искренне хотел от них избавиться, дабы исчезли эти лжесвидетели защиты и обвинения в пожизненном суде надо мной. Ведь обвинив меня в том, что я их одурачил, они бы и благодарили меня за это, из самых глубин своей ссохшейся мошонки, правое ниже левого или наоборот, не помню, клоуны‑двойники. Но гораздо хуже то, что они все время мешали мне, когда я пытался ходить или сидеть, как будто негнущейся ноги было недостаточно, а когда я ехал на велосипеде, они раскачивались вовсю и обо все колотились. Так что мне было бы удобнее от них избавиться; я бы и сам позаботился об этом, применив нож или садовые ножницы, но я панически боюсь физической боли и инфекции.

(Моллой, 35–36)[62]

 

Итак, беккетовский герой мечтает избавиться от сексуальности, чтобы больше не интересовать женщин, чтобы наконец‑то остаться одному. Однако, преодолевая дурную бесконечность бытия‑в‑мире, ответственность за которую несет женщина, рождающая детей, он сталкивается с еще большей опасностью, персонификацией которой является опять же женская фигура; это опасность растворения в бессознательном, той единственной реальности, вне которой ничего не существует. Стремление Хармса подтвердить свой сексуальный потенциал, о котором я буду говорить ниже, должно рассматриваться в качестве попытки сопротивления ее затягивающей силе[63].

Что касается беккетовской пьесы «Последняя лента Крэппа», то она, подобно многим текстам Хармса автобиографична: внезапное прозрение в холодную мартовскую ночь, смерть матери и т. д. Мотив отказа от любви также отсылает к личной жизни писателя, который избегал длительных отношений с женщинами. Пегги Гугенхейм, чья связь с Беккетом не продлилась долго, утверждает в своих мемуарах, что его будущая жена, Сюзанна Дешево‑Дюмениль, была ему скорее матерью, чем женой. «Она подыскала ему квартиру, повесила занавески и заботилась обо всем. Он не был влюблен в нее <…>»[64]. Можно предположить, что Беккет частично перенес свои сложные отношения с матерью, замешенные на потребности в ней и в то же время на желании избавиться от ее требовательной и суровой любви, на свою жену, которая к тому же была старше его на семь лет. По‑видимому, преждевременная смерть отца в 1933 году ознаменовала собой отход от мужской сексуальности, хотя и не слишком явно, но все же представленной в первых произведениях[65], и постепенное убывание мужской силы вплоть до почти полного вытеснения темы отца мотивом Великой Матери‑Любовницы.

 


Дата добавления: 2018-09-22; просмотров: 265; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!