Жизнелюбец на улице Молодёжной



ФГБОУ ВО «Литературный институт им. А. М. Горького»

 

 

Дипломная работа

 

МИРЯНИН, Я СОЖАЛЕЮ

(сборник сатур Е.Арсеньева)

 

Студента 6 курса заочного факультета

Коленченко А.Е.

Руководитель творческого семинара

доц. Сегень А.Ю.

 

 

Москва

Г.

Куколка

Меня не зовут ни Е.Арсеньев, ни Егор Арсеньев – это псевдоним.

 

Есть история (не знаю, насколько правдивая) отношений Альмы Малер и Оскара Кокошки. Когда они расстались, художник был так потрясён, что велел изготовить (возможно, помогал с росписью) куклу-манекен возлюбленной в полный рост. Впоследствии он прожил с этой куклой дольше, чем с самой Альмой. Псевдоним – тот же манекен.

 

Меня зовут Арсений, я родился в Снежинске в 1997 г. Мы вскоре уехали в центр области, так что родного города я не помню.

 

Самое важное место в детстве – дом деда, «в деревне». Никакой деревни я там не видел, дом стоял в лесу, а рядом было озеро и старая водонапорная башня, и огромное бревно посреди двора. Там я гулял с пяти до восьми (примерно) лет, деда вне этого дома для меня не существовало. Я очень привязан к географической локации событий и времён.

 

Ничем серьёзно не болел, всегда любил ходить в кино.

 

Самое важное место в Москве – киноцентр Соловей. Там, в десятом зале, на четвёртом ряду было место, куда билета не достать.

 

После школы поступил, переехал. В середине обучения перевёлся, через время снова переехал.

 

Самое большое удивление от посещения – Ясная Поляна. Ещё никогда Гаршин не был мне так понятен.

 

Важные авторы:

проза – Добычин, Гаршин, Бунин, Антонов, Р.Вальзер, Рамю, Онетти, Абдуллаев, Р.Грачёв, Зальцман, Арно Шмидт, Гонатас, др.;

поэзия – Герф, Тестов, Грифиус, Транстрёмер, Кавафис, др.

 

Пьесы читать не умею.

 

Ещё я болею за «Трактор» и за «Гамбург». В музыке ничего не понимаю, галереи не люблю.

 

А больше ничего не было.

 

 

Из сборника «Гирлянды»

Сирень и прочие цветы

Всё лежал на полу, и лицо стекало на пол и смотрело в потолок, а потом на себя — видело, как телу твёрдо, как сутулым плечам что-то жаль, как удобно коленям. Вставал и цедил всё это, всё это вокруг, вокруг было и не было, обратно ложился. Спортсмен, сука.

Надо начать, начать, надо начать, начинаю. Слово за слово – слова твои херни не стоят, поэзия — это вот да, а слов, чувак, не надо, слова, чувак, всегда после, всегда только символ прошедшего времени, времени, времени, бл*дь, не хватает, так не хватает, хоть жопой ешь. И пиши не пиши — спать крепче не станешь.

Вон там бродяга один сидит, сидит на коленях своих-чужих, сидит, опираясь на куст дряхлой сирени. Локтем прямо в ветку. Рядом ещё скамейки, они пустые, они пустые, и цветочный тот закрытый магазин. Нет-нет, нет-нет-нет. Не тот, а этот. Вот теперь правильно. Спит бродяга или не спит — кого еб*т? — куст погнулся куда-то не знаю куда.

Старый дурак, ты такой молодой — твоя юная старость, перезрелая молодость. Вспоминаешь ли ты, как твой цвет опадал, как цвет шрама потух, как хотел ты быть здесь? Ах если бы, если бы, но нам не дано, мы только маленький человеческий род.

Пьяный спал на сидениях в вагоне метро, на станции Бутырская он рухнул на пол и по-бутылочьи покатился под ноги сонных пассажиров, и кто-то громко сказал машинисту в динамик; на Петровско-Разумовской зашёл мент, и всё стоял над спящим, и люди вокруг всё стояли над спящим, и кто-то даже сказал: «Ну чего ты, мужик, ну чего ты, вставай», а другие молчали, ибо скорбь молчалива.

Разве его, бродяга, ты вспоминаешь? Разве не ты уснул над кустом дряхлой сирени, прямо в ветку локтем? Разве не ты вчера видел собаку над кладбищем, собаку, ловящую фосфор над кладбищем, над перекрестьями мёртвых оригиналов? Ты гладил и гладил собаку, она зубами тебя и твой воздух хватала.

Дома городские тебе улыбаются, в дома городские заходишь ты только под вечер, и ночь, и целую ночь ты там тратишь на поиск обратной дороги. Дорога из дома, дорога из дома, дорога наружу, где свет не сжирает твой воздух, где воздухом свет переполнен. Ты вечно бегущий и вечно сдающийся, никто, ты слышишь, никто без собаки не выживет. Дома городские — ни зубы, ни частокол — груди угрюмой усталой собаки. Тебя вскормила, тебя и выкормила, и всех братоубийц.

На окраине разлившихся картин синее небо, к горизонту врастающее в зеленоватую неясную муть, с рёвом и грохотом обрушивалось в пурпурную пыльную бурю, которая всё бесновалась, и не было ей ни конца, ни края, и улица, словно кем-то наспех приделанная, усталая, болезненно-жёлтая, и птицы.., птицы всё гомонили, и уже начиналось что-то алое, будто вся пыль и могла гореть, как вдруг… Фонари везде разом погасли, птицы умолкли, всё прекратилось. Я на пол лёг, и лица моего не видно.

Чайка

 

Перед тем, как в поезд сесть, я только и увидел двух мужиков, бьющих друг другу лица, женщину, уже потерявшую к ним интерес, голубя, толстого голубя, знавшего, кажется, всё, и его наставника – ворона; мёртвого, правда, ворона, которого клевали две невесть откуда курицы.

Я сел, напевая песенку: «Но всё нормально на Луне, и мы умрём не в тишине и может быть и никогда мы не умрём». А сосед смотрел на меня и видел моими глазами, что здесь уютно и темно, не то что там, снаружи. Мы с ним распили какую-то жижу, и он уснул.

Пару раз я выходил на технических, мы с проводницей болтали, она была ничего, но потом пришёл проводник, и я зашёл обратно. Чаю не хотелось, я поворовал немного семечек у соседей и сел, упёршись локтем в чью-то «Тёщу». Посмотрел туда мельком, но ни одного слова отгадать не смог.

Мы вдруг начали проезжать где-то возле реки, и я видел только то, чему положено было видеться; солнце ещё не встало, и места, бывшие часто тёмными, ими и оставались.

Чайки спавшие на сваях вбитых по самый свой кадык вода спавшая под рыбаками лодки спавшие под рыбаками деревья спавшие под жирафьими шеями кранов небо спавшее над всем и собака ломящаяся в мусорный пакет я повернул к ней голову но тут же пронеслось – 1205 – и рыбак как раз подсекал и уже звенела леска – 1206 – и грузовой тут пронёсся навстречу – 1207 – и кто-то повыше уже и подсёк и тащил и гулко под нос матерился когда солнце своё в дыме труб заводских да изгваздал – 120… – и поля ипо ля иполя и кладбище в поле и стадо коров перед кладбищем. И телёнок поближе подошёл щиплет жёлтую траву с чьей-то руки.

Мне сосед вдруг что-то произнёс, или не мне. Не буду слушать. Пусть бубнит.

Чайки, чайки… Я сейчас такая чайка… Лягу на кровать, а она белая, как река, и полечу над рекой, и разбужу других чаек, и воду разбужу, и деревья проснутся, и небо, и даже собака посмотрит, пусть и недолго, и полечу, а там и 1205, и 1782, и 9136, а там и Владивосток, и Японское море, уходим, уходим!…

Сосед проснулся. Допил жижу, разгадал все слова, глаза мне закрыл.

 

Памяти

 

А в Челябинске будь осторожен, не выходи из центра, а в Москве осторожность не помешает, осторожность и участие, а Елец – красивый город, а в Пензенской области живут сильные молчаливые люди, не ломающиеся и вообще твоей совести противопоказанные, а в средней полосе совсем потухли и озябли на горном ветре шахтёрские посёлки, там воздух, как в кинотеатре, – солёный и сладкий. И где-то я встречаю водокачку, а под ней лужа, а в луже листья, а в листьях память сама по себе, память, служащая своей погибели, погибель, служащая жизни, жизнь не помнящая, жизнь лёгкая, без драк и обид, без подлости и без увечий, жизнь такая, которую живёшь и не думаешь, как бы умереть поприличнее. Это все знают, кроме людей из Пензенской области.

Повсюду горят вечные огни. Там решётка в земле и что-то бьёт в огонь из земли, и бьётся огонь, не погладишь, не накормишь, глаза устают и рядом сидеть неловко, только стоять и помнить боль чужую, ибо чужой огонь не знает боли стоящих, а только тех помнит. Огонь за решёткой, вечный огонь, вечная память, неживотворящая, не служащая жизни, безжизненная.

Возле моста дом горит, сильно горит, жарко горит, и пожарные носятся, носятся, руками размазывают рукава по ветру, разматывают рукава поверху, молятся словно бы Богу и дальше – Перуну, а словно бы Бог им молчит, а Перун негодует: "Люди, я дал вам огонь, люди, я дал вам тепло, я дал вам совесть, люди, я вам сердца разжёг, я ваши души докрасна выбелил, так какого же хрена, люди, какого хрена…" Пожарные тушат пожар, ядовитыми струями тушат пожар, заливают и дым, и искры, и гарь, яд попадает везде, ветвится паром, мокрым горячим паром бежит по стенам, вниз бежит по улице к мосту, через реку, в реку бежит, одному даже на руки, на пальцы, вспухнет наутро палец, отсекут, а могли и всю руку до локтя, и расскажет потом, и узнаем мы человека совсем не таким как раньше.

Разгорится пожар, и забудем мы наших отцов, и раззявится клетка, и станем отцами для наших детей.

Весь огонь – на улице, да и тот – фонарь, на окне ничего не горит, дома никто не умер, а улицей живые не ходят, тогда и сигарета мне – огонь, а на огонь слетается память, та самая вечная память, и больно бьёт, и выбивает хрипы, нет денег, говорю, совсем нет, и часы не ношу, и мелочь кому-то отдал, вот только есть сигареты, что ж, пойдёт, что ж, закурим и вспомним, кому мы там должны, в какой магазин, где тут продают после девяти, вспомним, что жена, ну, уже не жена, но хотелось бы, – да к чёрту, сам приготовлю, ну, только газ отключили за неуплату, значит, в овраг идём, там костёр, там – мужики, всем закурить, последнюю оставляют, возвращаюсь на улицу, их память, их вечная память меня к утру забывает.

Я докурил, когда проходил по деревянному мосту над ямой с мусором, и заметил длинные радужные волны, когда уже бросил окурок, и успел сделать шаг, лишний, как говорится, шаг. Полыхала яма, трещала яма, по швам расходилась и всё глубже впивалась в землю, мост прогорел и надвое в яму сложился, огонь был спокоен, я был спокоен, солнце вставало и узкие жилы тянулись от горизонта на запад, словно кем-то подсвеченный дым, и широкие, будто река, уходящая за горизонт.

 

 

Дворник

 

Сгорбленный низенький дворник совсем озяб на хилом солнце, когда проходящая мимо старуха дала огня.

«Спасибо», – кивнул он, наклонясь над её кулаком.

Она не ответила, даже не моргнула, словно ничего и не происходило, или происходило, но что-то систематическое, уже не требующее отклика. Когда старуха ушла, дворник понял, что даже не запомнил её лица.

Он мёл и мёл двор целое утро до обеда, а когда кончил, бросил тяжёлый мёрзлый взгляд на семь подъездов, ему порученных, и остался собой недоволен. Хоть двор и был выметен подчистую, но кучи получились кривые, худо сбитые и, ко всему прочему, содержащие разного рода мусор, в основном, конечно, мелкий, но, безусловно, в порядочной-то куче недопустимый.

Вдобавок какой-то олух из первого подъезда, лет десяти-двенадцати, уже приступил к своей каждодневной, непримиримой борьбе с листьями.

Вчера во втором кто-то умер. Дворник узнал это дело у водителя скорой, хотя и сам уже догадался, что к чему. Когда приезжают с рёвом и свистом, влетают, как оголтелые, в подъезд, а потом выходят медленно, устало садятся на ступени и курят – трудно не разобрать, что там. Хороший был мужик. Так говорили.

В третьем, кстати, у цыган ещё один родился. Не днём ли ранее? Танцевали аж два заката, а потом засрали всю клумбу. Но радость – она и есть радость, пусть и ценой любовно взращённых какой-то женщиной цветов. Она жаловалась битый час на этих буйных, а дворник только мёл и пожимал плечами.

И это только три подъезда. А всего их у дворника семь. Но за семь здоровья нет, а за два он по стакану опрокинул. Да и лёг спать.

Что за старуха проходила утром, он так и не вспомнил. Неместная, это точно. Назавтра дворник мёрз пуще прежнего и всё стоял, как дурак, с неживой ещё сигаретой, но никто не пришёл.

«Бог бы с ней», – подумал он, и начал мести с первого.

 

Причастие

 

Идёт бабушка, опираясь на щётку для уборки, перед ней девушка толкает тележку, то ли коляску, между ними – не больше десяти шагов, девушка отходит, бабушке машет, та смотрит, кричит что-то на своём бабушкинском, догоняет, девушка стоит, в телефоне ищет, ему что-то говорит, он ей как-то отвечает, бабушка ругается, далеко, наверное, тогда девушка подходит на пару шагов и ждёт, бабушка уже не ругается, просто идёт, шаг-другой-третий, шаг-другой-ближе, встала бабушка, опять говорит и рукой ведёт, вот за дорожный знак держится, отпускает, снова ведёт, куда-то в сторону, потом – в землю, в пол, в асфальт, то есть, ближе подходит, девушка оборачивается, а, нет, не тележка там, коляска: Чего мучить-то его?, бабушке жарко, бабушка плачет, тут: Он и не мучается, он гуляет, на вас смотрит.А вы?И я гуляю, хнычет, тут: Ну что вы, такси уже едет, мимо две подруги: Я готова на это один день, два дня потратить – сколько надо, быстро торопятся, а я, значит, стою, ну, отойду подальше и стою, на другую сторону перейду и стою, слежу, значит, записываю, девушка мимо меня бежит в магазин, стул просит, выбегает – двое несут, бабушка силится уйти, да куда там, стул поставили, бабушка села, говорит, тут: Я с вами доеду, мимо красивая женщина, рубашка, кроссовки, плащ: Наташ, а у нас нет возможности, малолетки, один другого порезал, сейчас вот пишу.., мама с дитём, она машину закрывает, он: Открой! Открой! Мама, открой!, открывает: Видишь, нетЕсть там! Есть!, читаю – на доме: «Коллекция предметов интерьера», дитё: Тогда вообще не пойду! Есть там! Есть!, мама уходит, девушка: Сейчас такси приедет, я с вами, потому что у вас сил совсем нет, вы можете упасть, ну смотрите!Есть! Там есть!, мама возвращается: Ну мы туда и обратно, я тоже хочу, видишь, давай, туда и обратно.Домой пошли!Мы на Большом Палашевском, знаете, где это? Четыре минуты осталось, ничего страшного, он уже почти приехал.Я хочу дома!Дома и съешь.Нет, хочу на улице!Я попросила стул в магазине, бабушка, всё в порядке, да, с ней тоже, смотрите, она же вам улыбается, а, так это не он, это она, во дела, а комбинезончик-то синий, дитё стоит, не идёт, мама ему: Ты со мной вот совсем не ходишь, я тоже тогда не пойду домой.Ну ничего страшного, не волнуйтесь, бабушка встаёт, пытается уйти, два шага сделала, только два, машина тормозит, мужик выходит, тут: Молодой человек! Молодой человек! – Господи, она это мне, Господи, и я, и я тоже причастен, меня, меня-то, Господи, не забыли! – Молодой человек, можете стул обратно, спасибо большое, молодой человек, убегает, я убегаю, возвращаюсь, слежу, записываю: Давайте, помогу вам, давайте помогу, я помогу, – бабушка не верит или не может, девушка: Потерялась бабушка!, бабушке: Давайте, давайте, я рядом, ребёнок с мамой, всё хорошо, садитесь, садитесь, садитесь скорее, а там машина за ними, две, четыре, все стоят, все молчат, другой мужик выходит, втроём бабушку усаживают, все усаживаются, все сели, и нет их.

Люди тут; говорят что-то, отвечают и ищут дорогу из туда в обратно, и идут.

 

 

Начало – всегда предтеча

Вопреки бурану автобусы продолжали ходить. Продолжали-продолжали, но до меня не дошли; стоял битый час, народу всё больше, надежды всё меньше, холод давно перестал ощущаться. Может, нет его. Но и тепла нет. Трогаю щёки, чтобы понять, но и меня нет.

Плюнул, на землю не попал, и продолговатая льдинка пристыла к чьему-то пальто. Ухожу к метро.

Возле станции народу больше, и все – рыбы: плавниками дёргают, рты приоткрывают. И тихо, только снег. Какой-то мужик отважно курит в метели, я мимо него, а он головой качает, и слышу: Не ходят поезда! Нет их! Что ты, думаю, мелешь, как это так – нет? А он всё качает, не чувствует ни шеи, ни головы. Я ему не верю – и спускаюсь.

А и правда, кто-то лёг на пути, умер, конечно, от напряжения, а поезд как бы сверху его и укрыл. Но хоть машинист спокойно спать сможет, и то в радость.

Поднимаюсь; там всё этот с той же, поди, сигаретой той же головой раскачивает. Смотрю – улыбается: Не сегодня. Да, думаю, на тебя взглянешь, так не вчера и не завтра. Это я со зла думаю. Кругом снег.

Глянь на часы – опоздал безнадёжно. Всё равно вызываю такси: А как добраться – в какие дворы – там выезда нет – и дороги нет – домов не видать – сам ты мудак – вопросы к диспетчеру.

Дома, пока меня не было, дурные мои занавески развевались в чужой тишине, а на стене напротив им вторили синие тени: везде жизнь.

…Я твёрдо решил вернуться, и тут же замёрз.

 

 

Древние деревья

 

Алексей Дыра сидел в форме подполковника в надлежащем званию кабинете, наблюдал следующую картину: его заместитель, капитан, орал на лейтенанта.

– Ты какого хера творишь, еб*нина? Зачем так? В лицо-то зачем? Мы что теперь с этой херью делать… А жену его, бл*дь, куда теперь?!

А лейтенант ему в ответ – мол, ну, виноват, ну признаюсь там, ну… Смотрел на них подполковник Дыра, думал: надо бы кресло выбить, под фикус-то. А то как – фикус есть, а кресла нет. Орали друг на друга капитан и лейтенант, а подполковник Дыра вызвал такси, уехал домой.

Такси он любил: они просто отвозят, и всё. Так ехал Алексей Дыра пассажиром – тут ему нравилось – хоть в форме подполковника, а всё равно пассажиром. Можно ведь в чём хочешь сесть, какой угодно форме.

Домой Дыра приехал скоро; когда приехал, когда наверх поднялся, когда дверь за собой; форму подполковника снял. Стал мужем. Вышла жена, говорит, ну, что-то говорит, муж кивает, идёт, как водится, на кухню, ест, как водится, суп. Ест-ест, а жена опять говорит, спрашивает; муж сидит себе, сидит, ест, отвечает, кивками там или ещё чем, и ест-ест.

Вкусно? Ну да, жена всё-таки.

Вот вечером надо в детскую зайти, муж заходит и становится папой. Вот папа наклоняется к маленькой своей, к любимой своей дочери, наклоняется и целует в лоб, а она Дыру хватает за плечи, за шею, почитай, говорит, расскажи что-нибудь, а где звёздочки твои, раньше же всегда с ними. Папа не хочет расстраивать дочь и становится снова подполковником, и думает про кресло и фикус, и про еб*нину думает, пока маленькая любимая дочь ему звезды трогает.

– Расскажи, папа!

– Поздно уже, – отвечает подполковник и выходит из комнаты.

Лёжа в кровати с женой, Алексей ничего не делает. Плохой ты муж, и отец – говно, думает жена, и молча отворачивается.

– А вот когда внутри женщины ребёнок, вы только тяжесть чувствуете?

Тихо плачет жена; молчит. Алексей тут думает закурить, встаёт, идёт, одевается.

Курит. Стоит себе, стоит, ночью, во дворе; деревьев поменьше да деревья побольше; есть там одно такое. Вот он под ним, в халате, топорщится, руки локтями торчат, стоит, уже лысый почти, многолетний, волосы редкие, лоб широкий, над ним дерево курит (затерялся в его ветках фонарь: всполохами), вокруг слабо клубится воздух, мошки, что-то ещё. Дыра приклоняется к этому своему огню – одинаково равнодушному ко всему, что по земле, к земле равнодушному, лишь бы не песок какой – всё смотрит: как они так, без корней?

Жизнелюбец на улице Молодёжной

 

но теряются звёзды в траве,

но теряются травы корнями в земле,

а Земля затерялась меж звёзд

 

Кто-то прошил – не горизонт, нет, что-то намного ближе – неидеальными, конечно, стежками огней, которые только и держали глубокое чёрное то, внизу, влажное до синего пара, рыхлое, жадное, и много рыжее там, выше, где сплошь стояла вода, а в ней все эти огни отражались. Выбор всегда так невелик: зарывайся по цветы, или водой дыши.

Старик просыпается каждое утро.

Вообще-то он глиняный.

Спит обычно совсем неподвижно, но по утрам садится на гончарный гончий свой круг, пластичный, все части его – по своим осям, в них – шестерни, одна другой вопреки и все вкупе, руки только прижаты какой-то известью до самых тёмных пальцев, голова-ластик, беззубая и крупная, на шею карабкается и – иногда – вниз – как дитё с горки, ноги шагами прочь, плечи собой наружу. Бывает, очки наденет, сядет во дворе – человек-камень, брошенный в муравейник, немой и гремучий. И радостный – всё ему ново. Мамочки, дети, площадка, цветы.

Старик, в общем. Я сам видел.

Ночью всё виднее, если днём ни на что толком не смотрел, а только радовался. Все четыре своих этажа. В небо между домами летит красный шар, оторвавшийся от веток, как туман.

На последнем старик просыпается каждое утро, часто роняя очки. Чтобы поднять, надо вниз посмотреть. Там – предпоследний этаж, помнишь любимую Рахель, подающую тебе очки, укутывающую в свою заботу, руки её мягки и теплы. Тут всегда так хорошо. С площадки, с самой высокой горки всегда видимо, как до твоего пробуждения слепая Рахель стоит у окна. Ей нравится утреннее солнце.

Кто-то прошил – горизонт; нет – что-то ближе – стежками огней.

На втором этаже сидят четверо, по двое друг напротив друга. Те двое – не отсюда, а с улицы Юности. Всё что-то говорят, всё радуются, выпивают, смеются. И – отпускают друг друга, те двое уходят. Засыпает старик, Рахель остаётся одна.

Шар – красный – летит, волнуясь, в небо. Был старик сверху от шара, и стал снизу. Поднимая очки, взглянул на первый этаж.

Там двое стоят в прихожей, напротив – пусть сын, за ним – девушка. Она в семье всегда была маленькая, но выросла и стала красивой. Ну, будем знакомиться.

А до этого старик в Саратове жил. Он даже помнил, как однажды в августе в начале пятого вечера над путями Павелецкого вокзала зажгли крупные прожекторы и лампы поменьше, поезд девять дробь десять «Саратов – Москва – Саратов» пах коровами и дымом, а проводник смотрел будто выжидающе, и на двери киоска за его спиной написали: «Уйду с 16:05 до 16:20. Дождитесь пожалуйста».

Кто-то прошил всё ближайшее огоньками, но наспех, ничего толком не видно. Даже луна, свисавшая из неба, как маленький беременный живот, виднелась тускло. Старик лежал неподвижно, не видел всего в такой странной обширной перспективе, не видел своего распахнутого окна и горизонта, западающего в его глаза.

Красный шар улетал, и точкой стал красной, которая, мигая, запуталась в звёздах, и чем тише они горели, тем скорее всё зарылось в цветы.

 

На смерть

нехватка хлеба,

и я зажёвываю тьму

Весёлый выпивоха, скупой растерянный кретин, мой милый друг – всё одно; одно, считай, пустое, даже два ещё ничего, только с четырёх начинается счёт, четыре бери за половину, к девяносто шести наберёшь дюжину; с дюжею силой и помощью сам знаешь чьей сам знаешь что получается. Пили мы, пили мы, пели-кричали, пели молитвы, пили и пели, звука всё не было, пели мы громче, звука всё не было, пили свирепее, не было звука; соседи, соседи, милые люди, всё нам сказали, милые, светлые, пили мы с ними, пели мы с ними же, не было звука, не было.

Не осталось соседей. Всех подряд пускал сторож. Всех пускал, и все закончились. Говорят, и сейчас там он. Всё умер, а сидит. Мол, проходите, как не пустить. Как не пройти.

Детство кончается с жизнью мороженщика и ни при чём тут белая пыльная накипь на дне ваших открытых погребальных дорог через всё село, ни при чём тут трущобные ваши крольчатники, панельками валяющиеся по всем дворам как жилые, ни при чём тут сыновья ваши на деревах и матери ваши под деревом, ни при чём тут тени, ваши тени – дрожащие-свербящие-свербющие-рбющие-рбящие-рьяные-драные-милые.

Детство кончается, но чёрные жвачки на полу – те же родимые пятна, их помнить надо, колодезные кованые крыши – корки на порах твоих асфальтовых – их не забудешь, зубами сдерёшь, провалишься в кровь, сохранившую дневное тепло.

Детство начнётся со звона посуды, с водки в посуде, со свистом холодных стопок, когда от груди по окружности в горло, не чокаясь, когда все молчат и только на кухне тот, кто молчанье прервёт, берёт другую тарелку.

Детство уснёт, когда как крикнет, закричит: «Живи как все! Живи, как все!» – кричит; устанет горло слушать и – раз! – по горлу, голос посмотреть, и мириады фонарей тут серых и жёлтых, и свет упадёт прямо на руки, и окурок бросил, не попал, нагнулся, а там их три, и всё стало травой, а пар от горячего тела изобразим голыми длинными руками, бесплотными и навязчивыми, и всё это мчится, мчится семимильем ни к чему.

Весёлый выпивоха. Будет тебе, будет.

 

 

Дом на дереве

Случилось так: короткая гладкая опилочка, приставшая к ночнушке матери, потеря правого безымянного, молния, ставшая рыжей от пожара, которому она угодила. Всё стало в одночасье, и вспоминалось не иначе как: первое, второе, третье (будто: мудрецы, лицемеры и финики).

Сказали бы утром, бросил тогда заправлять постель… Зачем? если никто никогда больше туда не ляжет. Хотя и казалось, что снегирь всё возвращается, и раз за разом, и что пройдёт совсем-совсем мало, мы отдадим ему его птичку… Он всё возвращался, до старости. И я всё никак не мог отойти от книги. Плохая книга, ей и место на дачном чердаке, между солнцем и крыжовником, но как уйти? Приходилось брать с собой, а потом терять. Получалось само по себе, но раз за разом, и тогда уже брал – с утешением, как гробовщик в мороз.

Девочек любил. Потому что не терялся, и вот эта нахождаемость нравилась. А как-то и улыбнулась где-то на Невском, неожиданно, то есть, она не одна была, вёл там её, а она улыбнулась, так, мгновенно, то есть, посмотрела секунды две и на мгновение так, а я, так ведь, я опешил, она улыбнулась, а я растерялся. Никогда ты не будешь готов.

Точно знал, как скрипят полы, когда мать сердита.

Женщина вдруг взяла собаку, маленькую совсем, ну кроху, и сунула ей грудь в пасть. Даже деревья заткнулись. Мир сомкнулся на двух каплях молока, унывших в шерсти подбородка, и ничего не дёрнулось, пока не упали они на подол, не побежали на голы ноги, пока не смахнула их женщина нетерпеливо большим пальцем левой ноги прямо в бездну и пыль, прямо на пол, где мы их уже не видим.

Звуки падающих книг звучали чаще, чем эти самые книги касались столов.

Станция Римская – невеликий обман, там только голуби по рыжим и жёлтым цветам, только красивая девушка, на которую смотришь и думаешь о своём, хоть я и уверен, не на Римской то было, уже думаешь, что добро без воображения становится самолюбием, можешь, мол, только мелочи дать, а спасение – тот же соблазн, будто жадность, хоть она и не соблазн, а только действие, но и оно, в общем, о том же.

Мой старый кот от меня оттолкнётся и прыгнет, мой старый пёс от меня оттолкнётся вдогонку, мой старый друг от меня оттолкнётся, и на каждого придётся по сломанному ребру; как жаль, очень жаль, что всего им отдать не могу. И всё в тот день, когда старик, накануне впервые севший в поезд, достал с помойки хлеб и съел, а потом достал ещё и раскрошил рядом, и долго смотрел на толстого голубя, прилетевшего посмотреть, но ушёл, даже не надев ботинок.

Какая она красивая! эта дверная цепочка. Прямо смотрю и не нарадуюсь, прямо как человек, человек-дверная-цепочка.

Поднимите руки, кто «за!» Я «за!» А ты зубы сегодня чистил? И носки себе купи новые. И кроссовки. Он разговаривает сам с собой (она мне что-то сказала). У всех телефоны. Почему они молчат? Ну телефоны же! А… Сейчас тебя снимут, скажут потом, незаконно торгуешь цветами. Перестань разговаривать сам с собой! Ты так думаешь? Я так думаю. И яблочный запах от него, как от яблони. Сука, ни с чем не спутаешь.

И так всё же прочее, далее. Но там уже полное подчинение судьбе, безропотное смирение, отказ от активных действий. А дома, как известно, горят и без этого.

 

 

Стихотворения

(1/3)

Потешка

Терентьеву и Тестову

вокруг да около

молоко и гурлы

не луна а облако

потешные думы

 

с тиши да на имя

ищи потом ямы

где пихточек вымена

распустились корнями

 

забьёт простонравный

как в землю череп

перед любовью

тебя – и верит

 

и верит и верит

и верит и врёт

и солнце не светит

и дождь не идёт

 

 

Пламя

Мать нырнула в кострище, подняв подолом старого платья облако золы.

Облако окружило наше пустоплесье, рассыпав свои седины.

Куда упали они, там позеленело, трава через пыль и землю пробилась, цветы встали кое-где.

В одном цветке был человечек, совсем маленький человечек, с ноготок ростом, а то и меньше.

И стал расти.

Цветок скоро мал стал, а скоро и мы малы стали. Рос человечек, весь рос, только лицо оставалось детское.

…И оно состарилось, опало, собралось кое-где, посерело.

Тогда только глаза оставались детские.

И они бы посерели, состарились, но человечек был так высоко, что мы не увидели.

А потом ноги его стали невесомы, и через них мы видели весь лес и реку, и кто-то негромко лаял.

Растворялись ноги дымом, выше – до колен, ещё выше – до пояса.

Так и обратился человечек дымом, только глаза его глядели на нас из-за туч.

Нагнал ветер, унёс тучи, и взгляд его стал невидим.

А кострище всполыхнуло, пролаяли чёрные дрова, разошлось пламя.

Мачеха тихо спала напротив.

 

Июль, вторая половина

По полю с деревьями бродят чайки, как брошенный рис,

и так же шумят.

Ночью их не видно;

если дождь пойдёт —

очертит границы.

Представляешь, как деревья

могут расщепиться, стать валежником?

Вот бегут с поля к набережным,

сигают под всплески.

Засыпают, ночь же.

Спящие щепки уток, качающихся на волнах, каркающие чайки.

 

Кубышки с яркими жёлтыми антеннами: смотри. А у нас на востоке

калачики герани.

В лоб вставили лопату, приковали маленькую челюсть и накрыли простынёй:

спрашивай.

 

Где ещё чайки?

Над шлагбаумом, где шунгит и окопник,

и ссора;

рыбные антенны скелетов

и куркуль у пруда.

 

[          ]

словно пращой запущу слово

голос пращой запущу словно

брошу голос в лесу

 

будет бродить по длинным домам по белым домам из серого кирпича

из рыжего пола деревянного рыжего пола

из высоких книжных шкафов и чуланов где каждая дверь открывается

 

будет бродить брошенный голос будто запущенный

в кладку пространства в карман простирающийся длинный внутренний

 

дом

 

                                           дом

 

               слово

 

за слово заслоны выстрою ввысь из белого кирпича из серого кирпича

застелю заслоны рыжим застелю деревянным

 

рыжий Бандит рыжий Байкал солнце зелёное снег побелел

след в след ни вправо ни влево

вправо!

снег побелел на небе белом на солнце зелёном

снег заслонил высь домом из серого кирпича

словно дом заслонил слово

слово дом заслонил голос

голос-солнце заслоном

рыжим стелет деревянным станет

 

словно лес запущу слово

голос бросится будто брошенный

по лесу бродит Байкал

будто Бандит

туда не ходи

 

там

 

                             лай

 

            там

 

                                          гибель

Из сборника «Тинтинабули»


Дата добавления: 2021-12-10; просмотров: 90; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!