Сентиментальное стихотворенье 17 страница



Тяжелые занавеси были сдвинуты – слишком юный месяц давно закатился – и Степан Маркович медленно ходил по своей комнате между двух зеркал. Пламя свечей волнисто колебалось. И там, в зеркалах, эти волнистые колебания уходили в бесконечность на бесконечном ряде отраженных свечей.

Вдруг Вальцев вздрогнул и остановился. Свечи встрепенулись сильнее и замерли. Зеркало повторило его лицо, сразу побледневшее, со сдвинутыми бровями.

Как он забыл? Ведь он обещал завтра уехать.

Куда? Зачем? Фомушка не просил его уехать, он сам вызвался. И почему уехать? Разве нельзя просто не пойти к ним, не видеть Мери, забыть… Нет, нельзя. Все равно, жалость везде будет мучить, эта неизлечимая жалость к чужому страданью – но теперь уехать надо. И он уедет.

Решив, Вальцев позвонил и предупредил, чтобы ему приготовили счет. Он едет… с каким поездом? Куда? Ну, хоть в Неаполь, в два часа дня. Там, в Неаполе, все-таки есть море…

 

III

 

На другой день, часов в одиннадцать, когда Вальцев кончил кофе и хотел приняться за укладыванье чемодана, в дверь его громадной комнаты постучали. Днем эта комната глядела торжественно и мрачно. Зеркала потускли и стерлись. Хотя день был солнечный, в окна входил теневой, холодный свет, лучи не попадали сюда утром.

– Herein![19] – крикнул Вальцев по привычке иметь дело с немецкой прислугой этого отеля.

Дверь тихо-тихо приотворилась и в комнату, с робостью, слегка вытянув вперед шею и озираясь, вошла дама. Дама была хорошо одета, в темном и простом платье, не очень молода. Она молча смотрела на Вальцева, не решаясь заговорить. Вальцев, не узнавая ее, прищурил близорукие глаза и шагнул навстречу.

– Степан Маркович… – несмело проговорила гостья, протягивая Вальцеву обе руки.

Вальцев узнал, схватил ее руки и сжал их крепко.

– Вы? Поликсена Дмитриевна… Не ждал вас совсем. Пеликсена Дмитриевна хотела что-то ответить, сказать – и вдруг глухо, неожиданно разрыдалась.

Вальцев, в смущении, усадил ее на диван, принес воды, говорил какой-то вздор, не зная, что ему делать.

– Это ничего, – произнесла, наконец, гостья, пересиливая себя и вытирая сразу покрасневшее лицо. – Я такая нервная стала в последнее время. Просто даже стыдно. Вот и теперь мне совестно перед вами.

– Нет, не надо передо мною, – сказал Вальцев таким голосом, что ей сразу стало легче. – Это не стыдно. Это значит, что человеку очень плохо на сердце, если он один крепится, а увидит другого и так, сразу, без слов, заплачет. Вы милая, вы хорошая, Поликсена Дмитриевна. Я вас давно насквозь знаю. Ведь вы меня считаете другом?

Поликсена Дмитриевна улыбнулась. У нее точно было милое лицо, и такое открытое, что, казалось, ее трудно и не знать насквозь. Она была сильная брюнетка, над верхней губой у нее темнели даже маленькие усики, но черные глаза ее, все черты полного, смуглого лица были проникнуты не-изяснимой добротой и суетливостью материнской любви. Такие женщины родятся только для материнства. Они до пятнадцати лет играют в куклы, обожают щенят, плохо учатся. Они дурные жены и, в сущности, даже не очень хорошие матери, потому что любовь их безумна, они слабы, экзальтированны и самоотверженны. Если такая женщина не выходит замуж и не привязывается к кому-нибудь особенно, к приемышу, к собачонке – из нее может выработаться и просто хороший человек со слабым и широким сердцем.

– Я такая глупая, – продолжала Поликсена Дмитриевна, улыбаясь. – Ну, чего я расплакалась? Конечно, вы мне друг. Иначе разве я бы пришла? Мне Фомушка сказал вчера, что он… что вы… Правда, что вы хотите уехать? – резко прервала она себя.

– Да… Я хотел в два часа. В Неаполь.

Поликсена вдруг обернулась к нему, сложив молящим жестом свои полные, смуглые ручки.

– Степан Маркович! Ради всего святого! Может быть, вы один, вы один спасете… Нет, что я говорю вздор. Я не то, не затем… Скажите мне, умоляю вас, только всю правду скажите, как у вас было с Мери?

Вальцев встал и прошелся по комнате. На лицо его легла мрачная тень. Поликсена следила за ним глазами.

– Разве она вам не сказала? – произнес он тихо, останавливаясь. – Ну, все равно, я вам тоже скажу, я знаю, вы ей как мать, да и скрывать от вас ничего не хочу. Вам, верно, это нужно, если вы спрашиваете. Тогда, прошлым летом… у вас в Липках. Я, вы знаете, для Калининых там жил… – Он перевел дух и продолжал: – У меня было много свободного времени. Вы сами просили меня заниматься с Мери, читать. Девочка милая, я смотрел на нее, как на дочь. Она так слушала все, что я говорил ей, так понимала… Но никогда я не говорил с ней, как с равной, у меня мысли не было, ведь я старик. И вдруг, накануне моего отъезда, в аллее, вечером… Она пришла такая странная… И вдруг плачет, рыдает, говорит, что любит меня и никогда не разлюбит. Мне казалось, что я брежу. Я пытался уговорить ее, но напрасно. Тогда я сказал прямо, что люблю другую – и навсегда. Она сразу присмирела, взглянула на меня и пошла прочь, тихо-тихо. Мне стало страшно, я хотел окликнуть ее и не посмел. Мне было тяжело и жалко, потому что я сразу ей поверил, такие слова у нее были – я не спал всю ночь и уехал рано, раньше Калининых. Потом я слышал, что она больна. Я получал письма, но не отвечал, и не читал писем. Жалкие такие, бедненькие письма, на розовых бумажках, они и теперь у меня целы. Я их не распечатывал, но сжечь не мог, не было сил, точно ребенка обидеть. Вот, никто не виноват, я знаю, что не виноват, а между тем, мне кажется, что я виноват. И все мы страдаем. Но ведь она… Скажите, Поликсена Дмитриевна, ведь она теперь… Ей теперь лучше?;.

Поликсена покачала головой.

– Нет, Степан Маркович, не лучше. Странно это все, как Божье наказанье, а между тем так. Люблю я девочку мою больше жизни и ее несчастьем втрое страдаю. Я давно забыла, что мы сестры, она мне, как дочь. Ведь вежду нами около двадцати лет разницы. Она мне и сестра-то не родная, только по отцу. Я вам никогда не говорила, Степан Маркович, отец мой был странный человек. Двадцати лет от роду женился на горничной, простой деревенской девушке, малороссиянке. Я свою мать и не помню, я у дяди воспитывалась. Фомушку другому дяде отдали, пьянчужка был… Отец все за границей живал, и дурные слухи о нем приходили. Потом, слышим, увез монахиню молоденькую из монастыря, где-то в южной Италии, женился. Думали, не вернется, а тут-то он и вернулся – и меня к себе взял. Мачеха моя была моложе меня, красивая, глаза так и горят, только больная и своенравная. Как родилась Мери – она и не поправилась. Отец опять уехал за границу, умер там, все состояние мне одной оставил (знал, что никого не обижу) – а я девочку мою очень полюбила…

На глаза ее набегали слезы. Вальцев ходил по комнате и слушал. Ему хотелось, чтобы она скорее кончила.

– Милая Поликсена Дмитриевна, нам обоим тяжело… Но, подумайте, что же я могу? Это ребенок, Бог даст, она забудет, поправится…

– Нет, Степан Маркович, она не забудет. Вы сами знаете, что нет. И не поправится она. Я в Берлине ее возила к докторам. Нашли что-то у нее в сердце. Могла бы, говорят, и долго прожить, но она в таком состоянии… Степан Маркович! – вдруг выговорила она пронзительным шепотом и опять сложила руки: – Пойдите к ней!

Степан Маркович сел в кресло против Поликсены Дмитриевны и произнес:

– Зачем я пойду? Ей это хуже.

– Нет, нет, не хуже! Она ничего не хочет от вас. Ведь она все знает – она только видеть вас хочет! Я от нее, Степан Маркович! Она молит вас прийти. Неужели вы откажете… умирающей?

Вальцев провел по глазам своей худой рукой. Ему было трудно говорить.

– Не знаю… как это выразить, Поликсена Дмитриевна. У меня жалость… широкая, как любовь. Но ведь ей она не нужна. Ей нужно…

– О, ничего! Неужели вы не видите, не верите! – вскрикнула Поликсена почти радостно. – Пусть только будет у вас эта жалость… про какую вы сказали. Так вы придете?

– Приду, – медленно сказал Вальцев.

Поликсена, вся сияющая, сжимала его руки. Она заторопилась уходить, но вдруг остановилась в дверях, заметив что-то странное в лице Вальцева.

– Так она не забыла, правда, что я люблю другую? – произнес он с усилием. – Тут не надо и тени обмана. Ведь она это знает?

– Да, да… Вы ей сказали… – заторопилась Поликсена Дмитриевна и вдруг, чисто по-женски, прибавила: – Это вы… Елену? О, я слышала, многое слышала. Но неужели, скажите, вы и теперь, когда она, эта бессердечная женщина, так…

Она вдруг умолкла. Вальцев остановил на ней пристальный, повелительный взор. Внутренний холодок не то страха, не то непонятного благоговения сжал сердце Поликсены. Она почувствовала, что об этом нельзя говорить, и тихо выскользнула из комнаты.

 

IV

 

Было солнечно, ясно и весело, когда, часа в четыре, Вальцев пробирался к «Luna» по извилистым переулкам и площадям. Он нарочно пошел пешком, выбирая дальние пути. Он чувствовал себя взволнованным и хотел, чтобы волнение улеглось. И точно: приветный день, ясность воздуха и улыбающиеся солнечные лучи успокоили его. Ему казалось все теперь таким простым, добрым, немудрым. Вон, на мостике, стоит красивая девушка с высокой прической, с желтым платком на плечах. Она переговаривается отрывисто, грубовато и весело с каким-то белозубым парнем, который привязывает под мостом старую лодку. Солнце так и золотит свежие щеки девушки. Хорошенькие оборванные дети играют на крошечной площади. Со ступенек на них молча смотрит добродушная старуха. Ее тоже ласкает солнце, и она ему рада. «Как все хорошо и просто, а они только бедные, очень бедные! – думал Степан Маркович про людей. – Их нужно очень жалеть, очень любить…»

В «Luna» Степана Марковича провели к лифту и подняли чуть не к небесам. Его удивило, что Зарницыны живут так высоко. Но Поликсена Дмитриевна в житейских делах была довольно бестолкова и вряд ли умела выбрать помещение. Войдя в первую комнату – салон, – Вальцев невольно съежился, он дня не мог бы тут прожить – везде золото, дешевая, видная роскошь, неуютно, неприятно и, должно быть, очень дорого. Только из окон был, вероятно, хороший вид с высоты.

Не успел Вальцев поставить шляпу, как навстречу ему, из другой комнаты, чуть не выбежала Поликсена. Она было заговорила торопливым и благодарным шепотом, но Степан Маркович спокойно и громко прервал ее.

– Что это вы на такую высоту забрались, Поликсена Дмитриевна? – сказал он почти весело. – Едва доехал до вас. Как здоровье Марии Дмитриевны сегодня? А Фома Дмитриевич дома?

– Фомушки нет, – произнесла Поликсена тоже громко и гораздо проще, сразу спадая с приподнятого тона. – Меричке, кажется, лучше. Хотите, пойдемте к ней?

Она приподняла портьеру, пропуская Вальцева вперед. Степан Маркович вошел и, хотя некогда было рассматривать комнату, потому что невольно глаза его обратились на длинный стул у окна, где лежала больная девушка, однако он и в эту коротенькую минутку сразу все увидел и приметил. Эта комната была меньше первой, уютнее, вся розовая. На столах стояли большие букеты фиалок. Низкие розовые ширмы закрывали постель. Луч солнца, светлый и прямой, падал из окна на пол, тепло освещая по пути и спинку кресла, и голову больной девушки. Она была очень молода и мила, хотя худа и прозрачна ужасно. Лицо ее, окруженное негустыми, легкими, чрезвычайно светлыми волосами, с мелкими наивными чертами и крошечным ротиком, напоминало слегка лица ангелов в новых православных церквах, писанные незатейливыми художниками. Безмысленность этого лица оживлялась трогательными серо-голубыми глазами со взором однообразным, блестящим, сосредоточенным.

Этот взор она молча остановила на вошедшем, не опуская глаз и не двинувшись все время, пока он приближался к ней. Степану Марковичу опять стало неловко и до боли жалко худенького ребенка. Он хотел разбить молчание встречи, заговорить с ней тоже весело и непринужденно. Но Мери вдруг порывисто схватила протянутую руку Вальцева и припала к ней головой.

– Марья Дмитриевна… Меричка… – залепетал растерянный Вальцев. – Что вы? Вам дурно? Право, я…

Отрадное чувство спокойствия и простоты исчезло. Вальцев, сквозь всю свою жалость, уловил несоответствовавшую его настроению театральность в искреннем жесте Мери – и ему стало досадно и на жест, и на то, что он заметил, и на все.

– Спасибо… – прошептала Мери. – Спасибо, что пришли.

Больше она ничего не сказала. Она не выпускала из своих рук руку Вальцева и смотрела на него молча, широкими, сосредоточенными глазами. Степану Марковичу долго еще было неприятно и неловко; он как-то внутренно морщился, стыдился этих глаз, устремленных на него с немым обожанием, но мало-помалу он победил себя, разговорился с Поли-ксеной, даже не пытаясь отнять свою руку у Мери. Бледное личико ее чуть-чуть порозовело и стало вдвое красивее.

Когда Вальцев собрался уйти, Мери вспыхнула и сжала его руку сильнее.

– Отпусти же Степана Марковича, Меричка! – уговаривала ее Поликсена совершенно как ребенка. – Отпусти, он завтра опять придет.

– Он не придет, – сказала Мери.

Влажные глаза ее, молящие и покорные, опять остановились на Вальцеве.

– Я приду, – проговорил он быстро, точно невольно. – Я приду, Мери, не бойтесь.

Он встал. В эту минуту в дверях показалась коротенькая фигурка Фомушки.

– Ба! Кого я вижу! – воскликнул он и захохотал, опять размашисто протягивая ладонь. – Досточтимый Степан Маркович в нашей обители! Поражен, уничтожен изумлением! И все вру: совсем не поражен и не уничтожен. Напротив того, всегда веровал, что такие, достойные глубочайшего почитания и ужаса перед их добродетелью, апостолы должны посещать и утешать страждущих и болящих. Велик тот подвиг на земле и несть ему равного. Кланяюсь же вам земно и прошу…

– Фомушка! – резко прервала его речь Поликсена. – Перестань ломаться, Бога ради! Подумай хоть о больной сестре, видишь, кажется…

– Вижу! вижу! – радостно визгнул Фомушка и даже подпрыгнул. – Болящие да исцелятся! Ланиты! Краска на ланитах! Исцеляшеся! Слава!

Вальцев, еще раз пожав руку Мери, быстро вышел, даже толкнув в поспешности на пороге издевающегося Фомушку. Фомушка не обиделся, только раскатисто захохотал. Поликсена догнала Степана Марковича, когда он выходил в коридор.

– Степан Маркович! Вы наверно придете завтра? Или… И Вальцев опять сказал:

– Приду.

 

V

 

Тихо-тихо двигался воздух над водою. Реяли тени колокольных звонов, слишком далеких, чтобы быть несомненно слышными. Такие же легкие, неуловимые, неслись по воде отражения человеческих голосов, где-то раздавшихся и давно замерших. Вероятно, там, вдали, на Пьяцце, играл оркестр, потому что воздух иногда мерно и мягко сотрясался, повторяя аккорд, беззвучный, как сон. При каждом ударе весла гондола склонялась влево, и под нею шептали, переплетаясь, длинные струи, а она едва слышно глубоко вздыхала, касаясь плоским дном неуспевших расступиться вод. Желтый воздух был полон теми звуками, которые несомненны и радостны, как шелест и свист крыльев стаи голубей в небесах, и которые удаляются, исчезают, едва к ним начинаешь прислушиваться. И уже не знаешь, точно ли были эти звуки, их сплетения, их разнообразие.

Вальцев ехал на Лидо. Солнце только что садилось. Вода все расширялась, берега заволакивались янтарным дымом, направо уже угадывался невидный морской простор. На корме, с красивой леностью работая веслом, стоял молодой гондольер Гвидо, который всегда возил Вальцева и уверял, что особенно любит возить синьора il russo[20]. Гвидо был плотен, с красивым, смуглым, немного глупым лицом и постоянной веселой улыбкой. Впрочем, несмотря на глупость, лицо его не было лишено выражения и хитрости. Вальцев, прекрасно зная итальянский язык (он изучил его еще в консерватории), часто болтал с Гвидо.

Но теперь он молчал и что-то записывал в маленькую книжку, порою останавливаясь и прислушиваясь. Гвидо заглядывал в книжку через плечо. Он, видимо, хотел заговорить, но боялся помешать. Наконец, уловив более долгую паузу, он решился.

– Signorel Я вижу, что синьор музыкант. Композитор, не правда ли?

Хотя Гвидо заговорил негромко, Вальцев вздрогнул, потом захлопнул книжку, обернулся слегка и спросил Гвидо, усмехнувшись:

– А вы знаете ноты, Гвидо? Вот как! Уж не музыкант ли и вы?

– Мы все немножко музыканты в Италии, синьор, – с нарочитой скромностью произнес Гвидо. – Я еще нот как следует не знаю, но я буду знать. Я слишком молод, и мне вредно учиться петь, но потом я непременно буду учиться, потому что у меня знающие люди нашли удивительный тенор. Кроме того, я ужасно люблю музыку. Я все готов отдать за музыку, синьор!

– Вы любите музыку, Гвидо? – молвил все с тою усмешкой Вальцев, облокотившись на черную спинку кресла и поглядывая на Гвидо. – Какую же музыку вы любите? И что собственно вы думаете, когда говорите, что любите музыку?

– О, я вижу, синьор композитор считает меня совсем неучем! Конечно, я бедный человек, синьор, к тому же очень молод, но мы, итальянцы, мы рождаемся с нашей страстью к музыке. И я, синьор, слышал много хорошего пения. Я бывал даже в la Scala, в Милане, когда моя мать ездила туда по делам боттеги[21]. Ужасающее впечатление! Гром и молния! Я слышал «Il Trovatore»[22] и другие оперы итальянских композиторов. Я тогда же подумал, что ничего нет выше музыки и оперы и что я буду учиться петь. Я и теперь иногда пою в вечерних гондолах на канале, но очень редко, чтобы не испортить голоса. Но, конечно, я бедный неуч перед синьором композитором, и только моя искренняя любовь к музыке… Музыка для меня – бог…

– Послушайте, Гвидо, – прервал его Вальцев серьезно и глядя как-то мимо него. – Вот вы любите музыку, оперу «Трубадур», итальянские песни на канале, под окнами отелей. А скажите мне… Мне хотелось бы, чтобы вы ответили просто, как умеете. Вы нигде больше не слышите музыки?

Гвидо посмотрел на него, не понимая:

– Нет, слышу. Вот на Пьяцце играют вечером… – прибавил он нерешительно.

– Постойте, не то. Я хотел спросить – вы не слышите музыки… в тишине? Когда очень-очень тихо, и кажется, что совсем ничего не слышно?

Гвидо даже грести перестал и с глубоким изумлением взглянул на синьора композитора.

– Вижу, что не слышите, – улыбнулся опять Вальцев. – Но я вам все-таки объясню, что я хотел сказать, а то вы вправду, пожалуй, подумаете, что я «синьор композитор» и записывал сейчас какую-нибудь симфонию для концерта или дуэт для оперы. Не поймете меня – не беда, мне хочется говорить с кем-нибудь – почему же не с вами?

Гвидо любопытно и испуганно кивнул головой. Он едва закидывал весло, и гондола чуть двигалась, качаясь.

– Когда-то я, – начал Вальцев, – сочинил и концерт, и симфонию. Они были не хуже других концертов, хотя и не лучше. Думал сочинить и оперу – верно, тоже была бы недурна. А потом, милый Гвидо, хотя я и любил музыку совершенно, как вы – разве чуточку поменьше, – я решил более ничего не писать, потому что это чрезвычайно фальшиво и резко.

– Опера синьора была фальшива?

– Всякая, всякая опера, друг мой, не моя только… Да и всякая музыка, созданная людьми до сих пор. Будет время, когда поймут, что все эти гениальные симфонии и сонаты – оскорбительный и грубый визг, как теперь нам кажется нелепым шумом музыка дикарей, а ведь они ею наслаждались и гордились… Нет, Гвидо, я не синьор композитор с вашей точки зрения. Я слушаю музыку только в тишине, я пишу такую музыку, это правда, как я ее понимаю, но для моей музыки еще не выдуман инструмент. Вот, что вы теперь слышите? Вот – ветер пронес струю воздуха, вот умершее эхо тонкого колокола с берега, вот по воде всплеск, даже не всплеск, а только желание всплеска, от далеко скользнувшей гондолы, вот звон чуть дрогнувшей где-то струны, задетой случайно ветром, вот трепет желтого паруса на взморье, – вот те нежные, бесхитростные и глубокие звуки, из которых может выйти еще не бывалая и не родившаяся гармония! И я записываю эти звуки, но боюсь соединять их в аккорды, не умею… Видите, Гвидо, музыка тоже и «мой бог», но я думаю, что бог в тишине, и потому слушаю музыку – в тишине…


Дата добавления: 2020-12-22; просмотров: 65; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!