Эпоха художественного директора 27 страница



Поведение Немировича-Данченко, описанное Буниным, тоже имеет свое объяснение. Еще с зимы 1902 года, замечая колебания Книппер между сценой и семейной жизнью, между Художественным театром и Чеховым, Немирович-Данченко повел за нее борьбу как за актрису. Он недорассказал этого на страницах «Из прошлого», описывая Книппер за кулисами, {232} почти в слезах, избегающую людей. В конспекте этого описания он назвал цель своей политики совсем откровенно: «… я возбуждал в ней эгоистические чувства актрисы» [37].

Книппер вспоминала: «А. П. Чехов последних шести лет — таким я знала его: Чехов, слабеющий физически и крепнущий духовно…» Этот Чехов умел внушать окружающим его людям — и в общении, и в письмах — впечатление о своей душевной бодрости. От проницательного взгляда он все же не мог скрыть всего себя. Леонидов вспоминал: «Мы, участники спектакля, пришли к нему. Сидит в кабинете. Встречает с улыбкой, но глаза грустные, очень грустные…»

Незадолго до генеральных репетиций и премьеры Чехов полуотрешенно писал: «Пьеса моя пойдет, кажется, 17 января; успеха особенного не жду, дело идет вяло». Конечно же, несмотря на «буферное» положение Книппер между ним и режиссерами, Чехову становилось известно, что происходит в театре, и происходящее казалось ему дурным предзнаменованием.

День премьеры целый месяц переносился: с половины декабря, как планировал Немирович-Данченко, переехал на половину января следующего года. В то время опоздание на месяц было не только большим беспорядком, но и грозило материальными потерями. Немирович-Данченко и Станиславский смотрели на это разно.

Станиславский действовал по принципу — «не увлекайся минутной наживой — смотри дальше» [38]. Он требовал от Немировича-Данченко отмены утреннего спектакля «Юлия Цезаря» 18 января 1904 года, на следующий день после премьеры «Вишневого сада». Он подсчитал, что иначе Качалов будет занят на протяжении 8 дней 11 раз, а Леонидов — 10. Он не мог допустить такую эксплуатацию, бросающую тень на пайщиков театра. Он находил выгоду в другом: «… сохранение принципа, самого доходного и могущественного в нашем театре: художеств[енные] и гуманные интересы на первом плане, а материальные на втором» [39].

В разговоре, который состоялся об этом между ним и Немировичем-Данченко, Станиславский «не успел выяснить», почему Немировича-Данченко «не беспокоит эта погоня наживы за счет художествен[ных] достоинств спектакля» [40] Выяснение этого вопроса стало предметом новой острой переписки.

Станиславский 10 января снова потребовал, и не без угрозы в тоне («если и теперь последует отказ, я буду очень смущен и сильно призадумаюсь о будущем» [41]), отмены «Юлия Цезаря». Немирович-Данченко, противу своих убеждений, уступил {233} и, посоветовавшись с Вишневским и Лужским, отменил утренник («сделали по-Вашему») [42]. При этом Станиславскому было подчеркнуто: «Вы же не можете сойти с точки зрения человека обеспеченного. В этом наша трагедия» [43].

Потом Немирович-Данченко обдумал ситуацию всесторонне и обратился к Станиславскому с большим письмом, очевидно, 14 января. Он не считал эксплуатацией требование от актеров соблюдения репертуарной дисциплины и умения быть в форме — «не проводить все ночи напролет в трактирах и в гостях» [44]. Негуманным ему казался Станиславский, когда заставлял Леонидова по сто раз на разные лады произносить одну и ту же фразу на репетиции «Вишневого сада» 13 января: «… что Вы делаете с душой человека!» [45] Немирович-Данченко был уверен, что этот метод не поможет Леонидову, Александрову и Халютиной играть лучше, чем они могут на сегодняшний день. Понукать их бессмысленно и унизительно для них.

Репетиция 13 января 1904 года явилась яблоком раздора. Станиславский потребовал провести полную репетицию «Вишневого сада» ввиду приближающейся премьеры не в фойе, а на сцене. Это было невозможно, потому что сцена была занята Симовым для последних работ с декорациями. Немирович-Данченко считал полезнее для дела «проговорить всю пьесу за столом» [46], в фойе.

Станиславский к этому моменту уже так измотался нервами, что не владел собой. Он признавал — «в эти моменты я психически больной человек и страдаю» [47]. Признавал он и то, что форма его требований становится неприличной и невыносимой. Немирович-Данченко считал, что в таком состоянии Станиславский «как бы соскакивает с рельсов» [48], «начинает зарываться» и, употребляя власть, «крошит направо и налево».

Немирович-Данченко был тверд и добился репетиции за столом, но он не добился выполнения ее задачи. Станиславский работал по-своему, и когда в половине четвертого Немирович-Данченко зашел в фойе, он проговаривал еще только начало второго действия. Оставшаяся часть пьесы так и не была прорепетирована… «Это было не простительно. И я изнывал у себя в кабинете» [49], — писал Немирович-Данченко.

В кабинете он «изнывал» потому, что удержал себя от вмешательства. Этим способом он доказывал Станиславскому его неумение работать и непонимание того, как и кому следует управлять театром. Он не скрывал своего расчета: «… я вел себя на этих репетициях умышленно так, чтобы все было ясно для {234} меня и для Вас (потому что все-таки театр силен до тех пор, пока я и Вы будем дружно вести его, а не Морозов и пайщики)» [50]. Он был удовлетворен результатом своего маневра: «Репетиции “Вишневого сада” вообще блестяще обнаружили достоинства и недостатки режима наших постановок и надо их резюмировать, если мы хотим, чтобы наш театр был прочен» [51].

Станиславского оскорбил и метод, и тон, и момент, избранные Немировичем-Данченко для проведения показательных уроков. «Все, что Вы делали для доказательства — возмущало меня мучительно и ничего не доказывало, а только удаляло меня от Вас» [52], — отвечал он ему на письмо от 14 января 1904 года. Станиславский ждал от Немировича-Данченко дружеской услуги для выпуска «Вишневого сада», а не «служебной роли при своей особе» [53]. Он подчеркивал это, зная постоянные подозрения Немировича-Данченко, что его принижают административной работой. Станиславский считал, что Немирович-Данченко мог бы поторопить Симова с декорациями «Вишневого сада» и вовремя освободить его самого от роли Брута. Станиславский сыграл в декабре 20 спектаклей, из них 16 раз Брута с его монологами и был освобожден, только когда охрип.

Более всего возмутило Станиславского то, что Немировича-Данченко не остановили драматические обстоятельства выпуска «Вишневого сада». Собираясь отвечать ему «в самом миролюбивом тоне», он не побоялся на сей раз высказать всей правды до конца. «Буду говорить откровенно, — писал он, — благо я в таком настроении и благо Вы сами сознались, что постановкой “Вишневого сада” Вы хотели что-то доказать. Вот в этом и заключается Ваша вина, прежде всего перед Чеховым. Полуживой человек, из последних сил написал, быть может, свою лебединую песнь, а мы выбираем эту песнь, чтобы доказывать друг другу личные недоразумения. Это преступление перед искусством и жестоко по отношению к человеку» [54].

Станиславский считал свою совесть перед Чеховым чистой, потому что подавил в себе самолюбие, когда Чехов выразил недоверие его режиссуре («пощечина»), и продолжал вести постановку. «Если и Вы совершенно чисты, а я клевещу на Вас теперь, — писал Станиславский Немировичу-Данченко, — простите. Мне доставит истинное наслаждение и радость — просить у Вас прощение. Я буду счастлив тем, что Вы побеждаете мелкие, недостойные Вас страсти, кот[орые] так легко и быстро расцветают за кулисами» [55].

Создавшееся положение обнажило перед Станиславским две проблемы, относящиеся к будущему. Он ставил о них в известность {235} Немировича-Данченко. Первая — может ли он оставаться одновременно режиссером и актером. Вторая — замедление художественного развития театра. Станиславский писал, что отставание театра «гнетет» его, «лишает удовлетворения и охлаждает» [56]. Здесь же он назвал причиной всех недоразумений пагубный переход обоих veto к Немировичу-Данченко.

Позиция Станиславского в письме предельно ясна, но само письмо как документ общения между ним и Немировичем-Данченко, не ясно. Имел ли Станиславский мужество отправить его по адресу? Или, решив, что худой мир лучше доброй ссоры, оставил при себе? Хранящийся в архиве текст письма не дописан. Само по себе это еще ни о чем не говорит. Текст может являться черновиком или копией части письма, наиболее принципиальной. Такого рода документы встречаются среди бумаг Станиславского. Во всяком случае, ответа Немировича-Данченко на это письмо не имеется.

Независимо от того, узнал ли Немирович-Данченко отношение Станиславского к его поступку или нет, положение с «Вишневым садом» было перед ним как на ладони. К генеральным репетициям спектакль не был до конца готов. Немирович-Данченко срочно отменил свой маневр и взял бразды правления в свои руки. Сделал он это в самую последнюю минуту. За два дня до премьеры, 15 января, он рапортовал Чехову, что второй акт «еще требует» монтировки декорации, освещения и звуков, а также «купюры в начале, которая будет сделана завтра утром». Тогда же он предложил поднять темп, устранив затяжки выходов актеров в первой половине третьего акта. Немирович-Данченко был спокоен, считая, что первое и четвертое действия теперь вполне совершенны.

Чехов видел «Вишневый сад» на одной из генеральных репетиций, скорее всего прошедшей накануне рапорта ему Немировича-Данченко — 14 января 1904 года. На премьеру, как известно, его выманили из дому к последнему антракту между третьим и четвертым действиями, чтобы устроить знаменитое чествование. О спектакле Чехов остался прежнего мнения: «Вчера шла моя пьеса, настроение у меня поэтому неважное». Он надеялся, что актеры разыграются через некоторое время и «будут играть “Вишневый сад” не так растерянно и не ярко, как теперь».

После премьеры Чехов пытался еще что-то поправить в спектакле. С. Г. Скиталец застал его дома ведущим «отчасти деловой» разговор с Немировичем-Данченко и несколькими членами театра. Чехов им «указывал на некоторые мелкие, второстепенные {236} недостатки», «просил их исправить». Это были действительно мелочи: где надо пудриться Дуняше и каким должен быть звук во втором и четвертом актах. Он должен быть, «короче, гораздо короче и чувствоваться совсем издалека». В раздражении Чехов писал: «Что за мелочность, не могут никак поладить с пустяком, со звуком, хотя о нем говорится в пьесе так ясно». Хотя он писал о звуке, что это пустяк, но на деле оказывалось, что нет, потому что угодить ему ни в «Вишневом саде», ни раньше в «Трех сестрах» со звуком не удавалось.

Немирович-Данченко впоследствии пытался проанализировать несогласие Чехова с постановкой в принципиальном отношении. Он считал принципиальным то, что Чехов на репетициях «натолкнулся на скрещение тех двух течений, которые всегда были сильны в Художественном театре, — оба сильные, оба друг друга дополнявшие, оба друг другу мешавшие». Он говорил о течении «внешней изобразительности» от Станиславского и «внутренней сущности» от себя. Немирович-Данченко признавал, что «в процессе работы они, конечно, принесли много мучений и самим режиссерам, и актерам, и особенно авторам».

Из замечаний Чехова, разбросанных по его письмам, можно заключить, что сам он не принадлежал ни к одному из этих течений и объяснял дело просто тем, что его пьесу не поняли.

Ни в одном из писем или косвенных источников не прослеживается, чтобы Чехов был недоволен постановкой «Вишневого сада» из-за отсутствия символистских тенденций. Об этом недостатке спектакля написал ему после премьеры Мейерхольд. «Ваша пьеса абстрактна, как симфония Чайковского. И режиссер должен уловить ее слухом, прежде всего», — объяснял он. Мейерхольд приводил в пример третий акт, где, по его мнению, ритм танцев, или «топотанья», на балу у Раневской перебивает действие, как входящий «Ужас». Весь бал для него: «Веселье, в котором слышны звуки смерти». В этом же письме Мейерхольд сравнивал символистское начало чеховской драматургии с метерлинковским.

Чехов, очевидно, ничего ему не ответил. Письмо было от 8 мая, Чехов едва собрал силы приехать из Ялты в Москву и чаще всего мог только лежать и вести самую необходимую переписку.

Среди бумаг Немировича-Данченко есть отрывок неизвестной рукописи, в котором он рассматривает разные влияния на Чехова, в том числе и символистов. Немирович-Данченко утверждает, что Чехов ими интересовался и им симпатизировал. {237} «Влияние они оказать уже не могли, — пишет он. — Чехов к этому времени слишком сложился — но они как бы уяснили ему, что между ними есть родственного, и он охотно признавал это родство» [57].

В 1903 году, приступая к «Вишневому саду», Немирович-Данченко не говорил о символизме Чехова. Он говорил о задаче театра инсценировать чеховские настроения, родственные пейзажам Левитана и музыке Чайковского. С годами он расширил свой взгляд и пришел к мысли, что «Чехов оттачивал свой реализм до символа», и неумение театра выразить это сценически мешало ему воспринимать спектакль. Об этом Немирович-Данченко рассказывал в 1929 году в Чеховском обществе.

О каком же стиле и направлении театра для «Вишневого сада» все-таки мечтал Чехов? На этот счет сохранилась запись Е. П. Карпова, побывавшего у Чехова в Ялте в апреле 1904 года. Сказанное тогда Чеховым опрокидывает все концепции: «Знаете, я бы хотел, чтобы меня играли совсем просто, примитивно… Вот как в старое время… Комната… На авансцене — диван, стулья. И хорошие актеры играют… Вот и все… Чтобы без птиц и без бутафорских настроений… Очень бы хотел посмотреть свою пьесу в таком исполнении… Интересует меня, провалилась бы моя пьеса?.. Очень это любопытно! Пожалуй, провалилась бы… А может быть и нет…»

Драматург-новатор мечтал проверить себя в театре старого типа. Чехов продолжал думать, что его драматургия так и не прошла испытания на прочность в этом классическом театре. В таком случае, может быть, она и не драматургия вовсе. Что если поэтому ни одна постановка Художественного театра не давала ему чувства взятого реванша за провал «Чайки» в Александринском театре?

Е. П. Карпов далее записал, что Чехов сказал ему о постановке Художественного театра: «Разве это “Вишневый сад”? Разве это мои типы?.. За исключением двух-трех исполнителей, — все не мое… Я пишу жизнь… Это серенькая, обывательская жизнь… Но это не нудное нытье…» Стало быть, все опять свелось к жанру, к обычному представлению Чехова о своих пьесах как комедиях, водевилях и фарсах. В письме от 10 апреля 1904 года он опять возмущается, что в афишах «Вишневый сад» по-прежнему называется драмой: «Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба ни разу не прочли внимательно моей пьесы».

{238} Упрек, конечно, незаслуженный. Просто на толкование пьесы как комедии Станиславский и Немирович-Данченко дружно не соглашались никогда. Станиславский, предвидя возражения Чехова, сразу же заявил ему: «Нет, для простого человека это трагедия». Немирович-Данченко впоследствии специально предостерегал: «… относительно версии о том, что Чехов писал водевиль, что эту пьесу нужно ставить в сатирическом разрезе, — совершенно убежденно говорю, что этого не должно быть». Немирович-Данченко видел опасность в определениях Чеховым жанра своих пьес, потому что тем самым ими могли потом «жонглировать разные безответственные деятели».

Немирович-Данченко так и не изменил своему предчувствию, что «Вишневый сад» будет перепевом прежних пьес. Он уже не верил в Чехова. Когда Чехова не стало и Станиславский был в отчаянии, он писал ему: «Чехова мы потеряли еще с “Вишневым садом”. Он не написал бы больше ничего».

Немирович-Данченко ошибался: Чехов фантазировал новую пьесу — об ученом и изменившей ему женщине. Книппер рассказывала с его слов: «… ученый одиноко стоит на палубе, тишина, покой и величие ночи, и вот на фоне северного сияния он видит: проносится тень любимой женщины». Это такое же печальное и радостное видение, как у Раневской в «Вишневом саде»: «Посмотрите, покойная мама — идет по саду… в белом платье!..»

Станиславский чувствовал новизну «Вишневого сада» не в деталях, а в общей его атмосфере. Он ставил перед собой режиссерскую задачу это передать. Он понимал, что ранее наработанные приемы исполнения чеховских пьес служат отчасти препятствием к достижению новой цели: «Чудится, что и вся пьеса пойдет в каком-то ином тоне, чем предыдущие. Все будут бодрее, легче… Словом, хочется пользоваться акварельными красками». Он сеял новые семена, и, может быть, Чехов только не дождался их всходов.

Немирович-Данченко объяснял это тем, что Чехов, наблюдая процесс работы над «Вишневым садом», не понял, «что если актер сразу начнет интонировать так, как написано в пьесе, из этого получится только представляемый доклад, а не творчество актера. Точно так же и с режиссерством».

Все было предвзято на «Вишневом саде» У Чехова — что пьеса не понята. У Станиславского — что ему нельзя играть Лопахина У Немировича-Данченко — что своей пассивностью он подтолкнет Станиславского к более тесному режиссерскому сотрудничеству.

{239} «Беспрестанно преследует одна мысль — это Чехов, — писал Станиславский летом 1904 года. — Я не думал, что я так привязался к нему и что это будет для меня такая брешь в жизни».

Несмотря на разрыв с Чеховым на репетиции, Станиславский после «Вишневого сада» успел еще трижды написать ему и послать «три пакета» газетных вырезок. Ему не пришлось проводить Чехова в его последнюю поездку за границу, и он сожалел об этом. Из Любимовки он писал Чехову в Баденвейлер о страшном урагане, пронесшемся через Москву и Подмосковье, как можно писать близкому человеку. Писал он и о том, что с наслаждением перечитывает «всего Чехова», и это не из дипломатии или жалости к умирающему.

Как ни драматичны были переживания в работе над «Вишневым садом», присутствие Чехова в среде Художественного театра давало невидимые внутренние устои, творческие и нравственные. Все они в определенном смысле рухнули с его смертью. «Только после его смерти стало понятным, что он был, а при жизни — все мелочи человеческие заслоняли» [58], — писал Немирович-Данченко.

Ушла одна эпоха в жизни Художественного театра и пришла другая. Театр, конечно, не погиб, но кончился его золотой век — век безраздельного влияния на него Чехова.

Никогда уже больше не было у театра своего писателя, который хоть и не говорил, но имел право сказать: «Это мой театр».

Никогда уже больше сотрудничество Станиславского и Немировича-Данченко не находилось под звездой Чехова, как бы они ни пытались в самые разные годы и в самых разных условиях вернуть себе этот золотой век.

{240} Конец «коллективного художника»

Глава первая
Проект продолжения — «Товарищества МХТ» — Уход Морозова — Неуместное покровительство — Немирович-Данченко о «Дачниках» — Разрыв с Горьким — Последствия

Оставался последний сезон действия старого договора, по которому Художественному театру надлежало жить по 15 июня 1905 года. Пора уже было браться за обсуждение основ продолжения дела. В Художественном театре привыкли работать с перспективой и, как всегда, сезон планировали за полгода вперед, а новый статус Товарищества — за полтора сезона.

Уже в начале декабря 1903 года заведующий труппой Лужский разослал тридцать писем с вопросом о намерении продолжать службу в Художественном театре в сезоне 1904/05 года, а 7 января 1904 года все пайщики Товарищества получили по экземпляру циркулярного письма со списком репертуарных предложений.

Казалось, все идет гладко. И вдруг М. Ф. Андреева ответила заявлением, что уходит из Художественного театра. Она же и С. Т. Морозов проигнорировали посланные для рассмотрения списки репертуарных предложений и вовсе не вернули своих экземпляров с ожидаемыми замечаниями. Более того, в январе Морозов дважды отказывался участвовать в формировании нового Товарищества. В Художественном театре образовалась влиятельная оппозиция. Кроме Андреевой и Морозова в нее входил Горький. Чему же она противостояла? Как говорят документы, оппозиция противостояла одному — деятельности в Художественном театре Немировича-Данченко.


Дата добавления: 2021-01-21; просмотров: 71; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!