Кровяная колбаса из технического альбумина 12 страница



Еще более откровенно эти нравы проявлялись в отношениях с чужими людьми. Не гнушались и пользоваться своим служебным положением. У П.М. Самарина парторг завода «чуть не вырвал из рук кусок хлеба — пристал, дай и дай», а О. Гречина стала свидетелем поборов инженера, распределявшего наряды на заводские работы. Инженер был «опухшим и пожелтевшим», соблюдать даже малейшие приличия он, видимо, теперь не мог: «Когда мы собрались во дворе цеха, меня поразило его поведение: раздав наряды, он вдруг начал требовать с нас талоны. Я не ходила на работу дней шесть из-за смерти мамы и не могла понять, о чем идет речь. Девочки пояснили мне: инженер ежедневно требует для себя талоны по 20 гр. крупы с наших карточек… Разве они меньше хотят есть, чем вы, — орала я ему. — Стыдно! А еще мужчина! Девочки! Не давайте ему ничего! Что он вам сделает?!»

«Все молчали и жались» — так заканчивает она свой рассказ. И что еще оставалось делать — «работа наша по нарядам была адски тяжелая»{282}. Вот и надеялись, что не пошлют с ломом долбить лед, не заставят перекладывать штабеля трупов рядом с цехами, не отправят в похоронные команды на кладбища, где требовалось много рабочих рук… Такие случаи являлись редкими — но выжить так или по-другому хотели все и зачастую любой ценой. «Я себя ловила на мысли: хоть бы маленький довесочек дали. Когда давали, я иногда от их порций довесочек съедала… Эта крошечка мне как бы за работу», — вспоминала «отоваривавшая» талоны для трех женщин М.Я. Бабич{283}. В.М. Глинка увидел, как пытались ограбить лежавшего на снегу и умиравшего блокадника. Шедший мимо человек стал шарить у него в карманах, отталкивая руки, пытавшиеся удержать карточки. Грабителя отбросили — «ну и что же, думал я. Все равно ведь кто-то вынет эти продуктовые карточки, этот ли, другой, какая разница… И я подумал, что и я мог ими воспользоваться… Пусть не лгут те, кто прожил в Ленинграде блокадную зиму, что не думали о карточках людей, умиравших на снегу»{284}.

В. Кабытова позднее писала, что, едва начав говорить, она, по рассказам родных, повторяла лишь одно слово: «Хлебца, хлебца»{285}. Дети, найденные в «выморочных» квартирах рядом с трупами матерей и отданные в детдом, ни о чем другом не говорили, только как о хлебе{286}. В одной семье потерявшая карточки девочка, видя, как мать сначала похудела, а потом опухла, «не хотела брать, но брала и ела», в другой — трехлетний голодный ребенок, ища в доме еду, нашел уксус и умер, выпив его, — и столько еще таких рассказов, горестных, прерывающихся, мучительных…{287} Но не удерживались не только дети. Передавая обилие слухов и разговоров о возможной прибавке хлеба к 21 января 1942 года — Дню памяти В.И. Ленина, — В.Ф. Чекризов заметил, как остро реагирует на это блокадник, — не может «терпеть далее дня и потому придумывает то, чего нет»{288}. Ожидание еды, не предусмотренной пайковыми нормами, еды, появившейся в доме внезапно, как подарок, как подношение или счастливая находка, захватывало многих. Отец Д.С. Лихачева, которому обещали привезти копченую колбасу, ни о чем, как лишь о ней, не думал, удивлялся, почему ее долго везут, беспрестанно говорил о ней — вплоть до самой смерти в первую блокадную зиму.

Разговор о еде, столь типичный для этого времени, нередко превращался в болезненно патологический, бесконечный монолог с тщательным и подробным перечислением вкусных яств, с описанием того, как их приготавливали, сколько их было… Эта патология чувств, обусловленная голодом, не исчезла и после «смертного времени», о ней узнавали даже в эвакуации. «Я его совершенно не интересую, он на меня не смотрит, а когда на улице увидел собаку, то спросил, почему ее до сих пор не съели», — «в ужасе» рассказывала соседка В.Г. Левиной о муже, «солидном детском писателе с благородными установками», приехавшем из Ленинграда{289}.

Каждый месяц блокады делал человека менее устойчивым, неспособным хоть в какой-то мере сопротивляться чувству голода. Особенно это проявилось весной 1942 года, когда многомесячное недоедание стало ломать даже и тех, кто пытался стойко переносить лишения. А.И. Пантелеев, эвакуированный в Москву и оказавшийся в элитном доме отдыха в Архангельском, доедал обед пресытившегося соседа по комнате, полковника, прямо у него на глазах. В Ленинграде он был на несколько месяцев лишен прописки, а значит, и права на получение карточек — но видел он здесь людей, которые переживали голод еще острее. В санатории на Каменном острове ему встретился другой сосед, интеллигентный человек: «Хвастается тем, что ел всё: кошек, собак, воробьев, ворон, галок. Искал крысу…» А. Коровин откровенно писал, что «был счастлив», если удавалось выпросить вторую тарелку супа{290}.

Попытка немедленно, сразу же утолить голод имела, однако, нередко странный эффект: «Как только съешь больше обычной ежедневной нормы, появляется волчий аппетит, и хочется есть и есть. Вот, кажется, съел бы ведро каши. Страшное состояние. Съел обычную ежедневную норму и всё нормально, съел больше и сразу почувствовал голод»{291}.

Если была возможность, пытались съесть больше, чем допускалось, невзирая на уговоры поберечь себя, несмотря на предупреждения об опасных последствиях внезапного и чрезмерного насыщения после многих недель голодовки. А.П. Никулин не уследил за своим сослуживцем — тот «тайком» от него сразу, не сдерживаясь, съел две порции каши, три порции гуляша — «и свалился»{292}.

О «психологическом голоде» тогда говорили многие, и было замечено, как резко он меняет привычки людей. Любой рассказ о ставшем неузнаваемым человеке всегда предваряется свидетельством о том, сколь добрым, щедрым, отзывчивым, любящим он являлся прежде. Таким был и отец одной из блокадниц — «смертное время» нанесло ему непоправимый удар. Он начал требовать себе больше хлеба, чем другие, раздражался, если видел, что порции и после дележки оказывались почти равными, высказывал упрек за «неумение жить», за излишнюю щедрость, которую проявляли к гостям вместо того, чтобы экономить и копить продукты. Действия его какие-то судорожные, непредсказуемые, он и хочет быть порядочным, но не способен удержаться. Получив, как врач, от больных в госпитале полбуханки хлеба, он не съел ее, принес домой, разделил на кусочки. «Едва мы с мамочкой успели съесть по ломтику, как папа съел все остальное и еще спросил: “Ну, теперь вы, кажется, сыты”»{293} — не требуя ответа и, может быть, даже боясь его. За секунду надо было решить, готов ли он на жертву ради семьи, останется ли он благородным человеком — но нет, голод перевешивает всё, и мысль о том, что драгоценный «кусочек» через миг исчезнет, становится непереносимой.

Агония тысяч блокадников с предельной глубиной выявила степень мук, испытываемых ими. Умиравшие и даже те, кто ранее стеснялся обращаться за помощью, перед смертью просили есть, зная, что и дать им нечего, и все равно — просили, умоляли, требовали: самого вкусного, самого недоступного, о чем не раз мечтали в голодные дни. Надеялись, что опекавшие их люди не смогут не выполнить последнюю предсмертную просьбу, рассчитывали на жалость, надеялись, что этот крохотный кусочек вновь вернет их к жизни. Но чаще просили его не потому, что мечтали выжить, а потому, что хотели съесть сейчас же, здесь, не откладывая, и смягчить хоть чем-то нескончаемую и непередаваемую боль.

Ломался и привычный порядок дележки на три части ежедневной порции хлеба и прочих продуктов — чаще это происходило даже не в «смертное время», а начиная с весны 1942 года. Такой порядок, как казалось, «изматывал» в большей мере, чем легкие «послабления». Экономили на всем — мясо старались не варить и не жарить, употребляя сырым, опасаясь, что его калорийность снизится, пшено иногда предпочитали не промывать. Тарелка хорошего супа с ломтиками хлеба, как вспоминала М.В. Машкова, может «заставить дрожать руки» — и как много имеется свидетельств о том, сколь «жадно ели» люди{294}. Терпеть не могли, само приближение к еде, о которой так мечталось, сметало все понятия о былых «приличиях». Ели, не оглядываясь ни на кого, не заботясь, что отпугнут своей неряшливостью, ели, сосредоточившись только на куске съестного и не замечая ничего. Тарелки вычищались и облизывались до блеска — порой и пальцами. Обычно не раз следили за тем, кто и что ест, беспокоились, не получили ли одни больше, чем другие. Не раз замечали за собой, как трудно было поделиться с родными или друзьями хлебом и продуктами, которые можно было утаить. Даже будучи сытыми, медлили поддержать более нуждающихся. «Вот психология голода: хоть кажется, хватает и нам, но каждая такая отправка, особенно хлеба, вызывает жгучее содрогание», — записал А.Н. Болдырев, узнав, что жена «переплавляет» съестное в чужое семейство{295}.

И столь же нетерпеливо нередко вели себя у весов, на которых взвешивался хлеб. Как отмечал М.П. Пелевин, разновес еще не успевал «успокоиться», а к весам тянулись руки «жадно и трепетно», подбиралась каждая крошка, которую тут же съедали{296}. Взвешивание хлеба представляло собой, по воспоминаниям Л.Я. Гинзбург, целую драматическую сцену: «Внимание человека пригвождено к автоматическим весам с движущейся стрелкой. Отчасти, что его могут обмануть, главным образом потому, что он переживает иллюзию участия в жизненно важном процессе взвешивания. Стрелка весов делает первое размашистое движение и, все сокращая охват, долго качается на фоне белого диска, ищет среди цифр себе место. Вот заехала за нужную цифру — это всегда неприятно: значит, продавщица непреклонным жестом отрежет прямоугольник от лежащего на весах куска. Хорошо, если стрелка не дотянула: значит, еще не всё. Значит, будет еще кусок, может быть, довольно большой… нет, совсем маленький; странно, что такой маленький может выровнять стрелку. Психическое соучастие в процессе взвешивания хлеба сопровождается какой-то абсурдной и обреченной надеждой — что вот сегодня кусок почему-то будет больше, чем всегда. Если продавщица сразу угадывает вес — это бесперспективно. Если довесок большой — тоже нехорошо, потому что до дома его нельзя трогать — такова блокадная этика. Лучше всего маленькие довески, которые как бы в счет не идут и по обычному праву на месте принадлежат получившему хлеб (даже если дома семья). Удачно, если их два, совсем маленьких. Довесок съесть можно, но отломать от пайка кусочек — крайне опасно; так по кусочку съедают всё, не донеся до дома, до завтрака»{297}.

Если отметить главный признак голода, унесшего жизни миллиона ленинградцев, то таковым прежде всего будет быстрота физиологического и духовного распада человека. Вряд ли кто ожидал, что спустя несколько недель после того, как началось недоедание, деликатесом станет мясо кошки или собаки, согласятся есть столярный клей, промывать в поисках сахара обуглившуюся землю Бадаевских складов и, наконец, начнут употреблять в пищу человеческое мясо. Последствия голода оказались страшными, к ним не были готовы. Голод мгновенно и с предельной откровенностью приоткрыл все закоулки человеческого сознания, скрытые за оболочкой цивилизованных форм, и обнажил самые отвратительные, «первобытные» стороны борьбы за существование. Он показал людям бездну их самоунижения и растаптывания человеческой личности.

Он развеял все иллюзии и мифы о том, что стойкость и самоотречение способны творить чудеса. Иногда даже самый гуманнейший, не имеющий нравственных изъянов человек, отрывая от себя последнее, чтобы помочь другим, был точно так же обречен превратиться в зверя, начисто утратившего свой прежний облик, как и человек циничный, жестокий и безразличный. Блокадная повседневность исключила полутона: если кто-то хотел до конца оставаться альтруистом, он должен был понимать, что неизбежно предстояло погибнуть не только ему, но и оставшимся без ухода родителям и детям, которые получали, как правило, кладбищенский иждивенческий паек и сами спасти себя не могли. Но в том и урок ленинградского голода, что логика выживания оказалась неприменимой там, где слышали плач истощенных детей и встречали умоляющие взгляды просящих милостыню. Никуда это чувство сострадания не ушло, и уйти не могло — его, правда, пытались заглушить, но оно являлось столь же реальным и непреложным, как и терзавший людей голод.

Глава вторая.

Бомбы

Варварские обстрелы и авианалеты стали одной из главных примет осажденного города. Немецкие самолеты прорывались к городу уже в июне и июле 1941 года, но ущерб от их действий тогда не являлся значительным. Воздушные тревоги летом 1941 года объявлялись не раз, к ним привыкли и не считали их знаком опасности: самолеты противника, как правило, останавливали на подступах к Ленинграду. Это одна из причин того, что сопровождавшийся жертвами авианалет 6 сентября 1941 года был для многих неожиданным. 8 сентября самолеты вновь бомбили город и этот день запомнился всем ленинградцам. Городу были нанесены трудно залечиваемые раны. В этот день на Ленинград сбрасывали в основном зажигательные (термитные) бомбы весом до одного килограмма. Именно тогда сгорели бараки с продовольствием на улице Киевской, так называемые Бадаевские склады. Продуктов, правда, там хранилось немного, всего на несколько дней: многомиллионный город не мог снабжаться иначе как с колес. Самые мощные из зажигательных авиационных бомб (ЗАВ) достигали веса 50 килограммов и заливались нефтью; применяли их очень редко{298}.

Налет 8 сентября был, однако, только пристрелкой, позволяя определить слабые стороны системы городской МПВО и обнаружить схему расположения зенитных батарей. Самыми страшными по своим последствиям стали налеты 19 и 27 сентября 1941 года. До декабря город самолеты бомбили ежедневно. В декабре интенсивность воздушных налетов заметно снизилась, а в январе—апреле 1942 года они даже прекратились, зато стали более мощными артиллерийские обстрелы. Позднее количество налетов продолжало неуклонно сокращаться, в значительной мере и благодаря более точной пристрелке зенитных орудий. Их интенсивность особенно снизилась в июне—июле 1943 года — тогда было совершено девять налетов. Последний раз город бомбили 17 октября 1943 года, налеты полностью прекратились 14 мая 1944 года.

Определяя способы разрушения города и подавления воли его жителей, противник не хотел лишний раз рисковать самолетами, даже если ответный огонь советской артиллерии не причинял ему большого ущерба. С октября 1941 года авиация бомбила город, как правило, только ночью и на значительной высоте — 5—7 километров. В этом случае ей не могли помешать аэростаты и можно было не опасаться света прожекторов. Пытаясь выяснить, где находятся самолеты противника, зенитчики обязаны были в большей степени доверять своему слуху и стрелять туда, где, как им казалось, слышался звук приближающихся бомбардировщиков.

Не дожидаясь ударов зениток, немецкие летчики, быстро «отбомбившись», возвращались назад. Начавшиеся пожары делали их цель лучше видимой. Зенитки к этому моменту умолкали, и налет вскоре возобновлялся, при этом точность бомбометания увеличивалась: самолеты в сумерки обнаружить было крайне трудно, а языки пламени освещали под ними целые кварталы. В дневные часы авиация чаще обстреливала Дорогу жизни и железнодорожные составы за городом — здесь рассчитывать на крупные пожары не приходилось{299}. О мотивации авиаударов и их направлениях можно отчасти получить сведения из протокола допроса летчика А. Крюгера: «Бомбардировками Ленинграда германское командование преследует цель держать город в напряжении, боевую задачу командир группы… получает непосредственно из Берлина, причем задание дается на определенный срою в течение такого-то времени произвести столько-то налетов, таким-то количеством машин… Приказом устанавливаются только дни бомбардировок, а выбор времени для налета предоставляется командиру группы, в зависимости от метеоусловий. Определенных целей для бомбометания внутри Ленинграда летчикам не указывается. Обычно указывается лишь район города, где должны быть сброшены бомбы. Каждый командир самолета имеет план города, на котором нанесены все цели (объекты): аэродромы, заводы, вокзалы и т. д. О заводах в плане указано количество рабочих и характер производства. Все налеты на Ленинград их группа производит с аэродрома Псков (Кресты)… В ночных полетах на Ленинград лично участвовал пять раз. Бомбометание [на] Ленинград производится с высот от 5000 до 7000 метров. Большая высота бомбометания вызывается огнем зенитной артиллерии… О результатах бомбометания ничего конкретного не знает. Командование стремится устанавливать эти результаты дневной разведкой»{300}.

Со временем стала заметной «бессистемность» авианалетов, в которых принимали участие от 15 до 25 самолетов. Четкая сосредоточенность на каком-либо отдельном военном или производственном объекте проявлялась не всегда: ни один мост не был разрушен, транспортные и хозяйственные коммуникации не были выведены из строя; удивительным считалось и то, что зданию Смольного удалось уцелеть{301}. Ленинградское направление после сентября 1941 года не считалось противником значимым, и, возможно, ограниченность ударов авиации обусловливалась не только опасением чрезмерных потерь, но и тем, что самолеты требовались в первую очередь на главных, стратегически важных театрах военных действий.

Эффективность ударов немецкой авиации, по мнению многих ленинградцев, определялась действием «ракетчиков», обозначавших зелеными сигналами места бомбометания. История поиска «ракетчиков» крайне запутана. Зеленые зарницы видели многие, но на месте поймать почти никого не удавалось. Такой откровенный и бесстрастный летописец блокады, как В.Г. Даев, говоря о появившихся в связи с этим слухах, прямо отметил, что «доказать полную их несостоятельность довольно легко». Доказательств он приводит много, вот некоторые из них: «Ракетой нельзя обозначить один какой-то дом из сотни его окружающих, тем более трудно попасть в этот дом бомбой, сброшенной с самолета». В «какофонии света», вызванной работой зенитных батарей, пожарами и разрывами бомб, заметить, по его мнению, какой-либо слабый сигнал было невозможно, он тонул в ней. Из ракетниц стреляли военнослужащие близлежащих частей, считая, что предупреждают о начинающейся атаке, или полагая, что тем самым обманывают противника, заставляя его переносить удары с жилых домов на пустынные поля.

Постепенно разговоры о «ракетчиках» поутихли и не только потому, что к ним привыкли. Отлавливали их и МПВО и НКВД, причем долгими поисками себя не затрудняли. Задерживали всех тех, кто находился рядом с предполагаемым местом запуска ракет, хотя точно определить это место было трудно. Данные о пойманных «шпионах» в сводках этих структур весьма разнились, а самые бдительные разоблачители рисковали прослыть паникерами. «Я подписал приказ о борьбе с распространителями слухов, — отметил позднее начальник городской МПВО Е.С. Лагуткин. — Разговоры о диверсантах прекратились»{302}.

Не раз отмечались и слухи о листовках, сброшенных с самолетов. Наиболее часто их разбрасывали в сентябре 1941 года, когда прорвавшийся к городу противник лихорадочно и путем разных «проб» пытался определить, какое из средств воздействия на горожан будет самым эффективным. Кипу «чахлых» листовок во дворе своего дома А.Н. Болдырев увидел и за несколько недель до полного снятия блокады в октябре 1943 года, едко заметив, что они скорее из прошлогодних запасов{303}. Возможно, это являлось не актом отчаяния, а следствием канцелярской рутины немецкого пропагандистского аппарата, работавшего «по старинке» и тогда, когда кардинально изменилось соотношение сил на фронтах. Пропаганда преимуществ «нового порядка» осуществлялась в основном во время варварских налетов: самолеты старались беречь, одиночные вылеты их вне состава авиаэскадрилий обычно не допускались. О содержании листовок имеются лишь скудные известия: читать их было небезопасно. Свидетельства, переданные через вторые или третьи руки, придают листовкам особую фантастичность: в одной из них, как передавалось в слухах, немцы якобы просили прощения за то, что беспокоят ленинградцев по ночам, — «теперь они будут бомбить город днем»{304}.


Дата добавления: 2018-02-28; просмотров: 246; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!