Сентиментальное стихотворенье 18 страница



Вальцев поднял глаза, увидал лицо Гвидо – простое, с недоумелой улыбкой – и ему стало вдруг мучительно стыдно, что он так разошелся и чуть не душу свою выкладывает перед глупым итальянским парнем, который смотрит на него, ухмыляясь и, конечно, в глубине души считает его теперь помешанным. Степан Маркович резко и злобно повернулся, надвинул шляпу на лоб и замолчал.

Но Гвидо задумался с поднятым веслом и вдруг произнес, очень тихо, неожиданные слова:

– Синьор напрасно сердится. Это, может быть, очень хорошо то, что говорил синьор. Однажды… со мной было, что я провожал Фиаметту домой с Ave Maria. Пели так хорошо, и орган у нас очень хороший. Но мы уж давно вышли и шли по глухим переулкам. И я ее тогда поцеловал… в первый раз еще. Поцеловал молча. Тихо так было, сумерки. И все мне чудилось, что еще доходят до нас псалмы и орган. И я говорю: слышишь, Фиаметта, точно музыка? Она прислушалась и говорит: слышу. Потом мы опять замолчали, а она идет, слушает и думает. И наконец, сказала: это не может сюда из церкви доходить. Это, верно, у меня и у тебя в душе ангелы поют, Гвидо. Так она сказала. Только это было давно…

На лице Гвидо лежала непривычная серьезность. Он даже заговорил иначе, и той пошловатости, которая в нем явилась от вечной угодливости путешественникам и надежды сделаться тенором, теперь совсем не замечалось. Вальцев взглянул на него с изумлением и радостью. Но это продолжалось лишь одно мгновение. На вопрос Вальцева, где теперь Фиаметта, Гвидо отвечал уже с прежним фатоватым видом:

– Фиаметта? О, синьор! Ведь я был ребенком! Фиаметта теперь в Ареццо. Да она и не красива вовсе! Если синьор хочет знать – мне теперь нравится Лиза, дочь нашего лудильщика. Какие глаза, синьор! А какой голос!

Вальцев усмехнулся и не возразил. Ему не хотелось больше говорить с Гвидо, хотя теперь он любил Гвидо: ведь он слышал, как поют ангелы…

На Лидо они приехали поздно. Вечер свежел. Вальцев все-таки прошел к морю по длинной дорожке, усаженной небольшими деревьями еще без листьев. Мимо пустых вилл, некрасивого купального здания, садов с вечнозелеными лавровыми кустами Вальцеву удалось пробраться на самый берег, усыпанный мелкими ракушками на темном песке. Море глянуло на него покойное, длинно-широкое, непрозрачное и бесцветное, как опал. Над ним было небо, совсем такого же цвета, только легче и холоднее. Особенная, предсумеречная, неподвижная тишина наполняла воздух. Вальцев вслушивался в тишину, опять ловя в ней звуки, ненужные земле и неслышимые ею.

Степан Маркович хотел дождаться восхода луны: она была уже большая, хотя еще не полная и потому не очень яркая и сильная. Дождаться луны не пришлось, вечер совсем засвежел, потемнело вдруг, и стало неприятно. Степан Маркович поспешил воротиться. На душе у него было очень тихо и очень спокойно, как в неподвижном море. Он почти ни о чем не думал. Его любовь, присутствие которой он ощущал в душе каждое мгновение жизни, давно перестала быть для него всегдашней ясной мыслью. Порою, как теперь, он только знал, что она – с ним, и легко и вольно молчал, пока Гвидо, тоже присмиревший, работал веслом усиленнее прежнего.

Они приближались к городу. И Гвидо вдруг прервал молчание неожиданным возгласом:

– Ессо, signore mio! La luna![23]

Вальцев сразу вышел из своего бездумного забвения – слово заставило вздрогнуть его душу. Он обернулся вправо, где был город. Над сразу почерневшими зданиями, еще окруженная заревом, еще совсем низко, стояла большая красная луна. И только на одну минуту, при первом взгляде, Вальцеву показалось, что она стоит: он сейчас же заметил, что она не стоит, а легко и быстро поднимается, гораздо легче, чем луна совершенно полная. Вальцев следил, как плывет вверх, бледнея, холодея и уменьшаясь, ее молодое серебряное тело. Озаренные небеса просторно раздвинулись. Замерцавшие было звезды стерлись, уступая дорогу одинокой царице. Уже полузаметные, зеленоватые тени поползли от берега. Вот, сейчас она подымется выше, еще выше и заглянет в тяжелое зеркало канала… Но Вальцев вдруг почувствовал в это мгновение, что он что-то забыл, и забытое его тревожить. И луна ему странно не близко сегодня с ее холодным взором, ее зыбкими отражениями. Он подумал о своей одинокий комнате, удлиненной бесконечностью отражения, – и опять поднялась тревога о забытом, о нужном, о чем-то непохожем на одиночество. Луна заглядывала ему в глаза, а он хотел отвернуться. От воды веяло нестерпимой свежестью и сыростью, Вальцев вздрагивал невольно. Он снова подумал о своей комнате – и вдруг сразу вспомнил: он совсем не должен идти домой, он сегодня вечером обещал быть у Зарницыных. И как это он мог забыть! Уже больше недели он ходит к ним почти ежедневно. Сегодня в первый раз он обещал посидеть вечер. Мери очень просила. Последнее время ей стало лучше.

– Luna! – сказал Вальцев Гвидо, когда они подъехали к Пьяцетте.

Гвидо его не понял.

– Да, синьор, она сегодня удивительная. Она в кругу, точно заколдованная.

– Нет, что вы! я говорю, что вы меня свезете в гостиницу «Lunas»! – крикнул Вальцев почему-то раздраженно.

Впрочем, он сейчас же успокоился. Он и вообще успокоился, когда вспомнил, наконец, это тревожившее его забытое обещание, и знал, что через минуту будет среди милых, добрых людей. Он даже и перестал, раз вспомнив, думать о Зарницыных. Он опять смотрел в глубь своей души, полной до краев светом неподвижной, несмертной любви. Когда он отводил взор или закрывал глаза – он все равно видел свет, как видят розовый день сквозь закрытые веки. Она, Елена, была от него дальше, чем этот месяц, на который он теперь опять смотрел, склонившись к ясной воде канала. Не все ли равно? Разве есть далекое и близкое – в Боге? Есть только Бог.

– La «Luna», signore![24]

Гондола тупо и мягко ударилась о деревянный столб. Вода встрепенулась и теперь, мерно качаясь, билась о гладкие каменные ступени.

Вальцев очнулся и вышел.

 

VI

 

– Что с вами? Отчего у вас такое лицо? – тревожно спросил Вальцев, встретив Поликсену Дмитриевну в первой комнате. Тут было неуютно и темновато, на столе горели две высокие свечи.

– Боже мой, наконец вы! – вскрикнула негромко Поликсена Дмитриевна. – О, как я вам рада! Знаете, с Меричкой было очень дурно. Видите, как я измучена. Вообразила она, что вы не придете и уехали. Я, говорит, по глазам вижу, что я ему противна, что он меня презирает… А без него я жить не могу, я, говорит, умру. И так это она сказала, Степан Маркович, что мне и в голову не пришло усумниться. Вы мою девочку не знаете, а я знаю. Она вся в одном узле, в одной точке. И уйдете вы – она, действительно, сейчас же и умрет. Это так и надо принять.

Ужас и жалость охватили душу Вальцева. Он вдруг вспомнил кроткие, блестящие глаза, прикосновение ее детской, нервной и теплой ручки… Какое безумие! Из-за него! этот ребенок! Но надо помочь, надо что-нибудь сделать.

– Поликсена Дмитриевна, я… Что, ей теперь лучше?

– Да, она заснула, я обещала разбудить ее сейчас же, как вы придете. Но сядем на минутку, поговорим пока, – прибавила она очень серьезно.

Они сели. Свечи, мерцая, освещали красивую наклоненную голову Вальцева с легкими, слегка седеющими, кудрями. Поликсена заговорила медленно, тихо, почти строго.

– Степан Маркович, я могу говорит с вами открыто, как человек с человеком, потому что мы оба люди и оба очень несчастны. У меня на свете есть только моя девочка, и я ее потеряю. Вы любили… женщину, от которой имели одно горе. Мы оба знаем – что такое душевная мука и потому должны очень жалеть других людей, которым тяжело. Понимаете, особенно жалеть! Может быть, это нам все послано было для того, чтобы мы умели стать щедрыми и милостивыми. Сегодня вы можете мое горе облегчить и снять жалостью, завтра – я ваше. Любить людей надо жалостью, Степан Маркович. И выше этой любви нет.

Вальцев вдруг поднял голову и взглянул Поликсене Дмитриевне прямо в глаза. Она их не отвела.

– Зачем вы мне говорите это? Я знаю, я сам все это в себе передумал. Я вам – помните – говорил тогда, что у меня жалость – широкая, как любовь. Я тогда именно о такой неизлечимой, невыносимой жалости думал, которую чувствуешь, только уже зная, что такое человеческая боль. Как надо еще жалеть? Что надо сделать? Я сделаю, потому что все понимаю…

– Теперь надо не оставлять… ее, – сказала Поликсена тихо. – Убьете ее, если оставите.

Прошло несколько секунд молчания. Наконец, Вальцев заговорил, спокойный, только немного бледный.

– Нет, я ее не оставлю. Пусть это непонятно, как Божие наказание. Я не буду вам говорить о том, что я старик около этого ребенка, что она меня любит даже без ответа, что она будет счастливее без меня. Не нужно лишних слов и лишнего лицемерия, надо принять, не рассуждая. Только лжи не надо, ни тени лжи. Она ведь все знает про меня? Так вот… если она хочет меня принять, каков я есть…

Поликсена тихо вскрикнула, схватила руку Вальцева и поцеловала прежде, чем он успел ее отдернуть. Слезы, теплые и обильные, потекли из ее глаз, она их не вытирала, захлебывалась и смеялась.

Вальцев встал и в ту же минуту, на пороге гостиной, увидал тоненькую, маленькую фигурку Мери.

Светлые волосы падали на плечи, и прозрачное лицо казалось еще белее от темного фланелевого капота.

Вальцев встретил взор ее огромных глаз, полный отчаяния, не удержался, протянул руки и сказал:

– Мери!

Через минуту они все трое сидели на диване, Мери, бледная как полотно, сжимала горячими руками руки Степана Марковича, а Поликсена, все еще плача, и захлебываясь, и смеясь, повторяла без умолка:

– Да, да Мери! Вот видишь, видишь, как все хорошо. Теперь только ты должна изо всех сил стараться быть здоровой. Потому что иначе что же? Ты подумай сама. Ты непременно должна…

 

VII

 

Вальцев и Мери сидели на высоком балконе «Luna», над каналом. Солнце еще светило, теплое, желтое, но Вальцев боялся за Мери и, смеясь, укутывал ее в большой клетчатый плед. Мери тоже улыбалась и слабо протестовала, встряхивая светлыми кудрями. Мери была умненькая девушка, говорила мало, но если случалось ей развеселиться, разойтись – рассуждала очень мило, произнося слова и фразы слегка нараспев, с какой-то чуть заметной, нерусской театральностью. Ее счастливое лицо трогало Вальцева. Последние три дня он ходил, в тумане. Он с усилием думал о том, что женится на Мери, и что это очень хорошо. Во-первых, ее нельзя покинуть, потому что (он начинал это понимать очень твердо) она действительно умрет. Он ловил странные, упорные и почти безумные огоньки в ее полудетских глазах. Он убьет ее, а Вальцев думал, что он не может убить человека никогда, ни при каких условиях. Лелеять, беречь, жалеть этого ребенка, дать все счастье, какое он может – вот что надо. О себе пока не думать. Но ведь и для него это хорошо. Он не будет одинок… Вальцев всегда так боялся одиночества. Милая девочка! И какая хорошенькая!.. Он невольно залюбовался светлыми завитками ее волос, пронизанными солнцем. Она слегка сощуривала черные ресницы и все взглядывала на него с бесконечной нежностью и гордостью. Это было немного странное существо: ребенок во всем – она вдруг превращалась в порывистую и сосредоточенно-сильную женщину, когда что-нибудь касалось ее любви, которую она и не думала скрывать. И в этом отсутствии стыдливости чувства тоже чуялось что-то нерусское. Вальцев все укутывал ее худенькие плечики и что-то говорил – не то веселое, не то сентиментальное. Неожиданная песня – красивый и большой голос – раздалась за углом. Днем, среди светлых плесков и шумов, пение казалось незвучным. Но Мери встрепенулась.

– Вы любите, когда поют? – спросила она тихонько Вальцева, поднимая глаза и вся прижимаясь к нему.

Вальцев помолчал и вдруг, почти неожиданно для себя, начал говорить ей о музыке все, что он думает, про тишину, про неясные гармонии… Он говорил, увлекаясь, лучше и больше, чем тогда, с Гвидо.

Мери слушала его, не прерывая, не отводя от него глаз. Может быть, она не слышала слов, следя за движением его губ, за поворотом головы.

– Да, – пролепетала она наконец. – Это чудно, что вы говорите… Тихая музыка! Я тоже люблю тихое пение, pianissimo, громкое раздражает… Да?

«Не поняла!» – подумал Вальцев, и ему стало стыдно перед ней, как тогда в первую минуту перед Гвидо. Он невольно сжал брови, стараясь улыбнуться и сказать себе, что это неважно, что это – ребенок… И быстрое воспоминание мелькнуло перед ним. Когда-то то же самое он говорил Елене, этой смуглой, дерзкой женщине с бесцветными глазами. Она изумленно и недоверчиво взглянула на него и вдруг сказала, что у нее давно бывают дни, когда она не может слышать никаких звуков, прячет голову в подушки и слушает особенную тишину. Она так сказала, что он понял – она думала обо всем этом раньше него. В первый раз Вальцев при Мери так ясно все продумал об Елене. Но это соединение было мгновенное, Вальцев опять сделал страшное усилие – и мысль исчезла, и он только прибавил про себя с детской горечью: «Гвидо вот понял, а она – нет».

Но через минуту и это прошло. Вальцев опять с нежностью и жалостью взглянул на девушку и, незаметно для себя, обнял ее узкие плечи, закутанные теплым платком.

– Не простудитесь, Мери, солнце близко к закату.

– Нет, нет… – шептала девочка, прижимаясь к нему. Ее пушистые волосы цеплялись за пуговицы его сюртука.

Теплая ручка искала его руки. Вальцев видел розовый, полуоткрытый ротик, крошечный и влажный, без улыбки. С лица опять сбежала краска, и выражение его было странно, очень красиво, без тени обычной детскости.

– Так Мери не простудится? нет? – не думая, тихо говорил Вальцев, наклоняясь ниже. И он дотронулся слегка, чуть-чуть, своими губами до этого милого ротика. Вдруг, в это мгновение, кто-то крикнул глубоко внизу, на канале, где уже давно была тень, и крикнул так громко, вероятно далекому человеку, что Вальцев и Мери вздрогнули:

– La piena luna oggi.[25]

Вальцев встал. Он растерянно и быстро взглянул вверх, как будто теперь, со светло-белых, еще почти невечерних, небес могла на них смотреть эта полная луна. Что-то нехорошее, еще несознаваемое, но близкое к сознанию, было на душе. А между тем ничего не случилось. Он сделал усилие и припомнил все слова о жалости и любви к людям, которые говорил в последние дни. Он жалел бедного ребенка, жалел его жизнь, жалел Поликсену, он только всех жалел…

Дверь распахнулась, и влетела обеспокоенная Поликсена. Она пришла в ужас, что Мери до сих пор на балконе, и увела ее в комнаты. Вальцев простился, обещая зайти вечером. На душе все еще было неловко, терпко и домой не хотелось. В коридоре Степан Маркович неожиданно столкнулся с Фомушкой.

– Голубчик мой сизый! Зятек дорогой! – завопил тот, расставляя руки. – Нет, нет, не пущу. Зайдите в мою нору поганую, ну хоть так, ножкой вступите! Ласточка моя! Мунь-мусик!

Вальцев нетерпеливо закусил губы.

– Я зайду к вам, Фомушка, – проговорил он, – если вы оставите ваши кривлянья. Это мне на нервы действует.

– Ну, я брошу, ну, ничего, – забормотал Фомушка, проталкивая Вальцева вперед. – Вы только зайдите, одну папиросочку выкурите.

– Да ведь я не курю…

– Ну так я за вас. Даже сигару могу, чудесную венскую сигару…

 

VIII

 

Фомушкина «нора» оказалась небольшой комнаткой в одно окно, к удивлению Вальцева наполненной ароматами всевозможных духов, одеколона, пудр, притираний, умываний, туалетных уксусов и душистых вод. Фомушка очень любил умащать свое пухлое, розовое тело. Разнородные ароматы мешались с запахом хорошего табаку. Половину комнаты занимал кисейный туалет, с толпой граненых флаконов, и широкий мраморный умывальник со всевозможной величины губками.

Вальцев присел около туалета, на стуле. Фомушка довольно бесцеремонно развалился в кожаном кресле и закурил сигару. Окно выходило на темную сторону, солнце закатилось и сероватые, ранние сумерки поползли по комнате.

Фомушка действительно переменил тон. Угодливость и причитанья исчезли. Он курил сигару и поглядывал на Вальцева с нагловатой и снисходительной усмешкой.

– Так-с… – произнес он. – Вот, вы молчите, хмуритесь и думаете про себя: а зачем, мол, он меня к себе затащил? Что у нас общего? Непременно, мол, у него какие-нибудь цели, да еще низкие, пожалуй. А вот, ей, Богу же, у меня никаких целей не было и нет. Так, думаю, вот человек, не любит меня и как бы гнушается. А почему? Может, просто, потому что мы как следует не сговорились, и он меня не знает. Я-то его знаю. Нашего поля ягода, умный человек!

– Что вы говорите, Фомушка? – с усилием начал Вальцев. – Когда я вами… гнушался? Просто разные мы люди. А что до ваших целей… то, право, я о них не думал. Зашел к вам так… Сам не знаю почему. Домой не хочется.

– Да уж нечего: умный, умный человек! Большое пристрастие к вам можно иметь, Степан Маркович, ежели вас понимать с хорошей точки. Изволили вы сейчас выразиться: мы – разные люди. Ан нет! Очень мы даже близкие люди. В вас Фомушка, а во мне Степочка.

И Фомушка громко захохотал. Вальцев хотел что-то сказать, но Фомушка перебил его, лукаво подмигивая:

– Девочку-то какую берете, а? Пусть сестренка моя; однако даром не похвалю. Конечно, не на грубый вкус, птичка-невеличка с первого взгляда, да ведь это – безе с ромом! Букет-то какой! Недаром итальянской монахини дочка. Небось поняли. Я вас сейчас с балкона наблюдал, тут, у «туземца» одного из номера. Вам не видать было, а мне все видно. И к разговору вашему прислушался. Что ж? Так и следует. Я тогда же все уразумел и порадовался: вот мол, Фома, кто тебе друг будет! Свояки. Вам небось далеко за тридцать? А ей, птичке-то, шестнадцать. Вот оно и дело…

– Послушайте, Фомушка, – серьезно и тихо сказал Вальцев, приподнимаясь со стула. – Я не знаю, говорите ли вы искренно, или издеваетесь, по обыкновению, но слова ваши низки, и слушать я вас не могу. Я бы ушел тотчас же, но вы все-таки брат вашей сестры, и я, ради нее, должен сказать вам, что вы говорите неправду. Я женюсь на вашей сестре не по расчету, хотя без любви. Лгать я ни перед кем не намерен. Женюсь потому, что она меня любит и я ее… очень уважаю, сочувствую ей, хочу сделать ее счастливой. И прошу вас…

– Те-те-те! – спокойно остановил его Фомушка, попыхивая сигарой. – Слыхали мы это все. Тоже не без мозгов, всю эту историю до ниточки знаем. Ваши собственные словеса о жалости, «широкой, как любовь» не единожды слыхивали. Это даже мне все вкупе особливо нравится. Благородство, возвышенность, любовь к людям, словеса, широкая жалость, правда, – дух захватывает! И ко всему этому такая девочка миленькая, да любвеобильная. За это вот, за соединение-то, первый номер вам с крестом! В соединении элементов самый перец-то жизни и есть. Фома умен – но к этому у него нехватка. Лезет лапами в варенье с откровенностью, а чтобы эдак вкусить со страданьями, с жертвами, с воспареньем – нет, этого нет!

Вальцев смотрел на Фомушку бледный, со вздрагивающей челюстью. Он все еще силился понять, искренно ли на этот раз говорит Фомушка, или нет.

– Что, все еще сердитесь? – продолжал тот с усмешечкой. – Полноте, дружище! Хорошее это дело. А я было, признаться, думал, что вы совсем лядащий субъект, вполне в небесных миндалях зарылись. Ан натурка-то и заговорила, и очень даже ослепительно вышло. Вот, вы думаете теперь: смеется Фомушка иль серьезно? А я, ей-Богу, вижу, что в вас толк есть, коли все это вы, вовремя презрев миндали, оборудовали. И тому, что это все «со страданьем» и со словесами – завидую. Пышнее как-то.

– Я… вас не понимаю, – тихо, с усилием проговорил Вальцев. – Что я презрел? Я не лгу никогда. Вашу сестру жалею глубоко.

– Жалеете? Оно, конечно. Я не отрицаю. А только вот на балконе-то сейчас я видел… Это вы ее из жалости поцеловали? С самопожертвованием? И когда, даст Бог, повенчаетесь, и будет к вам эта итальяночка льнуть, да ластиться, а вы ее все из жалости целовать? А там и детки пойдут – это все из жалости? Так-с. Это натурка-с говорит, она вам ваш крест поможет нести-с. А вот еще что… Я бы, конечно, не осмелился, но вы мне сами однажды изливались, в прошлом году, что вы весьма к Елене Владимировне привержены…


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 43; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!