Совет разумного молодого человека



 

 

Пер. Е. Буниной

 

Старик гнался за ним, когда он переходил улицу Талаат Харб у кинотеатра «Радио», и во весь голос орал: «Господин Адиль!» Послышался резкий скрип тормозов автомашины, а потом голос шофера, осыпающего проклятиями людей, которые лезут под колеса. Старик нагнал своего знакомца прежде, чем тот достиг тротуара, и ухватился за его рукав худыми, цепкими пальцами. Какое‑то время они молча смотрели друг на друга, потом Адиль высвободил свой рукав из пальцев старика и спросил, что ему нужно.

– Это я, господин Адиль, я. Разве ты не узнаешь меня? Ведь ты покупал у меня каждое утро газету «Аль‑Ахрам» и каждую неделю – журнал «Аль‑Кавакиб». Я торговал на углу вашей улицы. Халиль мое имя, дядя Халиль.

– Да‑а? – протянул Адиль. – А ты разве не помнишь? Мы с тобой уже встречались на этом самом месте. Примерно неделю назад. И я дал тебе совет. Не помнишь? Видно, совет не пошел впрок.

Адиль неторопливо зашагал дальше, а старик поплелся за ним на расстоянии шага, то и дело хватая его за рукав и без умолку говоря: «Господин бей, господин бей, я помню, я все помню, но ты же не знаешь, я, слава Аллаху, теперь совсем переменился. Прошу, послушай, я переменился, клянусь Аллахом, я забыл, что такое опиум, не знаю ни цвета его, ни запаха, чтоб он сгорел совсем!»

Адиль снова остановился и обернулся к старику. Тощий, маленький человечек смотрел на него мутными, затянутыми бельмами глазами, из которых безостановочно катились мелкие слезы. Старик не замечал их и все время облизывал языком губы.

– Прошлый раз ты мне все это уже рассказывал, говорил, что покончил с опиумом и хочешь работать. Так что ж ты не работаешь?

Старик низко склонил голову с редкими седыми волосенками – она казалась странно маленькой над широкими плечами слишком просторного ему серого засаленного пиджака, – но тут же вновь вскинул глаза на Адиля и спросил:

– Как поживает хаджи, ваш батюшка? Как его здоровье?

– Прекрасно, – усмехнулся Адиль и опять двинулся вперед.

– Благородный человек, – бормотал старик, шагая следом за ним. Потом он надолго замолчал и, лишь пройдя некоторое расстояние, жалобным голосом заговорил:

– Ты хочешь знать правду, господин бей? Ведь я лечусь. Опиум, будь он проклят, отравил мне грудь. Ты этого не знал, бей. Помнишь, каким был дядя Халиль когда‑то? Ей‑богу, кроме работы и дома, ни о чем не думал. Чашку кофе не позволял себе выпить, каждый пиастр нес домой. Во всем люди виноваты, они надо мной посмеялись, сказали, что опиум вылечивает от ревматизма. Вот я к нему и привязался, а от этого пошли все несчастья. Да еще от забот – дом, дети, пятеро детей, бей, да их мать, а в кармане пусто. Тяжко приходилось дяде Халилю. Ведь ты знаешь, бей, когда человеку тяжко… Но, слава Аллаху, все это позади. Было и прошло. Аллах уберег меня, и я снова буду работать – вот только грудь вылечу. Прошу тебя, бей, помоги. Я верну, когда… когда…

Он вдруг остановился и закашлялся. Закрывая рукой рот, он пытался унять кашель и не мог. Адиль слегка замедлил шаг, обернувшись, взглянул на старика, сотрясаемого кашлем, и пошел дальше. Толпа прохожих скрыла дядю Халиля. Но он не успел далеко отойти, старик нагнал его и хриплым, прерывающимся голосом сказал:

– Нет, не могу работать, пока не вылечусь. Помоги хоть немного, совсем немного. Я верну.

Не оборачиваясь, Адиль спокойно возразил:

– Все ты врешь, дядя Халиль. Не хочешь ты лечить свою грудь и вообще ничего не хочешь, кроме как купить себе зелья. Сколько раз я тебе советовал перестать! Прошлый раз, помнишь, я дал тебе десять пиастров? Что ты с ними сделал? На кейф потратил, ведь так?

– Десять пиастров! – запротестовал Халиль. – Что на них купишь? Я тебе сказал, бей, с кейфом все кончено, клянусь. Если хочешь, бей, пойдем со мной…

Молодой человек остановился и решительным, показывающим, что терпение его истощилось, тоном заявил:

– Послушай, последний раз тебе говорю: ты должен лечиться. Ложись в больницу. Если нужно содействие, у меня есть друг доктор, он может…

Старик, вновь ухватив Адиля за рукав, торопливо проговорил:

– Пойдем, пойдем сейчас же. Аллах тебя вознаградит. Пойдем к твоему другу доктору…

Адиль растерянно уставился на трясущегося старика, продолжавшего держать его за рукав. Он не знал, что ему сказать, но дядя Халиль опередил его и заговорил сам:

– Только сначала я должен зайти домой, взглянуть на детей, бей. Надо о них позаботиться, о бедных. Что они будут есть, если я лягу в больницу? Вот вопрос. Значит, прошу прощения, матери их останется только себя продавать? Тебе бы это понравилось, бей? А? Я… я не сказал тебе, ведь я уже был в больнице, уже лечился. Я уже здоров, слава Аллаху. Просто немного грудь болит и кашляю. Пойдем к доктору, пусть он посмотрит мне грудь, пусть просветит. Помоги мне, бей. Дай только на врача.

Они стояли возле кинотеатра «Майами», на очень людном месте, и прохожие постоянно толкали их. Адиль вдруг обнаружил, что стоит лицом к афише и не отрывает глаз от изображенной на ней прекрасной героини, которая лежит на кровати, с распущенными волосами, в платье, открывающем ее ноги; одна нога закинута на другую. Он не слышал почти ничего из того, что говорил ему дядя Халиль. Очнувшись, он выдернул у него свою руку и сказал:

– Словом, все! И не пытайся больше.

Он зашагал дальше, а старик, хихикая и качая головой, как человек, открывший наконец секрет, крикнул ему вдогонку:

– Я понял, бей! Ты сердит на меня. Ты сердит на дядю Халиля. Но я ведь сказал, что нашел работу. Я открою газетный киоск, я снова стану каким был раньше, даже лучше, клянусь Аллахом! – и добавил тихо: – Все дело в том, что сейчас в доме корки хлеба нет. Помоги, если можешь. Хоть детей накормить.

– Это ты‑то заботишься о детях?! – вышел из себя Адиль. – Да тебе, кроме этой дряни – опиума, ничего не нужно.

– Хоть я и наркоман, бей, но тоже человек и люблю своих детей.

– Нет, неправда, – возразил Адиль. – Человек, который бросает работу и дом ради… Сколько раз я тебе говорил, бери пример с меня. Я инженер, работаю день и ночь, и на государственной службе, и в компании. Сил не жалею ради лишнего пиастра. Почему? Ведь я даже машины себе не купил, чтобы не мучиться на этом проклятом городском транспорте! Все потому, что хочу скопить побольше, обеспечить будущее сына. Он еще маленький, ходит в детский сад, да, но человек должен думать о будущем, дядя Халиль. Кто знает, что случится завтра. Сначала человек должен обеспечить будущее, а потом уже думать об удовольствиях. Почему ты не внемлешь доводам разума, дядя Халиль? Посмотри на людей вокруг. Посмотри на меня.

Старик слушал слова юноши, согласно кивая головой, но бегающий взгляд его свидетельствовал о том, что он не следит за их смыслом. Когда инженер наконец замолчал, Халиль сказал:

– Все правильно, эфенди, все так. Я ведь уже говорил тебе, что господь наш исцелил меня (при этих словах он коротко засмеялся). Ты был вот такой маленький, когда приходил ко мне купить газету для папы. «Дядя Халиль, дай „Аль‑Ахрам”!» Помнишь?

Он снова, уже который раз, схватил инженера за руку.

– Пожалей меня, бей. Целую твои руки.

Инженер отдернул руку, резко сказал:

– Ну, хватит, я сыт по горло твоими разговорами!

Он пошел быстрым шагом. Старик почти бежал за ним, повторяя:

– Ну хоть что‑нибудь, бей, самую малость.

– Возвращайся к своим детям да образумься!

– Я образумлюсь, бей, обязательно. Я сделаю все, что ты говоришь, ей‑богу. Ты хочешь, чтобы я отдал детей в детский сад, да? Сделаю, честное слово, сделаю. Но мне нужно помочь…

Протянув руку, старик ухватился за инженера и чуть ли не силой остановил его. Слезы непрерывно текли из его глаз, а лицо подергивалось в судороге. Приблизив к молодому человеку свое лицо, старик прошептал:

– Слушай, не надо смеяться друг над другом. Не стесняйся дяди Халиля. Ты молодой, я буду рад тебе услужить. Слушай меня и молчи. Никому ни слова. Я знаю одну женщину, прекрасную, что твоя роза. Шш‑ш, молчи. Пользуйся своей молодостью и плюй на все. Как роза, клянусь. Тут совсем недалеко, я сейчас добегу. Молчи, молчи. Дядя Халиль хочет тебе услужить.

– Ты что, рехнулся? – спросил инженер.

– Послушай, я тебя знаю. Ты же не упустишь своего счастья. Я не раз видел тебя с девушками и никому не проговорился. Дядя Халиль умеет молчать.

Он приложил палец ко рту, потом вытер глаза тыльной стороной руки – впалые щеки его оставались мокрыми – и, хихикая, продолжал шептать:

– Я зря не болтаю и люблю молодцов. Мне от тебя ничего не надо. Только на такси, доехать до нее и привезти ее к тебе. Ты, правда, не сказал дяде Халилю ни одного ласкового слова, но это неважно. Ты мне все равно как сын. Ни для кого другого я не стал бы этого делать. Но если ты хочешь помочь дяде Халилю… Только на такси. Не веришь? Тогда возьми мой документ, держи у себя, пока я не вернусь.

Дрожащей рукой он начал шарить во внутреннем кармане пиджака. Слезы с новой силой потекли из его глаз. Инженер вздохнул:

– До чего ты докатился! Смерть и то лучше.

На этот раз он почти бежал от старика. Старик, которому удалось наконец извлечь из кармана свое удостоверение личности, теперь размахивал им, крича:

– Вернись, бей! Ты не понял меня! Ты не понял!

Он увидел, что Адиль переходит улицу, и кинулся за ним. Заскрежетали тормоза, и что‑то тяжелое навалилось на дядю Халиля. Старик упал на землю, но поднялся во весь рост, громко охнул и снова упал. Он лежал, раскинув руки, из которых выпало удостоверение.

Солнце уже зашло, наступили сумерки. Водитель вышел из машины, с ужасом уставился на седого человека, лежавшего недвижимо, с открытыми глазами. Вокруг белой машины собралась толпа любопытных. Кто‑то сказал: «Я видел, как он только что разговаривал с человеком». Другой подтвердил: «Да, с молодым, я видел, как он потом пошел через улицу». Но, поглядев вокруг, они не обнаружили никакого молодого человека.

Адиль видел все происшедшее и кинулся было взглянуть, что случилось со стариком. Но затем остановился, подумав, что его обязательно возьмут в свидетели, и он потеряет много времени, а он и так уже опаздывает в компанию. Он быстро завернул в первый попавшийся переулок и, отойдя на приличное расстояние, вновь остановился. Подумал, что все же надо бы вернуться, потом рассудил: если старик ранен, его вылечат и, может быть, он даже получит компенсацию за увечье. А если он мертв, то что толку возвращаться. Во всяком случае, компенсацию могут получить дети. Сердце Адиля колотилось, но он решительно зашагал вперед, не оглядываясь.

Один из собравшихся у места происшествия заметил на земле удостоверение старика и подобрал его. Прочел его имя, имена детей и протянул документ полицейскому, который молча слушал объяснения водителя. Водитель размахивал руками, тыча пальцем то себе в грудь, то в сторону мертвого, но ни разу не осмелился взглянуть на тело.

 

 

МУХАММЕД АЛЬ‑БУСАТИ

 

Мой дядя и я

 

 

Пер. Т. Сухиной

 

Когда дядя приходит к нам, все в доме замирает в страхе. Мои младшие братишки толпятся у двери комнаты, в которой сидит дядя, и ждут, когда им будет разрешено войти; мать, нервно сжимая руки, шепчет мне на ухо:

– Пойди умойся – дядя уже пришел.

Даже гудок паровоза, кажется, должен звучать глуше, чем обычно, чтобы, упаси бог, не проникнуть сквозь стены кухни и не побеспокоить дядю.

Обычно он приходит к нам раз в месяц. И если случается, что дверь ему открываю я, он всякий раз ошеломляет меня вопросом:

– Это ты?

Как старший из братьев я провожаю его в гостиную. Едва отдышавшись, он начинает зло брюзжать:

– Ты совсем испорченный парень… грязная собака… с тех пор как умер твой отец… твое поведение… ты думаешь, мне ничего не известно… если бы ты был моим сыном, я бы уши тебе оторвал!

Потом он вытирает с лица пот и кричит:

– Прочь с моих глаз! И позови мать!

Не знаю, почему он, а за ним и многие другие упорно считают, что после смерти отца я изменился, стал вспыльчивым и грубым. Вот и наш сосед Ибрагим‑эфенди сказал мне, что я веду себя строптиво и что мне следует вновь стать таким, каким я был при жизни отца.

Но ведь я же не изменился! А они постоянно твердят об этом. Если я ударю одного из их сынков, – значит, я хулиган. А если они пытаются отлупить моих братишек и я прихожу на защиту, то, конечно, я – самый настоящий преступник!.. Даже мать порой смотрит на меня в растерянности, словно не узнавая.

У нас в школе есть один старый учитель, который напоминает мне моего дедушку. Как‑то раз, положив руку мне на голову, он сказал:

– Махмуд… ты славный мальчик…

Потом улыбнулся и с каким‑то удивлением взглянул мне в лицо.

А однажды он сказал мне:

– Хоть ты и озорник, в тебе есть что‑то благородное.

Мне очень понравились эти слова, и я решил повторить их своему надменному дяде, когда он снова придет к нам.

– Дядя, – обратился я к нему, – устаз Митвалли сказал, что во мне есть что‑то благородное!

Мне казалось, этого достаточно, чтобы он тоже поверил в мое благородство. Но дядя, отхлебнув глоток кофе, спросил:

– А кто такой этот Митвалли?

– Учитель арифметики… он похож на моего дедушку, – ответил я.

– Дурак этот Митвалли! – перебил дядя.

При этих словах его жена, затем моя мать и, наконец, он сам громко засмеялись.

Я обиделся:

– Он не дурак!

– А ты‑то откуда знаешь? – равнодушно спросил дядя.

Сердце у меня в груди заколотилось.

– Мне не нравится, что ты обзываешь моего учителя.

– Махмуд, – прикрикнула на меня мать, – веди себя прилично… ты разговариваешь со своим дядей!

Дядя секунду удивленно смотрел на меня, потом снял очки, протер их платком и спокойно произнес:

– Подойди сюда, парень.

Я подошел, он взял меня за ухо и сказал:

– Первым делом ты должен научиться вести себя как следует… понятно?

Что он себе воображает, этот дядя? Ведь я могу схватить обоих его сыновей сразу и так отколошматить… Он думает, что я все еще маленький. Он забывает, что я старший в семье, и мои братья слушаются меня так же, как слушались отца. И после этого он считает меня маленьким! Мне захотелось отомстить ему за оплеухи.

Однажды дядя пришел к нам вместе со своим старшим сыном, и тут я придумал, как ему отомстить. Я подошел к сыну дяди и прошептал ему на ухо:

– У меня в другой комнате есть журнал с картинками… пойдем со мной? Я его подарю тебе. Пойдешь?

Но вредный мальчишка посмотрел на меня с подозрением и, как будто прочтя мои мысли, заныл испуганно, вцепившись в руку отца: «Папа!»

Дядя повернулся и сердито крикнул мне:

– Ты что его трогаешь?

– Я его не трогаю.

– Так отойди от него.

– А почему я должен отойти?

– Да потому, что он воспитанный мальчик, не то, что ты, паршивец. Понял?

– Я лучше его, – заявил я.

– Ну‑ка подойди сюда, парень… подойди сюда, – спокойно позвал меня дядя.

Я знал, что он собирается сделать со мной, и убежал в другую комнату. В этот момент я мечтал только об одном: как бы треснуть его сына хотя бы разочек!

Но кто еще больше злил меня, так это моя мать. Как‑то я сказал ей:

– Не люблю я дядю… Что он все ходит к нам?

– А кто же тогда будет давать нам деньги? – тихо ответила она. – И кто заплатит за твое обучение?

– Ах… так вот в чем дело, – поразился я. – Знаешь что, я больше не пойду в школу… я пойду работать и буду приносить тебе деньги… и мы прогоним его!

Укладывая белье в шкафу, так же спокойно мать сказала:

– Хорошо… хорошо, сынок… На все воля Аллаха.

Это ее безразличие не понравилось мне, и я сердито закричал:

– Я уже не маленький, мама! Я буду работать и принесу денег.

Она подняла голову и улыбнулась:

– Я знаю, что ты уже большой… Но… я хочу, чтобы ты вел себя вежливо с твоим дядей.

– Но я вежлив с ним, мама.

– Он – твой дядя, – добавила она. – Он, и никто другой, содержит тебя, и ты должен уважать его, как своего отца.

Я взглянул на мать. Она продолжала возиться с одеждой в шкафу. Какое‑то время я стоял молча, разглядывая ее тонкую шею и маленькие уши. Да, мама, знаю. Знаю, что он приходит раз в месяц, дает тебе деньги на хозяйство и по два пиастра каждому из моих братишек. А мне так целых пять пиастров. Но… мне не нравится, как он вручает мне эти деньги.

– Пойди сюда, Махмуд, – говорит он.

Я подхожу, он протягивает мне деньги, дает подзатыльник и говорит:

– Истрать их на что‑нибудь полезное… и научись быть вежливым со мной…

Мне действительно нравится получать эти пиастры, но не нравятся дядины подзатыльники. И как‑то я сказал ему об этом:

– Дядя, мне не нравится, что ты меня бьешь.

Мгновение он удивленно смотрел на меня, затем прошептал:

– Иди‑ка сюда, Махмуд.

На этот раз он сдавил мне плечо, пододвинул меня к себе так близко, что я почувствовал, как его дыхание обожгло мне лицо:

– Ты все еще маленький… а я – твой дядя… значит, я тебе вместо отца Мне не нравится бить тебя, но хочется, чтобы ты был воспитанным… Ну, что скажешь?

Признаться, эти слова запали мне в душу, и я почти всю ночь не сомкнул глаз. В конце концов я разбудил мать и сказал:

– Мама, когда дядя еще раз побьет меня, я ничего ему не скажу… Это его порадует?

– Да… да, – зашептала она, – спи.

Однако, когда он снова пришел, я уже не мог допустить, чтобы он меня ударил. И, получив свои пять пиастров, я увернулся от его руки, которая повисла в воздухе.

Однажды я был занят тем, что пытался разрушить мышиную нору в туалете. Проклятая мышь спряталась хорошо. В это время я услышал голос матери:

– Махмуд… ты где?

– Я здесь, мама.

– Ты что там делаешь?

– Мышь… я поймаю ее…

– Иди сюда… брось ее.

– Ну, мама! Она откусит мне палец, когда я буду спать.

– Сказала тебе, пойди сюда… Сегодня придет твой дядя.

– Уф! А я‑то здесь при чем?

– Будь с ним вежлив… Слышишь?.. Иди сюда.

– Подожди немного, мама… сейчас я ее убью.

Я втолкнул проволоку в нору и почувствовал, что она коснулась чего‑то мягкого.

– Ха! Я поймал ее, мама! Вот она, проклятая… она чуть не откусила мне полпальца!

И вдруг перед собой я увидел ноги матери. Я поднял голову.

Она сердито смотрела на меня.

– Что ты здесь делаешь?

– Я убил ее… взгляни.

И я показал ей кончик проволоки. Она молча посмотрела на меня и сказала:

– Ты знаешь, что будет с тобой?

– Нет… а что будет?

– Ночью придет отец этой мышки и отомстит тебе за нее.

Я хмыкнул и сказал:

– Откуда ты знаешь, может, как раз отца‑то я и убил.

– Тогда придет сын.

– А я буду спать в другом месте… Что, он и туда придет?

Она покачала головой и добавила:

– Пойди переоденься… вот‑вот придет дядя.

– Но на мне чистая одежда.

– Нет, ты весь вымок и вымазался в грязи.

Мне вдруг стало тошно. Переодеваться только ради дяди! Пусть мои братишки переодеваются к его приходу, неужели еще и я должен это делать? Мне не нравятся его визиты. Когда он уходит, мать какое‑то время сидит молча, в ее глазах печаль, а иногда я вижу в них слезы. В эти мгновения у меня появляется желание обнять ее. Этот дядя, конечно, и ей надоел. Мать молча перекладывает деньги из одной руки в другую, отворачивается от меня и смотрит в сторону…

… В дверь позвонили. Вошел дядя. Очки его блестели, а дряблое жирное лицо лоснилось от пота. За ним вошла его жена, высокая тощая женщина с каким‑то вечно вздутым животом и грубым, как у мужчины, голосом. Не успев как следует отдышаться, дядя крикнул:

– Эй ты, собака! Махмуд… Иди сюда!

«Опять сейчас примется за свое», – подумал я.

Несколько мгновений он молча глядел на меня. Я стоял, переступая с ноги на ногу. Но со мной он разговаривать не стал, а обратился к матери:

– Как я тебе и говорил, он парень испорченный и ни на что не годится.

Я знал, что ответит ему мать.

– Как ты скажешь, Хильми, – тихо сказала она. – Во всяком случае, он тебе ведь как сын.

– Ты знаешь, что произошло?

– Что случилось? – воскликнула мать.

Дядя напыжился, почесал за ухом и сказал:

– Десять дней назад я получил письмо из школы… – и тут он умолк.

Я пытался сделать вид, что это меня нисколько не интересует. Подняв глаза к потолку, я стал внимательно рассматривать длинные извилистые, как змеи, трещины, а сам ловил каждое слово дяди, обращенное к матери. Мне было не очень‑то весело, и, чтоб успокоиться, я стал считать про себя: один, два, три… Нет, ты не сможешь выгнать меня из школы… Провались ты со своими деньгами… Кто тебя просил заботиться обо мне?.. Не знаю, почему мать всегда соглашается с тобой…

И вдруг я услышал, как он закричал:

– Слушай, что тебе говорят!

Я повернулся к нему.

– Ты избил своего одноклассника и поранил ему голову?

– Так он же… он первый полез драться, – ответил я.

– Ага, ты сразу признался! – Он с недоумением покачал головой и снял очки, чтобы протереть их. – Этот пес не вел себя так, когда был жив его отец… не знаю, что с ним стряслось?.. Ты думаешь, я уже не могу наказать тебя?

– Не можешь, – сказал я, ощущая спиной пристальный взгляд матери.

Дядя удивленно уставился на меня, и я увидел, как его глаза зло сверкают за стеклами очков. Я знал, что скажет моя мать, и не ошибся.

– Махмуд… Ты что, сошел с ума? Ведь это твой дядя.

Ах, мама, что я мог сказать? Бросив на меня злобный взгляд, вмешалась дядина жена:

– Оставь его, Хильми… не утруждай себя.

– Оставить его, – сердито закричал дядя, – чтобы он размозжил голову кому‑нибудь еще… Я плачу за его обучение для того, чтобы он головы разбивал?! Ну‑ка подойди сюда… подойди… я вправлю тебе мозги… Я уже достаточно намучился с тобой… Зачем только ваш отец оставил вас на меня?.. Иди сюда… ты должен понять… мне некогда возиться с тобой… у меня есть свои дети… твое поведение должно быть безупречным… тогда я не буду бить тебя.

Он и раньше часто говорил мне эти слова, но потом все равно меня бил. Меня даже забавляли эти его беседы, и вдруг на какое‑то мгновение мне захотелось рассмеяться. Наши взгляды встретились. Не понимаю, как ему удалось прочесть мои мысли. Оттолкнув меня, он сказал:

– Убирайся с моих глаз! – но тут же снова схватил и несколько раз ударил меня по щекам. Я весь задрожал и едва смог сдержать слезы. Я повернулся к матери, но она смотрела в землю. Внутри меня происходило что‑то странное. Я не мог уже больше сдерживать слезы и почувствовал, как теплые струйки побежали по моим щекам. Внезапно все замолчали, и в нависшей тишине я ясно услышал собственные рыдания, потом увидел, как дядя поднимается, его лицо приближается ко мне, а губы что‑то шепчут. Я почувствовал, как его руки схватили меня и сильно встряхнули. Он заорал:

– Что ты сказал? Так тебе не нравится… хе… тебе не нравится, что я бью тебя… не нравится, что я прихожу сюда… ну хорошо же… на тебе… на, получай.

Я уже больше ничего не слышал. Я только видел, как его рука поднимается и опускается на мое тело. Но ударов я не чувствовал. Я дрожал от страха. Весь его вид вызывал ужас: его голова ходила ходуном, лицо исказила страшная гримаса. Я попытался вырваться, но он как клещами вцепился в меня и продолжал избивать. Внезапно я вскрикнул от боли, чувствуя, что все мое тело горит, и еще раз сделал попытку освободиться. Я увидел, как его очки упали на землю… Уже не в силах сопротивляться, я понял, что он будет продолжать бить меня и не оставит в покое. Вдруг он наклонился за очками. Его рука все еще цепко держала меня, и я заметил, как на ней вздулись вены. Я молил Аллаха, чтобы с очками ничего не случилось. Дядя уже не бил меня и внимательно осматривал свои очки. Тяжело дыша, он сказал:

– Очки разбились.

Я затаил дыхание, со страхом ожидая, что будет дальше. Взглянув на дядю, я заметил, что губы его дрожат. Внезапно из глаз моих снова хлынули слезы, и я забормотал:

– Клянусь, дядя, они сами упали… я был далеко от них…

– Заткнись! – оборвал он.

Я стоял молча. Он положил очки в карман, тяжело вздохнул и повернулся ко мне. В ужасе, едва сдерживая рыдания, я смотрел в его глаза и ждал… Секунду он глядел на меня, затем произнес:

– Сами, говоришь, упали?.. Так тебе не нравится, что я прихожу сюда?.. Так мне и надо… Так мне и надо…

Я клялся ему сквозь плач, что мне нравится, что он приходит к нам. Но он отвесил мне пощечину и крикнул:

– Как ты посмел?.. Как ты осмелился?.. – и снова ударил меня по лицу.

Вдруг я почувствовал проблеск надежды. Ему уже надоело бить меня. Его жена подошла, высвободила меня из его рук и усадила рядом с моими братьями, которые сгрудились на другом конце скамейки, тесно прильнув друг к другу и с ужасом поглядывая на меня. Прошло немало времени, а я все не находил в себе смелости уйти из комнаты. Я слышал, как дядя кричал и ругался, приводя все новые доказательства того, что я хулиган… ни на что не гожусь… что мой удел – улица… Несколько раз я пытался посмотреть ему в глаза, но не мог, и тогда я стал следить за его жирными ногами, которыми он дергал каждый раз, когда начинал кричать. Я стал сравнивать их с тощими ногами его жены. Я видел, как она нервно постукивала носком туфли о землю, затем, положив ногу на ногу, описывала им в воздухе круги. Мой взгляд упал на моего братишку Мансура, который, удобно устроившись на скамейке, пытался бороться со сном. Он широко раскрывал глаза, улыбался, но сон одолевал его, и голова его падала на грудь.

– Мансур… иди спать, – сказала мама.

Тогда он выпрямился, протер глаза и, замотав головой, произнес:

– Не хочу идти спать.

Я знал, что он ждет те пиастры, которые обычно получал от дяди. Это меня разозлило, и я снова стал думать о мести. Что бы мне такое сделать? Если бы его сын учился в моей школе, я бы хорошенько отколотил его сначала до уроков, а потом бы добавил еще. Я прижал бы его к забору, дал бы ему разок в живот, потом по лицу, а затем как следует долбанул бы его головой. Потом он побежал бы к отцу, наябедничал бы ему, что это Махмуд его побил. Отец пришел бы, но мне уже было бы на все наплевать.

Я увидел, как дядя встает со стула. Наконец‑то он решил уйти. Он был зол, лоб его покрылся глубокими морщинами. Он бросил матери деньги, и они упали ей в подол. Я увидел, как ее бледное лицо вдруг покраснело и она проворно собрала их. Мне показалось, что она хочет швырнуть их ему в лицо. Но она подняла на нас глаза, затем пристально и как‑то странно посмотрела на меня. Я не знал, что она хочет от меня. Дядя, презрительно скривив губы, прошел мимо нас и вышел из дома.

В тягостном молчании прошло немного времени, как вдруг Мансур вскочил со своего места и направился к матери. За ним последовали остальные братья. Я оставался на месте, не зная, что делать. Я заметил, что лицо матери вновь побледнело, она тяжело задышала, встала и опустила деньги в карман. Когда мы собрались в спальне, Мансур заплакал, и мать начала успокаивать детей, говоря им, что в этот раз дядя забыл, но завтра он обязательно придет и раздаст им пиастры. Они же продолжали плакать. Мать позвала меня ужинать, я отказался и остался лежать в постели. Мансур задавал тон в дружном плаче братьев. Когда он плакал, ему вторили все остальные. А когда он уставал и замолкал, они, глядя на него, тоже затихали. Я чувствовал смертельную усталость, моя голова как будто налилась свинцовой тяжестью. Я попытался придумать, как отомстить, но понимал, что со мною творится что‑то неладное. Какие‑то видения из уже позабытого прошлого вереницей проносились в моем воспаленном воображении. Мой отец утром дает мне пиастр… его рука, сжимающая мою руку, когда мы вместе выходим из дома… вот он лежит мертвый, и мама кричит, чтобы я поцеловал его… мой дядя, осыпающий меня ударами… вздувшиеся вены на его ручищах… трещины на потолке… лицо матери и слезы в ее глазах…

Какой‑то миг я предавался этим воспоминаниям, потом закрыл глаза и решил заснуть, но сон не шел ко мне. Я сел в постели и слабо улыбнулся маме. Но она с трудом встала и пошла на кухню. Когда она вернулась, я заметил, что глаза у нее покраснели. Она дала каждому из братьев по пиастру и пыталась дать мне тоже. Но я отказался и встал с кровати. Как по команде, братья повернулись в мою сторону. Я почувствовал, что Мансур провожает меня взглядом. Когда я вернулся в комнату, дети успокоились и начали засыпать. Я выключил свет и пробрался на свое место. Какое‑то время и наблюдал за отблесками уличных фонарей на стенах комнаты. Затем протянул руки и обнял маму, но она ничего не сказала. Я тихо зашептал ей, чтобы не услышали братья:

– Мама, когда дядя еще раз придет к нам, я попрошу у него прощения. Клянусь, что я буду с ним вежлив. Если ты хочешь, я пойду к нему завтра же… и скажу все это… хочешь?

Я замолчал, но она не отвечала. Я отвернулся к стене и представил себе жирное лицо дяди, как я стою перед ним, он дергает меня за ухо и что‑то мне выговаривает. Но я все равно это сделаю. Если не завтра, то когда он придет в следующий раз… нет… завтра! Клянусь, что завтра я пойду к нему!

Я закрыл глаза. Вдруг мне вспомнилась мышиная нора, проволока, голос матери, предостерегающий, что мышь отомстит. Я ощупал один за другим все пальцы. Может быть, этот… а может быть, этот. Значит, как только наступит ночь, она придет мстить мне. Нет, я все равно никогда не уйду с этого места! Вот мои пальцы… пусть кусает их, если ей хочется!

 

На обочине

 

 

Пер. А. Кирпиченко

 

Лачуга, служившая чайной, стояла при въезде в деревню, на обочине дороги, которая вела к хуторам. Мальчишками мы вечно толклись возле нее и лазали на росшие вокруг деревья. Люди, приходившие с хуторов, пили в тени деревьев чай, давая отдых натруженным ногам, прежде чем войти в деревню. И на обратном пути они обычно задерживались здесь в надежде, что кто‑нибудь их подвезет или найдется попутчик, с которым можно будет перекинуться словечком по дороге.

Владелец чайной, худой старик, приходил рано утром по тропке, тянувшейся через поля, в сопровождении мальчишки, его внука. Мальчик накрывал циновкой каменную скамью перед лачугой, сбрызгивал водой землю вокруг и мыл стаканы и чайник в канале. Единственный деревянный стул старик хранил для особых случаев и выносил наружу, лишь когда у него останавливался какой‑нибудь эфенди или женщина из уважаемой в округе семьи… Женщина обычно усаживалась позади лачуги и молча, закутавшись в свою черную малаю, ждала повозку, которая подвезла бы ее на хутора.

Рядом с лачугой, на обочине дороги, лежало несколько пальмовых стволов – в базарные дни старик стелил на них мешковину.

Вечерами он зажигал огонь и сидел возле него, подремывая.

После вечерней молитвы собирался народ из деревни, те, кому приятно было прогуляться после сытного ужина. В темноте слышался их громкий смех и не слишком‑то пристойные шутки… Они рассаживались на пальмовых бревнах, а старик готовил чай, слушал громкий разговор и иногда тихо смеялся, качая головой.

После вечерней молитвы появлялся и конный патруль. Наезжал он нерегулярно, мог не показываться в деревне целую неделю, а потом вдруг являлся два вечера подряд. Патруль въезжал в деревню по дороге, шедшей вдоль канала, и останавливался у чайной. Старик хозяин поднимался со своего места, вытирая слезящиеся от дыма глаза. Воцарялось молчание. Мужчины, затевавшие веселую возню и соревнования в прыжках на дороге, возвращались на пальмовые бревна, тяжело дыша и утирая пот. Все были наслышаны о крутом нраве офицера – начальника патруля и о его жестоком обращении с людьми, будь то феллах или эфенди. Начальник стоял у огня, и на его белом круглом лице играли отблески пламени. Он пристально смотрел на всех сонными глазами, облизывая кончики усов. Эта его привычка также была хорошо известна. За ним в темноте виднелись головы лошадей, щипавших траву на обочине.

Вскоре мужчины поднимались, отряхивали пыль, приставшую к их белым галабеям, длинно зевали, делая вид, что страшно устали и хотят спать, и медленным шагом отправлялись в деревню. Старик приносил из лачуги стул, расталкивал спящего внука, снимал с него абу, которой тот укрывался, и расстилал ее на скамье. Мальчик привязывал коней, приносил им из канала воды, а старик в это время готовил чай. С солдат он никогда не брал платы. Пусть пьют, сколько захотят, да убираются подобру‑поздорову. Солдаты отдыхали, сидя на скамье, а он обносил их трубкой и, придерживая пальцем раскаленные угольки, приветливо говорил:

– Путь у вас не близкий.

Подносил стакан чая офицеру, сидевшему на стуле, но тот брезгливо отмахивался.

– Стакан чистый, – убеждал старик.

Офицер снова жестом прогонял его, поднимался со стула и стоял, скрестив руки за спиной, держа под мышкой обвитый тонким кожаным ремешком стек и вглядываясь в расстилающиеся перед ним поля… Всякий раз, приезжая, он стоял на этом же самом месте, не сводя глаз с видневшихся вдали огней хуторов, образующих некое подобие дуги. Отсюда все ему казалось ясным и понятным: грабят они, кроме них, некому. Судя по огням, рыбацкий хутор был ближе остальных – от имения его отделяло лишь озеро. Но если ехать верхом, он оказывался самым дальним. Им ничего не стоит приплыть на лодках в имение и вернуться назад. На озере их не поймать. Вот если бы маамур[32] наконец послушался его, поставил бы своих вооруженных людей за имением да снабдил их лодками, тогда быстро управились бы.

Но маамур в ответ на его просьбы кричал:

– Моторные лодки с пулеметами?! Вы что?! Как я скажу начальству, что мы не в состоянии схватить нескольких воров, угоняющих скот?

И каждый раз уверяет, что уж теперь‑то воры не ускользнут. Они всегда ловко выбирают момент, именно тогда, когда у ворот имения навалены груды мешков с хлопком, кукурузой или пшеницей, стоят корзины с персиками в ожидании приезда машин.

Маамур считает, что скот они могут прятать на островах, разбросанных по озеру, а может быть, сразу же перегоняют его какому‑нибудь торговцу. Но мешки, полные апельсинов или чего другого, куда они деваются? Он обыскивал каждый дом, от крыши до печки. Он наезжал на хутор сразу после кражи, не давая им времени спрятать награбленное. Эх, будь у него лодки, он настиг бы их на озере! А ему приходилось скакать с патрулем по сельским дорогам, мимо всех деревень и хуторов. Это было бессмысленно, но другим путем на лошадях не проедешь.

Иногда офицер появлялся на хуторе через два‑три дня после кражи, говоря себе, что теперь они, возможно, уже считают себя в безопасности и извлекли добычу из тайников или привезли на хутор с островов. Но, въезжая на хутор, каждый раз чувствовал, что его там уже ждали. Хутор выглядел пустым. Двери домов закрыты, огни погашены. Даже лавчонка, похожая на трещину в стене, и та заперта. Он знал, что они там, за дверями, наблюдают за ним, и в бешенстве пинал двери сапогом, словно это были немые, безмолвные лица. Никого! Вот так‑то! Мужчины на озере, заняты рыбной ловлей. Вечно они заняты рыбной ловлей. В домах, на охапках соломы, одни испуганно моргающие старики, готовые подняться по его приказу. А маамур еще спрашивает:

– Почему вы думаете, что воры именно с рыбацкого хутора?

Если бы он сам приехал и увидел все это своими глазами…

Офицер прохаживается взад и вперед перед лачугой, сбивая стеком головки какого‑то огородного растения на маленькой грядке.

– Эх, разграбят, вконец разграбят имение!

Он прислушивается к кашлю солдат, сидящих на скамье, к их негромкому разговору со стариком. Солдатам хочется немного отвести душу, они намолчались, пока ехали за ним следом по сельским дорогам.

Когда офицер решает, что лошади достаточно отдохнули, он направляется к своему коню, и патруль трогается, держа направление на хутора.

Старик стоит рядом с костром, прислушиваясь к звуку копыт, потом подзывает внука, пристроившегося на пороге.

– Беги к хаджи Фатхи, скажи, что они едут.

Мальчишка вскакивает и полями бежит к рыбацкому хутору.

Там нет дороги, но жители хуторов, когда очень спешат, ходят напрямки, через посевы и канавки. Мальчик успевал добежать и вернуться раньше, чем патруль прибывал на хутор.

Старик собирает нехитрую утварь, заносит в лачугу, запирает дверь и садится возле огня, время от времени подбрасывая в него сухие ветки. Он дремлет, убаюканный теплом и тишиной. Шелест травы за спиной будит его. Встрепенувшись, он шепчет:

– Пришел?

Мальчик молча кивает. Потом зажигает керосиновый фонарь, и, накинув свои абы, оба уходят.

Патруль возвращается поздно ночью. Лошади тяжело дышат и, приближаясь к лачуге, замедляют шаг. Солдаты оглядываются, ища, не здесь ли старик. Офицер, наверное, не стал бы возражать, если бы они немного передохнули. Обычно они просили старика:

– Обожди немного, пока мы вернемся.

Старик с улыбкой отвечал:

– Я бы обождал, да холод кости ломит. Бог вам в помощь.

Многие жители деревни знали тайну. Расходясь от лачуги после появления там патруля, они всякий раз переглядывались в темноте и шептали друг другу:

– Молодец старик. Зря начальник скачет на лошади да облизывает усы.

Однажды с патрулем приехал другой офицер. О том, что случилось с его предшественником на рыбацком хуторе, ходило много разговоров. Рассказывали, что он стал бить женщин своей палкой, обвитой кожаным ремешком. Женщины закричали, заголосили, а потом начали бросать в него камнями с крыш домов. Офицер тоже кричал и вопил, галопом носясь на коне по хуторским улочкам. Внезапно он устремился к берегу и, дав шпоры коню, поскакал вдоль озера. Солдаты не могли догнать его. Разозленные тем, что жители хутора видят эту сцену, они кинулись избивать их и прогонять с берега. А офицер остановился на всем скаку, с диким криком выхватил пистолет и выпустил всю обойму в озеро.

Качая головами и сплевывая на землю, рыбаки говорили:

– Виданное ли дело стрелять по воде? Вода‑то чем виновата?

Солдаты из патруля говорили – хотя и с неохотой вели разговор на эту тему, – что больше тот офицер с патрулем не выезжал.

Солдаты утверждали также, что, когда офицер стрелял по воде, на озерной глади маячили какие‑то призраки.

Жители слушали их рассказы и бормотали: ну и ну.

В деревне нашей ничего не изменилось. Мы живем, как заведено дедами. Старик все так же приносил стул новому офицеру и смотрел, как тот, стоя возле лачуги, вглядывается в далекие огоньки хуторов. Когда старик первый раз поднес ему стакан чаю, офицер, указывая концом стека, обвитого кожаным ремешком, в направлении огней, спросил:

– Вот это рыбацкий хутор?

– Он самый, эфенди.

И офицер жестом велел старику идти прочь.

Старик тот был из небогатой семьи, большинство ее членов давно уже разбрелись из деревни в поисках заработка. Но, чувствуя приближение кончины, все они обязательно возвращались домой.

Жило это семейство на восточном краю деревни, у дренажного канала.

В одну из зим старик умер. Утром он, как обычно, приготовил стаканы и чайник, потом наклонился, чтобы постелить циновку, но вдруг выпрямился и окликнул внука. Мальчик отозвался из‑за лачуги – он зашел туда справить нужду. А старик сделал несколько неверных шагов и сел, прислонившись спиной к стене. Солнце еще не успело высоко подняться, и трава на обочине дороги была мокрой от росы. Когда мальчик подошел к деду, тот был уже мертв.

Два дня лачуга оставалась запертой, а на третий явился другой старик в сопровождении мальчика. Старики в этой семье очень походили один на другого. Даже жители деревни с трудом их различали.

 

Вдовы

 

 

Пер. А. Кирпиченко

 

Был обычный день. Он стоял у окна своего кабинета и смотрел во двор. Женщины в черных одеждах толпились у окошечек касс. Эту картину он наблюдал постоянно в последние дни месяца. Как ненавистен был ему вид этих женщин! Своими черными платьями, семенящими движениями и толчеей, которую они создавали у окошек, они напоминали ему стаю ворон, слетевшихся неизвестно откуда и заполонивших весь двор. Еще утром, выходя из дома, он вспомнил, что сегодня день выплаты пенсий, и решил – не поеду! Раздумывая, где можно было бы провести время, он приказал шоферу: «Поезжай на берег Нила!»

Но, сидя в машине и глядя на реку, он знал, что все равно поедет в департамент.

Он разработал специальную инструкцию, которая упорядочивала выплату пенсий. У каждого окошечка вывешивалось четким крупным почерком написанное объявление о том, что лица, чьи фамилии начинались от «алиф» до «джим», получают пенсию в первые два дня выплаты, с буквы «джим» до «син» – в следующие два дня, все остальные – в последние дни недели.

Несмотря на это, в первый же день выплаты двор бывал забит до отказа. Он видел растерянные лица посетительниц, стоявших перед окошками касс, видел, как они входили в здание, надеясь уговорить чиновников выдать им деньги раньше срока, затем снова возвращались во двор и стояли в стороне от очередей, ожидая, пока схлынет толпа перед окошечками. Когда очередь редела, они вновь подходили к кассам, пытаясь получить деньги.

«А что вы хотите?.. Женщины потеряли мужей на войне». Эту фразу он часто говорил своим служащим, разводя руками. В этот момент улыбка на его лице сменялась легкой тенью сожаления. Фраза неизменно производила впечатление – окружающие замолкали, а те, кто пытался ему возразить, покорно собирали бумажки с прошениями, бормоча: «Да, действительно, вы правы…»

Как‑то он подумал с некоторым недоумением: «Отчего они не снимают черного?» Он стоял у окна, глядя в узкую щель между сдвинутыми шторами. Лица женщин, со следами высохшей пудры, казались странно бледными под черными покрывалами. Их обувь и чулки также были черными. И у всех блуждающий, рассеянный взгляд. (А ведь, наверное, у них есть и другая жизнь. Но, приходя сюда, они нарочно принимают такой вид.)

Эта мысль долго его занимала. Конечно, платье можно сменить, а краску с лица – смыть. Но этот взгляд! Можно ли?.. Или само место так на них действует? Департамент с его высокими стенами, вдоль которых росли деревья, с его тоскливой тишиной и часовыми у ворот, с неспешно и молча двигающимися чиновниками казался отгороженным от всего мира. И даже запах в нем стоял какой‑то нежилой.

Входя в свой кабинет, он закрывал дверь и задвигал шторы на всех трех окнах. Потом снимал пиджак. Неплотно сдвинутые шторы позволяли ему наблюдать за тем, что происходит во дворе. Ему вдруг вспомнилось, как один из чиновников департамента выдвинул свою кандидатуру на выборах и как его коллеги пришли жаловаться на него. Чиновник, видимо, смекнул, какие возможности открывает перед ним работа в этом учреждении. Коллеги возмущались. Он спросил: «А чем вы, собственно говоря, недовольны? Разве мы живем не в демократической стране?» – «Но разве вы не видите? Он же рассчитывает на голоса этих женщин».

Соперники чиновника, принадлежавшие к другим ведомствам, широко пропагандировали свои кандидатуры, сооружали на площадях и улицах шатры, где надрывали голос, выступая перед избирателями. А тот скромно ограничился одним плакатом, отпечатанным небольшим тиражом, на котором было написано: «Изберите меня. Никто лучше меня не защитит ваши интересы». Он расклеил плакат на стенах департамента и спокойно сидел в своем кабинете.

Был обычный день. Он продолжал стоять у окна, глядя на женщин, толпившихся в тени, отбрасываемой стеной. Когда ему случалось проходить по двору, он шел мимо них, не останавливаясь, а они расступались перед ним. Иногда, прежде чем подняться к себе, он оборачивался и спрашивал:

– Ну что, все хлопочете?

Они воспринимали эти слова как приглашение, моментально обступали его со всех сторон и забрасывали бесконечными и бессмысленными вопросами. Из‑под черных платков выбивались пряди волос. Он хмуро всматривался в их лица. Однажды – он уже стоял на нижней ступеньке широкой мраморной лестницы – он заметил женщину маленькую, как ребенок, с плоской грудью, в выцветшем черном платье, которая пробиралась к нему сквозь толпу. Она что‑то спрашивала. Его поразил ее тихий, глухой голос. Она остановилась на расстоянии одного шага, но, когда он сделал вид, что не заметил ее, и собрался уйти, внезапно схватила его за грудь. Он испугался. Впервые он увидел лицо одной из них так близко. Увидел ненависть в ее глазах, ее искривившийся рот, бледность кожи и черный пушок над верхней губой. Он покорно стерпел толчок в грудь, а когда подчиненные попытались высвободить его из ее рук, она вцепилась в него, как кошка, что‑то крикнула и изо всех сил ударила его кулаком по лицу.

День обещал быть жарким. Он приоткрыл окно и продолжал стоять, скрываясь за шторой. Час был еще ранний. Солдаты убирали мусор во дворе и разравнивали землю лопатами. А женщины уже приходили и собирались в тени деревьев, у стены. Вскоре их черные платья закрыли собой всю стену. Особенно густое черное пятно образовалось посередине стены, где росли самые тенистые деревья. Женщины стояли недвижимо, сжимая в руках черные сумки и обернув лица в одну сторону, туда, где находились закрытые еще окошечки касс. Около девяти часов послышался шум отодвигаемых стульев – кассиры занимали свои места. Женщины потянулись через двор к кассам. Он снова увидел ту маленькую женщину. Она стояла под деревом, и металлическая булавка, скалывавшая платок под подбородком, ярко блестела на солнце.

В дни выдачи пенсии она приходила сюда каждый день. Изучив ее дело, он удивился – женщине было прекрасно известно, что пенсия ей будет выплачиваться только со следующего месяца. Тем не менее она продолжала стоять здесь, под деревом, пока кассы не закрывались и женщины не расходились по домам. Тогда она тоже брела к воротам, держа в руке какой‑то конверт.

Папка с ее документами лежала на его столе. Он сам принес ее из архива, расположенного в подвальном помещении, в коридорах, похожих на кривые улочки. Уложенные в стопки папки занимали множество полок. К полкам были прикреплены дощечки желтого цвета с надписями «Погибшие такого‑то года». Зеленая дощечка в конце коридора оповещала, что на этих полках хранятся списки всех погибших, составленные в алфавитном порядке. Все было очень аккуратно, и это была его заслуга. Идея организации архива принадлежала ему, он же выбрал и цвета – желтый и зеленый. Любую нужную папку можно было найти в два счета, зная год смерти и начальную букву фамилии. Затруднения чаще всего возникают, если дела погибших в одном году перепутаны с делами погибших в другие годы. Стоя перед полками, он слышал позади себя шепот – сотрудников архива встревожил его неожиданный приход. Он нашел нужную папку и стал перелистывать бумаги. Один из чиновников услужливо подсказал, что в этом деле все документы наконец в наличии, и вдова погибшего уведомлена о том, что пенсия ей будет выплачиваться со следующего месяца.

(Погибшему мужу было двадцать семь лет. Они прожили четыре года. Он имел диплом об окончании торгового училища. Дочери два года. Он подорвался на мине во время выполнения боевого задания.) В верхнем углу папки фотография мужа. Удлиненное лицо, тонкие усики, едва заметная улыбка. Он закрыл дело. Ничего особенного. Дело как дело.

Он ходил по кабинету, останавливаясь у каждого из трех окон. Чего он, собственно, искал в этой папке? Пенсия начислена точно и без задержек. Это он знал. Что еще? Он разглядывал ее из‑за шторы. Она по‑прежнему стояла под деревом. Двор почти опустел.

Он послал за ней. Когда же увидел ее входящей в кабинет вслед за солдатом, смутился и пожалел, что позвал. Она села на стул возле двери. На худых ногах черные чулки. Конверт, по видимости пустой, в руке. Он оказал, что ознакомился с ее делом – и указал рукой на лежащую перед ним папку. Она молча глядела на него. Ему известно от сотрудников, продолжал он, что она уведомлена о том, что пенсия будет выплачиваться ей со следующего месяца. Следовательно, никакой проблемы нет.

Он ожидал, что она что‑нибудь скажет, но она молчала и глядела на его письменный стол, где лежала папка с документами. Потом поднялась со стула и вышла.

День был очень жаркий. Он сказал шоферу: «Поезжай к Нилу».

Сидя в машине, он смотрел на реку, на идущих в разные стороны людей. Потом сказал: «Поехали домой».

 

 

ГАМАЛЬ АЛЬ‑ГИТАНИ

 

Ракета «земля‑земля»

 

 

Пер. В. Кирпиченко

 

Действительно, это было в половине десятого.

Как и говорили. А что делал я в это время? Смеялся, входя в школу, а может быть, разменивал деньги у Хамди‑эфенди? Или же благодарил Ибрагима‑эфенди за чашечку кофе? Вздыхал я или улыбался? В точности не упомню. Знаю лишь одно – меня с ними не было. Я не сидел за столом, не ел сыр и бобы. Не пил молоко, поданное матерью. В половине десятого утра в маленький город прибывает пассажирский поезд. На этот раз его ненадолго задержали у переезда. А жизнь в этот час шла своим чередом. Судно входило в порт. Раздавались гудки. Скрежетали на повороте колеса трамвая. Мальчишка, торговавший спичками, вскакивал на подножку. В самолетах позевывали пассажиры. Молодой человек тщетно заигрывал с девушкой. Продавец торговался с покупателем. Воздух был наполнен всевозможными запахами и звуками. Расплывался кольцами табачный дым. Трещали пишущие машинки. Благоухал кофе. Женщины на службе усердно занимались вязанием. В половине десятого начинается рабочий день в дальних странах, где‑то в другом полушарии крестьяне жгут иссохшую траву по обе стороны железнодорожного полотна. В половине десятого нож хирурга вскрывал больному брюшную полость. Дохлая собака плавала в оросительном канале, а солдат говорил: «Нужно ее выловить. Мы ведь пьем из этого канала, а она отравляет воду».

Ровно в половине десятого тысячетонная груда взрывчатки обрушилась на деревню и смела все вокруг. Люди попрятались в щелях, рвах, окопах. Одни говорят: бомбили Порт‑Тауфик. Другие уверяют, что бомбардировке подвергся сам город Суэц.

Ровно в половине десятого бомбы упали на человеческие жилища. Мать кормила сыновей завтраком, смотрела с нежностью, как они едят. А может быть, шла через двор, неся кувшин с водой для моих братьев, для Фатхи, Ибрагима, Али, Адиля, Хусни и для Фатхии, моей сестры. Я – Мустафа Абуль Касем. Всякому, кто меня спрашивал, когда я скитался, ведя за руку Абд аль‑Монейма Абуль Ата, я говорил, что я – Мустафа Абуль Касем из Кяфр‑Амер в провинции Суэц, а Абд аль‑Монейм – крестьянин, который оглох и ослеп с половины десятого того страшного дня. В тот день я уехал в Заказик и навеки простился с матерью, братьями и сестрой. Навеки врезалось в мою память это время, половина десятого, когда механическое чудище, оснащенное точными приборами для охоты на людей, взлетело с земли и пронзило своим стальным смертоносным клювом наш дом насквозь, от крыши до фундамента. Я, Мустафа Абуль Касем, не слышал его рева, не видел осколков и пламени, но я видел длинный белый клюв, тщательно изготовленный из высококачественного алюминия. Я не видел, как души моих родных возносились к небу. И никто не видел этого ни в деревне, ни в Заказике, ни в Каире, ни в Танте, ни в мечетях святого Хусейна или святого Ахмеда аль‑Бадави, где молились люди, не видел никто на земле и на море. И нигде не записано это, ни в каких документах. Просто беспощадный острый клюв пронзил тела и истребил жизнь, прожитую и грядущую, сгубил все надежды. Вспыхнуло пламя, испепелив все живое, и угасло, оставив после себя холодную пустоту. И моя надежда угасла, когда я, вступив на мост, прочел правду в глазах людей, на стенах домов, на дороге, в беспредельном пространстве. Кровь заледенела у меня в жилах, когда я увидел жителей деревни, безмолвную скорбь на их лицах; они были растеряны, не знали, как сообщить мне ужасную весть.

Всю свою жизнь уходил я и возвращался по этому мосту, но теперь я словно впервые увидел серый настил и деревянные перила. Увидел неглубокие ямы перед мостом, у восточного его конца, и густые заросли по берегам канала. А еще, как ни странно, увидел я стаю белых гусей, которые вышли из воды и сушили крылья, увидел женщину, что шла неторопливо своей дорогой, ведя на веревке черную козу, и ребенка, сосущего стебель сахарного тростника, и лающую собаку, и дым, вьющийся над крышей какого‑то дома. Этот миг, казалось, остановился. Он, как само время, не имел ни начала, ни конца. Я не забуду его, даже если проживу сто лет. И всякий раз стану переживать его заново. Озноб во всем теле, запах ржавой меди и порыв холодного ветра, налетевший как раз в это мгновение. Я понял, что прожил за этот миг отрезок жизни, который невозможно измерить годами, и все мое прежнее существование отошло безвозвратно куда‑то в прошлое – не осталось ничего, что связывало бы меня с ним. В начале августа ко мне пришла зима. За августом следует сентябрь, но для меня нет лета. Как могу я полагать сентябрь летом, если меня объемлет холод и я лишь вспоминаю минувшие теплые дни? Те дни, когда каждое утро приносило радость, небо было безоблачно, а люди смеялись от счастья. Все ушло, все минуло.

Старый хаджи Хамид, в чьем саду растут пальмы, сливы и яблони, сказал мне, что я мужчина и должен владеть собой. Его слова показались мне глупыми. Я даже не взглянул на него и слова не вымолвил. Я смотрел на листья, на клочья соломы усеивавшие землю, и спрашивал себя, почему губы мои солоны от слез. Но я не плакал. Прощаясь с матерью и братьями, я словно знал, что вернусь на другое утро и услышу эту весть от хаджи Хамида, именно от него.

Когда я месяц назад был в Суэце и встретил там дядюшку Халиля, который работает официантом, лицо у него было хмурое. Ему за семьдесят, но с виду он кажется еще старше Я спросил его, как дела, и он ответил, что стряслась ужасная беда. Я сказал ему: «Все происходящее сейчас ужасно, дядюшка Халиль». Он покачал головой и поставил на стол медный поднос с пустыми чашками из‑под чая и кофе и бутылками из‑под Кока‑Колы, который держал в руках. Потом возразил: «Нет, устаз». И рассказал, как один столяр из квартала аль‑Мусалляс вернулся в Суэц, потому что нигде не мог найти заработка, а вернее сказать, потому что нигде, кроме родных мест, не мог жить. Он брался за любую работу: где стекло вставит, где починит сломанный стул. Был и носильщиком и дворником, ничем не брезговал, лишь бы заработать на кусок хлеба. «Один раз пришел он ко мне и говорит: ”Давай я уберу в твоем кафе, и ты заплати мне сколько‑нибудь”. Ей‑богу, устаз, я выложил ему из собственного кармана все, что мог, но не разрешил ему делать уборку, он ведь немногим меня моложе. А потом навестить его приехали жена и трое детей: одна дочь – невеста, другая – десятилетняя да годовалый сынишка на руках у жены. Провели они у него два дня и две ночи, а на третье утро он пришел ко мне купить бобов и хлеба. Покуда он тут стоял, налетели самолеты. Ты же знаешь, Мустафа, самолеты всегда прилетают по утрам, в половине десятого или в десять. У них, видно, свой рабочий день, как у служащих. Прилетели и давай бомбить».

Ровно в половине десятого на площадях скапливаются машины. Их не остановит смерть одного человека и даже тысячи людей. Люди смеются, плачут. Вода капает из кувшина в подставленный таз. А неведомая рука где‑то вдалеке нажимает черную, красную или желтую кнопку, поворачивает рукоятку и запускает ракету длиной в человеческий рост. Поначалу она взлетает медленно, словно не хочет никому причинить вреда, вторгается в жизни, в воспоминания, в забытые картины детства, в старые песни и ночные зовы, в грусть расставания. В ее чреве сплетаются стержни, провода, трубки с белым, рыхлым веществом. Дотрагиваясь рукой до светлого металлического цилиндра, офицер сказал, что он сделан из высококачественного алюминия. Ровные ряды винтов ввернуты в серые шестиугольные гайки. Этот цилиндр бережно хранит в себе смерть. Точно до половины десятого.

Люди не отрываясь смотрели на меня, ожидали, что я сделаю, что скажу. Я задал вопрос едва слышным шепотом, и они вытянули шеи, чтобы лучше слышать, потом попросили повторить погромче. Подтвердили, что это действительно было в половине десятого. Я спросил, какое чувство испытали они в тог миг, когда… и, не договорив, поднял вверх дрожащий палец. Они переглянулись в смущении. Я услышал, как одна женщина вздохнула. Я не видел ее лица, не знал, кто она такая. А она сказала: «Бедняжка Альтаф». И я понял, что моей матери Альтаф уже нет в живых. Шейх Халид сказал, что он, услышав взрыв, бросился к дому. Зейдан сказал, что он тогда пахал в поле и тоже побежал домой. Потом явились солдаты с ближних позиций. Все вместе они разобрали груду камней и досок.

Я вспомнил дядюшку Халиля из кафе, вспомнил, как он молчал, глотая слюну, и кадык перекатывался у него на горле, а потом он рассказывал, как жена столяра лежала на столе, рассеченная надвое, словно ножом искусного мясника.

Наверное, крик моей матери, если только она успела крикнуть тогда, в половине десятого, был полон ужаса и скорби, страха и мольбы. В нем прозвучало последнее прости и страстное желание, чтобы другие остались жить. С тех пор как здесь живут люди, с тех пор как они слышат шум ветра, и вой гиен, и грохот горных обвалов, с тех пор как день сменяется темной ночью не было крика страшней, чем предсмертный крик моей матери.

Умран рассказал, что он видел, как кровь ручьем текла по лицу Абд аль‑Монейма. Абд аль‑Монейм стоял подле дома, когда ракета «земля‑земля» накрыла цель, и перестали существовать нежность, и любовь, и долгая жизнь, и беседка, увитая виноградом, и ссоры между братьями, и радость праздников, и дни рамадана, и пробуждение в предрассветный час для сухура[33], и голос матери, желающей сыновьям спокойной ночи, и вечерний чай, который мать неторопливо отхлебывала, в задумчивости глядя в непроницаемый мрак, окутавший дома, канал, боевые позиции, дороги, перекрытые после наступления темноты. Она слушала отдаленные взрывы, рев самолетов, кружащих в небе, как воронье. Она слышала звуки, но не видела парящие в вышине алюминиевые машины. Мать вспоминала свою молодость. Вспоминала, как вечером возвращался домой отец. В руках у него был узелок, в котором он приносил хлеб и мясо. Мне вдруг захотелось, чтобы слова, которые я слышу, были обращены не ко мне, а к кому‑то другому или раздавались где‑то совсем в ином краю, далеко‑далеко от нас. Я спросил себя удивленно, с недоумением, со страхом: стало быть, вот она, смерть дорогих тебе людей? Когда мне шел восемнадцатый год, мог ли я предугадать, что такое случится? Эх, если бы кто‑то мог знать, что случится с ним в будущем! Пускай не всё, пускай хотя бы самое главное! Если б я знал это, я взял бы их с собой в Заказик, и теперь мы вернулись бы сюда все вместе. Мы стояли бы перед развалинами дома, и мать сказала бы, что нам на роду написано прожить две жизни, и дала бы святым Аллаха обет сварить блюдо бобов для подаяния. И мы провели бы ночь без сна. Но они ушли из жизни, и я остался одиноким, словно тонкая, сухая, жалкая веточка, вот‑вот готовая переломиться.

А в мире ничто не изменилось, всякий занят своим делом. И сам я в тот миг, в половине десятого, ничего не сделал, чтобы предотвратить несчастье. Шейх Хамид снова повторил, что судьбы наши в руках Аллаха. А Зейдан сказал: «Нельзя оставлять его одного, а то как бы он руки на себя не наложил». И кто‑то другой, незнакомый мне – хотя я всякого в деревне мог узнать издалека в темноте по одной походке, – заявил: «У меня дом большой, и убежище просторное, ночью, в случае чего, мы все можем там спрятаться». А бабушка Нагма – она мне никакая не бабушка ни с материнской, ни с отцовской стороны, просто я каждую старуху в деревне называю бабушкой – сказала: «Мы с покойницей все вечера коротали вместе». Мужчины взглянули на нее с упреком. Я не видел их взглядов, но словно осязал их, и во мне поднимались горечь и скорбь. Это о моей матери говорят: покойница…

Неожиданно для себя я сказал: «Отведите меня к Абд аль‑Монейму Абуль Ата». И меня отвели к нему. По дороге мы встретили солдата, который предупредил нас, что опасно ходить толпой в темноте. Нас может накрыть снаряд, и мы не успеем броситься врассыпную. А я подумал: ничего хуже того, что случилось, уже не случится. Но мы ускорили шаг. Я прислушивался к треску цикад, доносившемуся из зарослей на берегах канала. У Абд аль‑Монейма Абуль Ата все лицо было скрыто ватой и белыми бинтами. Я подумал, что если б моя мать, или сестра, или один из братьев были только ранены, то я увидел бы их сейчас, как вижу Абд аль‑Монейма. Молодой военный врач объяснил, что ему оказали первую помощь, но доставить его в больницу сегодня не было возможности, так как дорогу бомбили. Я вызвался сам отвезти его в Заказик, в государственную клинику. Врач сказал, что клиника эта хорошая, и осведомился, есть ли у меня там знакомые. Я пожал плечами, потому что никого там не знал. Он сказал, что операция уже сделана, этого достаточно на первое время, но, чтобы вернуть ему зрение и слух, нужна гораздо более серьезная операция, а она немыслима в здешних условиях. Я спросил: «А можно вернуть ему слух и зрение, доктор?» Взглянув на меня, он ответил: «Думаю, что можно, нет, уверен, что это возможно». Я крикнул: «В таком случае я его отвезу!» Он предложил мне батальонный вездеход. Я сказал: «Если бы мать моя была только ранена, ты, конечно, дал бы мне машину». Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Взгляд у него был застывший. Потом он кивнул и дрогнувшим голосом произнес: «Сочувствую тебе от всей души».

Ночью в журчании и всплесках воды мне слышалось тяжкое дыхание человека, который лежит в забытьи и мучительно стонет от неведомой мне боли. Грохнул орудийный выстрел. Быть может, в это самое мгновение люди расстаются с жизнью. Но на темном горизонте я не видел, как души их возносятся к звездному небу. Я нашел взглядом большую, яркую звезду. Если я посмотрю на небо следующей ночью с этого места, быть может, я снова найду ее, а быть может, и нет. Вдруг звезда словно канула в глубину неба, оставив за собой огненный след. О боже, ведь это душа злодея, отвергнутая Аллахом! И я подумал: «Кто знает, вдруг эти звезды – души наших любимых, которые взирают на нас?» Но я не могу увидеть ни мать, ни сестру, ни братьев, хотя и верю, что они смотрят на меня. Я попробовал проглотить кусочек принесенной мне еды, но не мог. Неподалеку грянули взрывы, и небо пересекли красные полосы вспышек. Мир словно стремился поскорее уничтожить все, что в нем есть живого. Ранним утром мне сказали: «Хочешь, кто‑нибудь из нас поедет с тобой?» Я ответил: «Это лишнее. Ему непременно надо вернуть зрение и слух, чтобы он рассказал, как все было, и тогда я увижу то, что произошло в половине десятого». Из машины торчали растрескавшиеся босые ступни Абд аль‑Монейма. У него нет земли. Нет даже ни единой пальмы. Он батрачил на других. У него нет детей, и никто не знал его отца. Я хотел было спросить, кто его отец, но спохватился, ведь он оглох. Я обнял его обеими руками. Подмышки у него были мокрыми от пота. Быть может, его тело еще хранит запах того, кто стоял с ним рядом, когда появилась эта железная летучая смерть «земля‑земля».

В клинике Заказика меня встретил молодой врач. Наверное, он ходил в начальную школу, потом окончил среднюю, успешно сдал экзамены и поступил на медицинский факультет, где проучился семь лет. Я чуть было не спросил его, что он делал в среду, в половине десятого утра. Конечно, он был бы очень удивлен. Пожалуй, он не был склонен разговаривать. Я объяснил ему, как ранили Абд аль‑Монейма. Врач ходил вокруг него, разглядывал, оба мы были для него чужими. Он приложил стетоскоп к спине Абд аль‑Монейма, потом к груди, выслушал его. Я не понимал, зачем нужно выслушивать Абд аль‑Монейма. Ведь раны у него снаружи. Я был уверен, что его следует осматривать совсем не так. Но молодой врач велел Абд аль‑Монейму снять галабею. Тот не шевельнулся. Врач повторил приказ. Абд аль‑Монейм стоял неподвижно. Ведь он оглох и ослеп. Не ведает, что делают с ним, что происходит вокруг. Когда врач громко и раздраженно третий раз повторил свой приказ, я сказал: «Он же вас не слышит, доктор». Тут врач, очевидно, вспомнил, что я рассказывал ему, войдя в кабинет, и заговорил, как водится, торопливо, деловито. Приди к нему кто‑нибудь с жалобой на головную боль, или расстройство желудка, или царапину на пальце, он осмотрел бы его точно так же – приставил бы стетоскоп к груди и к спине. Наверняка он был неравнодушен к медсестре, которая вошла, взглянула на нас и снова вышла. Мне хотелось сказать ей: «Не смотри на нас с такой неприязнью. Абд аль‑Монейм слеп и глух». Врач объявил: «Вам нужно ехать в Каир». Я взглянул ему в лицо; всем видом своим он давал понять, что очень спешит. Очевидно, он не живет в Заказике. Родные у него, надо полагать, в Каире, и он приезжает в Заказик поездом в девять утра. Тратит на дорогу час с четвертью. Может быть, он спешит закончить осмотр больных, чтобы поспеть на двухчасовой поезд и встретиться в Каире с девушкой, которую любит по‑настоящему, а с молоденькой медсестрой просто флиртует. Она заходила в кабинет три раза, и всякий раз они обменивались взглядами. Я вдыхал запах хлороформа, лекарств, пара, сочившегося из небольших стерилизаторов, ваты, снятой с ран, смотрел на забинтованное лицо. Этот человек не знает, где он, почему его водят из одного места в другое, чья рука увлекает его за собой. «Значит, вы ничего не можете сделать?» Врач сухо ответил: «Да, ничего не могу».

Я взял Абд аль‑Монейма Абуль Ата за руку и повел его длинным коридором. По обеим сторонам сидели старухи, уставясь в пустоту. Я искал дверь с надписью «Заведующий клиникой». У двери я увидел рослого санитара, который сказал мне, что попасть к господину заведующему не так‑то просто. И вообще, что за срочность такая, с какой стати я притащил сюда больного и желаю прорваться к заведующему? С главным врачом и то поговорить нелегко, а уж с самим заведующим – тем более… Я объяснил, что Абд аль‑Монейм в тяжелом состоянии, израильтяне его ранили, он ослеп и оглох, поэтому мне необходимо видеть заведующего. Санитар сказал: «Слушай, ты…» В тоне его звучало пренебрежение. Но тут в коридоре показался человек в белом халате и в золотых очках. Я подошел к нему и увидел, что лицо у него доброе. Я заговорил с ним умоляюще, самым заискивающим и униженным тоном, на какой только был способен. Взглянув на Абд аль‑Монейма, он произнес: «Думаю, доктор Мамдух прав, больного необходимо везти в Каир». – «Но он не осмотрел ему голову, не обследовал его по‑настоящему», – возразил я. Врач улыбнулся стерильной, как хирургическая вата, улыбкой: «Очень сожалею, друг мой, но доктор Мамдух лучше меня разбирается в этом деле. Он главный хирург». Я постеснялся настаивать. Абд аль‑Монейм тем временем стоял рядом, босой, переминаясь с ноги на ногу, и лицо у него было забинтовано, и он не знал, где находится.

Я вновь вошел в кабинет, тронул за плечо молодого врача. Медсестра пристально смотрела на меня. Я сказал, что израильтяне ранили Абд аль‑Монейма, он ослеп и оглох. Врач раздраженно воскликнул: «Да что он, один такой, что ли!» Я спокойно спросил: «Что ты делал в половине десятого утра в прошлую среду?..» Не дав мне договорить, он заорал: «Пошел вон, щенок! Здесь клиника, а не сумасшедший дом!»

Я, Мустафа Абуль Касем, – не щенок. Я учитель в Кяфр‑Амер. У меня диплом об окончании педагогического института. Мне и самому случается орать на учеников. Все же я испугался. Нам с Абд аль‑Монеймом не от кого было ждать помощи и поддержки. Если бы врач осмотрел Абд аль‑Монейма внимательно и сказал: поезжайте в Каир, в Индию, хоть на край света, я поехал бы без единого слова. Но он только выслушал ему грудь и спину. Разве это осмотр?! Нельзя допустить, чтобы этим дело и кончилось. Я вернулся к рослому санитару. Тот закричал, что мы ему надоели, что от нас житья нет. Я обнял Абд аль‑Монейма обеими руками и поскорей увел оттуда. Может быть, я причинил ему боль. Я ведь не знал, как понять, больно ему или нет. Не знал, голоден ли он, не мучит ли его жажда. Он находился между жизнью и смертью, и нас разделяла невидимая стена. Я замедлил шаги. А почему бы не пойти к директору школы? Он знает меня по работе. У него есть связи. Быть может, он посодействует нам? Быть может, он знаком с заведующим клиникой? У дверей школы я остановился и спросил, у себя ли господин директор. Охранник ответил, что начальник у себя. Но директора не было, а начальник, про которого говорил солдат, оказался офицером, он сидел у облезлого письменного стола, застланного зеленым сукном. На деревянной вешалке висели его фуражка и китель, на погонах поблескивали три золотые звездочки. Он читал какую‑то бумагу. Прочитав одну, взялся за другую. Рядом со мной стоял Абд аль‑Монейм, который ничего не видел, не слышал и не мог говорить. Была бы у него жена и дети, сейчас в его доме не умолкал бы плач. Но он одинок. И я тоже.

Из‑за окна доносился уличный шум: крики торговцев, ссоры детей, гул проезжающих машин – голос уходящего дня… Конец дня всегда уподобляется расставанию, разлуке, неожиданной, безвременной смерти.

Стоя перед грудой обгоревшего кирпича и обугленного дерева, глядя на глубокую воронку в земле, я не мог поверить, что вижу перед собой руины нашего дома. Словно драгоценную реликвию, подобрал я целехонькую связку чеснока. Вот полинявшие клочья одежды – не знаю, кто из братьев щеголял в ней, когда она была новая. Вот помятая медная кастрюля, искореженная и продырявленная огромной неведомой рукой. Вот пустая банка из‑под мясных консервов. Я помню, как сам покупал эти консервы и потом во дворе дома вскрывал их, а братья смотрели на меня. Мать крикнула из окошка: «Ну, вскрыл наконец?» Меня охватила смертная, жгучая тоска. Ох, этот конец дня, медленное его умирание!

Вдруг офицер что‑то сказал, словно прогудел, как самолет на бреющем полете. Я вскипел. Воскликнул с негодованием: «Я – Мустафа Абуль Касем, учитель начальной школы в деревне Кяфр‑Амер, провинции Суэц». А чтобы он поверил мне, понял, что я не лгу и даже не помышляю о лжи, я достал свое удостоверение, членскую книжку профсоюза учителей и проездной железнодорожный билет. Он не взглянул на документы, а просто сказал: «Ладно». Я понял, что он требует изложить ему суть дела. Я все рассказал вкратце. В половине десятого погибли моя мать, сестра и пятеро братьев.

Офицер молча шевелил пальцами. Потом, не глядя на меня и словно не замечая Абд аль‑Монейма, спросил: «Где и когда?» Я ответил: «Их убила израильская ракета „земля‑земля” утром, во время завтрака, третьего августа семидесятого года». Он взял мое удостоверение, стал его внимательно рассматривать. За окном быстро меркнул бледный, печальный лик уходящего дня. Я сказал, что пришел к нему не из‑за этого. Я пришел с жалобой на врача государственной клиники. Слегка склонив голову, он спросил, остались ли еще там феллахи. Я ответил, что остались в деревнях вокруг Исмаилии и у нас, в Суэце. Он спросил, почему они не эвакуировались. Я ответил, что землю нужно обрабатывать, что каждый кормится со своего участка, что почва в Суэце солончаковая и, если ее хоть на месяц оставить без присмотра, она зарастет тростником, а тогда нелегко будет вновь ее культивировать. Он сказал: «Это же глупо, оставаться там, где грозит гибель». Что можно ответить на такие слова? Я молчал. Я представил себе братьев, спешащих из дому в поле, мать, присевшую на обочине дороги, чтобы вытащить мелкую колючку, впившуюся в ногу. Я приезжал к ним в отпуск вместе с другими братьями, которые учились в разных школах. Мать выходила нам навстречу. На подбородке у нее была зеленая татуировка, поблекшая за долгую жизнь.

Офицер спросил, почему я жалуюсь на врача. Я коротко объяснил, что Абд аль‑Монейм Абуль Ата ранен, что его нужно лечить, а врач выслушал ему грудь и спину и, не взглянув на его искалеченные уши и глаза, выпроводил нас. Необходимо вернуть Абд аль‑Монейму зрение и слух. Нужно, чтобы он рассказал мне, как все произошло тогда, в половине десятого. Офицер покачал головой. Большие часы торжественно, словно возвещая смерть, пробили семь. Офицер сказал:

– Приходите завтра утром.

Земля ушла у меня из‑под ног. Я шагнул вперед:

– Прошу вас, сделайте все возможное. Мы ходим целый день, а я даже не могу его спросить, не устал ли он.

– Приходите завтра утром, – повторил офицер. Мне почудилось, что день умер, сраженный мотыгами, серпами, пулями, ланцетами. Ночь навеки объяла все вокруг. Я сказал:

– Господин, неужели вам безразлична судьба человека, который потерял зрение и слух, ничего не видит и не слышит?! Мне кажется, вы сами… нет, простите, это я сам ничего не вижу и не слышу.

На его лице появилось слабое подобие улыбки.

– Сказано вам, приходите завтра утром.

Его слова, как веревка, связали меня по рукам и ногам, не давая двинуться с места. Словно пары хлороформа наполнили мою грудь. Ясное дело, ему неохота себя утруждать. Быть может, до нас ему докучали другие, и он решил нас спровадить. Уже от двери я услышал, как он произнес: «Там видно будет».

Снаружи царила темная, зловещая ночь. Бледные звезды едва мерцали, они были совсем не такие, как в Кяфр‑Амер. Прохожие шли мимо нас, вытягивая шеи, прислушиваясь к шорохам, как звери в дремучем лесу. Смотрят на нас и ровно ничего не знают ни обо мне, ни о несчастном Абд аль‑Монейме, низвергнутом в вечную ночь. Сердце мое ноет в груди. Ребра жгут, как раскаленные железные прутья. Абд аль‑Монейм вернется домой. Он не сможет работать, взбираться на пальмы, собирать сливы и яблоки. А я никогда не услышу голос матери, не возьму чашку чая из ее рук, словно я ее никогда не видел и не слышал, словно ее и не было вовсе. Где она, почему ушла? Через несколько лет я уже не смогу вспомнить ее черты, ее зеленую татуировку, не припомню, какого она была роста. А люди станут тяготиться Абд аль‑Монеймом, гнать его прочь. Быть может, иные милосердные господа порой подадут ему лепешку и кусок мяса по случаю праздника. А может, малые дети, которые только сегодня родились на свет, будут кидать в него камнями и выкрикивать обидные слова, которых он не услышит. А я так и не узнаю от него, как все произошло, что было тогда, в половине десятого. И если через десять лет, или через пять, или даже всего через год я скажу кому‑нибудь, что моя мать, пятеро братьев и единственная сестра погибли все разом, на меня посмотрят с сомнением и скажут: он сумасшедший или хочет нас разжалобить. Даже сейчас, если я стану ездить по большим городам, взывать к прохожим на улицах, молить, чтобы они мне поверили, чтобы вылечили Абд аль‑Монейма Абуль Ата, молодые люди засмеются, девушки отведут глаза, и все скажут в один голос: это опять выдумки попрошаек, ведь сам он остался жив, разве не так? И если я повторю им то, что поведал мне дядя Халиль о столяре, его жене и троих детях, они решат: бред сумасшедшего или россказни старика, впавшего в детство. Если б они спросили меня, где ж твой столяр, я рассказал бы им, что слышал от дяди Халиля о мрачном желтом вечернем сумраке, в котором гремят орудийные залпы. Невидимые снаряды пролетают со свистом и взрываются.

Дядя Халиль рассказывал, что столяр приходил к нему, садился и подолгу молча курил. Через несколько дней он наконец заговорил впервые. Огляделся вокруг и громко сказал: «Салям алейком. Я навещу своих детей». Пошел на кладбище, прочитал Фатиху, лег подле могилы и уже не встал. Я тогда спросил: «Он умер, дядя Халиль?» А он, не отвечая на вопрос, отозвался: «Аллах всех нас призовет к себе».

Никто из встретивших меня на мосту у деревни не задал мне ни единого вопроса. Всякий раз, возвращаясь домой, я всматриваюсь в лица, спрашиваю о людях и непременно узнаю какие‑нибудь новости. Встречая мужчину, женщину или ребенка, я мысленно говорю себе: «Значит, они живы». А тогда я, не останавливаясь, дошел до старого, заброшенного дома и поселился там вместе с Абд аль‑Монеймом. И вот до меня доносятся ночные звуки и дневной шум. Я слышу топот людей, бегущих к укрытиям, грохот взрывов. Потом наступает тишина, и наконец раздаются людские голоса, окликающие друг друга. Сначала они окликали и меня. Но со временем про меня забыли. Теперь я вижу только Хильмию, которая была подругой моей матери с детства и до конца ее жизни. Она приносит нам еду, стирает наше белье. Абд аль‑Монейм сидит молча, слова не вымолвит. Он – воплощенная немота. Мир для него бесплотен, неосязаем. Он погружен во мрак, куда не проникают ни вспышки выстрелов, ни разрывы снарядов, ни шум машин.

Пришел к нам однажды шейх Хамид. Я слушал его слова, а сам упорно ждал, что вот сейчас в дверях покажется моя мать, а за нею и братья. О, если б они пришли! Я никогда не расстался бы с ними. Проводил бы с ними всякий день, всякое мгновение. И Абд аль‑Монейм был бы с нами. Вот уже несколько дней не слышно взрывов. Я прислушивался к шуму машин, к людским голосам, к громким крикам мальчишек. Потом узнал от Хильмии, что стрелять перестали, но никто не знает, кончилась война или нет. Постепенно я забыл черты молодого врача, офицера, директора школы. Забыл, как выглядит газета. Не помню, чем отличается «Аль‑Ахрам» от «Аль‑Ахбар» и существуют ли другие газеты. Может быть, выходит какая‑нибудь новая. Всякий раз, как я включаю радио, оно изрыгает веселые песни и нескончаемую болтовню дикторов. Все это, как вата, забивает мне уши, и я глохну. Я все время разговариваю с Абд аль‑Монеймом, всматриваюсь в его незрячие глаза. Он слеп и глух. Но я уверен, что меня он слышит и видит.

Я встретился с одним высокопоставленным человеком, который посетил нашу деревню, и сказал ему, что врач выслушал Абд аль‑Монейму грудь и спину, что офицер оставил без внимания мою жалобу на врача, а когда мы снова пришли к этому офицеру, его уже след простыл, и нас не пожелал выслушать ни один представитель власти. Я хотел было упомянуть, как у меня отобрали удостоверение личности. Тут один из сопровождавших спросил: «А что с ним? В чем дело?»

Я даже не взглянул на спросившего и продолжал говорить, обращаясь прямо к высокому начальству. Я объяснил, где, когда и как был ранен Абд аль‑Монейм, какое нужно лечение. Начальник обернулся и позвал: «Сабри…» К нему поспешил молодой человек с бумагой и шариковой ручкой: «Слушаю…» – «Запиши фамилию. Пускай он завтра придет, мы отправим его в больницу». Все вокруг зашумели, одобряя решение начальника. А какой‑то мужчина с толстой шеей, которого я никогда прежде не видел, произнес, указывая на Абд аль‑Монейма и, кажется, на меня тоже:

– Вот яркий пример стойкости феллахов, которые, невзирая на все трудности, продолжают жить здесь, в этой деревне, в суровых условиях, перед лицом врага.

 

«Поминание славного Тайбуги, защитника обиженных»

 

 

Пер. Т. Демидовой

 

Хвала Тебе, пославшему ясную Книгу нашему пророку, благороднейшему из посланных. Тебе, поведавшему нашему пророку предания прошлых и будущих поколений. Благодарим Тебя, что Ты собрал нас в своей общине, и просим у Тебя поспешения.

Случилось так, что я заинтересовался историей этого удивительного человека по имени Тайбуга, стал собирать свидетельства о нем и нашел среди старых рукописей разрозненные записки, называющиеся «Поминание славного Тайбуги, защитника обиженных» и принадлежащие перу раба божьего Ибн аль‑Хаддада. Радости моей не было предела, ибо эта рукопись открывает многое из того, что, казалось, было навсегда утрачено. Я решил переписать ее и пустить в свет: может статься, и нам когда‑нибудь воздастся за труды. Слава Аллаху, владыке миров.

 

«Итак, я продолжаю свой рассказ: темная, глухая ночь окутывает лагерь, но лагерь не спит, волной пробегают возгласы „Аллах велик!”, „Аллах велик!”; как растрепанный хлопок или хлопья пены, падает с неба снег, подымается с земли и снова падает, падает, укрывая лошадей и поклажу. Немало воды утекло с тех пор, как султан, наш государь, осаждает последнюю крепость, оставшуюся за франками в Сирии. Солдаты устали, и каждый из нас думает: „Или снять осаду, или атаковать крепость. Говорят, в лагере чума… Если не поторопимся, не устоим против неверных”.

Начало светать, померкли огни на стенах крепости, все пришло в движение. Поднялись и мы, шейхи, не зная, чего ожидать: атаки неверных или нашего наступления, начали читать молитвы, испрашивая милости у Владыки миров. Заржали лошади, и встрепенулась душа: как огонь в сухом тростнике, разнеслась весть, что лучшие из лучших, храбрейшие из храбрейших отправляются на приступ. Спрашивали, кто во главе, и тогда я впервые услышал это имя: эмир Тайбуга ас‑Санкар.

Сколько времени прошло, не знаю, но вот уже войско, теснясь у большой бреши в стене, входит в крепость. Я вижу, словно это было вчера, как воины, истомленные долгой осадой, бросаются на штурм. Эта картина никогда не изгладится из памяти: низкое, затянутое тучами небо, все напряглось, все стало зрение и слух, усталости как не бывало… Неверные опустили знамена, прося о пощаде, и султан, слегка хромая, вошел в город. Следом вошли, славя Аллаха, чтецы Корана. Прежде чем сесть, султан приказал, чтобы явился к нему Тайбуга ас‑Санкар из рода Иналя.

 

Султан Насыр обнял Тайбугу и своей рукой перевязал ему раны, а глашатаи возвестили, что султан назначает эмира своим наместником, особо поручая ему разбор жалоб и надзор за судебными решениями. Говорили даже, что султан намерен выдать за Тайбугу свою дочь, однако никакой свадьбы так и не было, так что не знаю, думал об этом наш султан или нет. Да и не все мне, правду сказать, известно, никогда не заводил со мной Тайбуга разговоров о женщинах. Только раз, в пору начала нашего знакомства, эмир спросил, не купить ли ему лютнистку Иттифак, черную рабыню, и, рассмеявшись, сказал: „Испытаем, насколько искусны черные рабыни в музыке!” Злые языки утверждали, будто эмир договорился с торговцем абиссинскими рабами, чтобы тот доставлял ему чернокожих наложниц‑малолеток, будто эмир охоч до этого.

Однако вернусь к моему рассказу. Некоторые из эмиров, и прежде всех Таштемир Джундар, вознегодовали и отправились к султану, в это время вернувшемуся из похода. Дивились, как это султан назначил юнца своим наместником, как это мальчишка будет вершить справедливость и охранять права мусульман и беззащитных сирот. Султан выслушал, спросил, все ли сказали. „Клянемся Аллахом, мы трепещем перед нашим государем!” Султан молвил, не поднимая глаз от земли: „Бегите от моего гнева! И не возвращайтесь более к сказанному – кара моя будет страшной”. Эмиры содрогнулись, попятились и бросились вон. Тишина во дворце, рабы застыли в углах… Султан покачал головой и сказал: „Молитесь за нас, чтобы зажили наши раны, чтобы Аллах ниспослал нам милость и прощение”.

 

Опустилась на землю ночь, спала дневная жара, и, как всегда, ученые мужи отправились к Тайбуге, в его дом у Хатт ат‑Тибана. Тишина в доме, рабы застыли в углах… Став наместником, Тайбуга остался в своем доме, не переехал в крепость, говоря: „Здесь мы ближе к твари господней”. Трапеза шла своим чередом: гости насыщались, слуги уносили пустые блюда. Посреди общей беседы шейх Сирадж ад‑Дин объявил, что он сочинил загадку, разгадать которую мудрено. Йалбуга аль‑Йахйави, ближайший друг эмира, пригласил всех принять участие в состязании: „Все разгадывают, кроме тебя, шейх Сирадж”. Шейх жестом призвал к молчанию и произнес:

 

С долгим волосом, тонкая, стройная, ты видишь,

как она уходит и возвращается.

За всю жизнь ни разу не надела платья, но множество

людей ее одежду носит.

 

Поднялся шум, посыпались догадки… Тайбуга молча взирал на гостей: не скажешь, что мрачен, но и не весел, и мысли его неведомы нам. Много позже я узнал, как тяжела была эмиру надвигающаяся ночь с ее одиночеством и неотвязными мыслями о цели земного пути. Шейх Сирадж воскликнул, смеясь: „Я скажу вам разгадку: это игла!” Только он произнес это, как за окном раздался крик, заколебалась вода в молчащем фонтане. Йалбуга аль‑Йахйави недоуменно воскликнул: „Кто это посмел там кричать?” Эмир накинул шахский плащ желтого шелка и вышел. Навстречу слуги: „Не гневайся, господин! Безделица потревожила твой покой”. Не слушая, Тайбуга прошел через сад и обнаружил юношу: одежда разорвана, в глазах ужас, увидел эмира и пал ниц. Эмир поднял его, всмотрелся – юноша пригожий, статный, – спросил, что случилось. Юноша заговорил, а голос дрожит: „Я хранитель седел, господин, ты часто видишь меня”. Эмир удивился, покачал головой: нет, не видел или лица не запомнил, а странно, этот человек каждый день седлает ему коня. Тайбуга похлопал юношу по плечу: „Рассказывай!” Тот заплакал: „Не прогневайтесь, шейхи! Всего несколько недель прошло, как женился, взял девушку ладную, из хорошей, хоть и небогатой семьи. Зажили счастливо, и надо же тому случиться, заметил ее на свечном рынке эмир Джункули ибн аль‑Бабах, а он хоть и в преклонных летах, но питает слабость к молоденьким. Только ее увидал, потерял голову, кричит: „Доставить мне эту, спать не лягу, пока она не будет у меня!” Люди его понеслись ей вслед, догнали на конном рынке, а дело было к вечеру, окружили, схватили и были таковы. Жена моя сирота несчастная, некому защитить ее, да и где же справедливость, господин: вокруг немало женщин, почему же мою жену постигла такая участь?

Шейх Мухибб ибн Нубата удивился: „Чем же может помочь тебе эмир?” А эмир молчит, смутил его ответ шейха; остальные смотрят на него, ждут: разгневается он, тотчас напустятся на юношу, сжалится, и они будут благосклонны. Да и не первый это случай с Ибн аль‑Бабахом, он человек важный, многие его боятся. Йалбуга наклонился к эмиру и тихо говорит что‑то. Вдруг эмир выпрямился, скинул плащ и кричит юноше: „Седлай мне коня!” Можно ли спать спокойно, если к тебе взывают о помощи? А на лицах страх, шейх Сирадж молвил: „Бойся вражды Ибн аль‑Бабаха, эмир!” Лицо Тайбуги исказилось, сказал: „Не обрадовали бы султана, нашего государя, такие дела”. – „Да что тебе до того? Ведь это не в первый раз!” Эмир не ответил и вышел.

Как я беспокоился за него! Все разошлись, даже Йалбуга аль‑Йахйави не стал дожидаться возвращения эмира: если дело повернется против Тайбуги, худо будет всем, кого застанут в его доме. Я же остался, чтобы узнать исход. Ночь стала еще темнее и холоднее, казалось, наступила зима. А наутро содрогнулся Каир: народ на рынках, праздные гуляки, всякий сброд на улицах – все заговорили об одном. Весть разнеслась, как огонь в стогу сена. Рассказываю только то, что своими ушами слышал: на улицах, и в переулках, и на крышах, и в домах – все говорили об одном. У всякого встречного вопрос: „Знаешь новость?” Да оно и понятно: ведь никогда прежде не бывало, чтобы эмир, уступающий другому эмиру по званию, вмешивался в его дела и заставлял изменить решение, к тому же оба они мамлюки одного султана!

Кое‑кто из знати пришел в ярость: „Тайбуга своим поступком восстановил против нас простонародье!” Однако слава эмира Тайбуги росла, и случилось так, что обиженные стали говорить: „Пойдем к Тайбуге!” – А кто это?” – „Это тот, что вернул хранителю седел его жену, а похитил ее великий эмир Джункули ибн аль‑Бабах!”

 

 

* * *

 

Шейх Джалаль ад‑Дин аль‑Кандари в своем историческом труде „Надежный путь к познанию восьмого века[34] и его людей” рассказывает: „Когда имя Тайбуги стало известным, я сказал себе: „Нельзя пропустить такого человека, надо увидеть его своими глазами и поговорить с ним”. В скромно обставленном доме меня встретил человек, одетый небогато, некрасивый, толстогубый, картавый, с медлительной речью. Я сказал себе: „Разве это важно? – и спросил у Тайбуги, – как случилось, эмир, что ты спас простую женщину и стал врагом Ибн аль‑Бабаха, человека твоего сословия и звания?” Эмир медленно отвечал: „Всем сердцем ненавижу несправедливость. Было время, когда я, мальчик, ехал среди других всадников, как и они, я срывал чалмы с прохожих, теснил почтенных старцев. Однако мне было жаль их, и однажды я пожаловался нынешнему моему товарищу Йалбуге. „Чего же ты хочешь? – отвечал он. – Довольно и того, что ты в лучшем положении, у тебя есть и гречанки и негритянки – все, что пожелаешь. Ты хочешь исправить мир? Напрасно. Есть Владыка, который вершит земные дела”.

В другой раз я спросил Йалбугу, как умерли тысячи и тысячи, которых унесла большая чума. Он ответил мне: „Они умерли мучениками”. – „А есть ли разница, как сын Адама умирает – мучеником или не мучеником?” – „Ты ставишь меня в тупик, эмир”. Больше я не говорил с ним. Тайбуга помолчал, потом спросил: „Ты многое знаешь, шейх Джалаль ад‑Дин, скажи мне, как можно спать спокойно, если в мире творятся такие несправедливости, от которых бы содрогнулись горы?” Я смутился, не зная, что ответить: „Разве изменишь мир, Тайбуга? Ты вернул похищенную жену мужу – и все перевернул вверх дном, привел в ярость эмиров, смутил умы. Так стоит ли бороться с несправедливостью?” В ответ на мою речь Тайбуга воскликнул: „Клянусь Аллахом, не пройду мимо несправедливости и не прогоню от моей двери обиженного!” Правду сказать, я был поражен тем, что услышал, однако еще более удивительное ожидало меня впереди”.

Эмиры созвали совет и решили послать Таштемира Джундара и Санкара Хазиндара к султану Куджуку, сыну Насыра Мухаммада ибн Калауна. На рассвете эмиры оседлали коней – и вот они уже перед султаном, пали ниц, просят разрешения говорить. Султан, совсем юный, совсем немного времени прошло с тех пор, как взошел он на престол, поднял эмиров, приказал говорить. „Взгляни, государь, какое бесчестье творится вокруг, нет нам больше повиновения, и господа больше не господа в своем доме”. Лицо султана покраснело от гнева. Таштемир понизил голос: „Государь, твой наместник совершил великий грех: запретил разрушать старый дом, а ведь эмир Акбай хотел на его месте поставить мечеть. Акбай возмутился, а Тайбуга говорит: „В этом доме живет семьсот человек, куда ж им деться?” Что же это, государь, Тайбуга не дает строить мечети, натравливает чернь на Акбая, да и уважение к нам уже не то”. Султан помолчал, затем молвил: „Эмиры, я не приму решения, пока не спрошу совета”. Эмиры зашумели: „С кем советоваться, государь, разве мы не преданные твои слуги?” Куджук тихо ответил: „Отец наш завещал, чтобы Тайбуга был при нас наместником. К тому же я в его поступке большого греха не вижу. Вспомните, эмиры, также и то, что это Тайбуга первым ринулся в атаку и взял последнюю крепость неверных”. Но эмиры не уступали: „А как же мечеть, повелитель мусульман, хранитель священных городов?” – „Я жалую для этого участок своей земли в Райданийе”.

С некоторых пор Тайбуга стал как бы выше ростом, осанка его приобрела величественность, да и лицо словно изменилось: теперь никто не сказал бы, что оно некрасиво. Дело к вечеру, в дом к Тайбуге стали собираться суфии, следующие по пути великого подвижника Сиди Ахмада Бадави, и другие – последователи Сиди Дасукки и Сиди Рифаи, всех их приветствуем и просим тебя, господи, воскресить нас вместе с ними и укрепить их примером нашу веру. Для всех есть угощение у Тайбуги. Каждый день режут в его доме сто голов овец и триста голов дичи, а фруктов, орехов и мускуса не счесть. Дважды в день открываются двери дома Тайбуги, в обеденный час входят в дом бедняки и сироты, а если кто не насытился, приходит и вечером. Чаще всего Тайбуги нет с ними: он объезжает рынки и кварталы, выслушивает жалобы и просьбы, разрешает споры. А вечером он во главе стола, оглядывает гостей – все чужие лица, знакомых одно или два. Гости же смотрят на эмира, и в глазах их почтение и любовь. Я не упускал случая побывать на этих трапезах, другие же, в том числе шейх Сирадж, избегали их. А о Йалбуге и говорить нечего: рассказывали, что он считает эмира безумным, упаси от этого, о Поражающий умы и души. Я же скажу, что это пустая выдумка.

Однажды эмир наклонился ко мне и говорит: „Я позвал к себе Таштемира Джундара”. Я чуть не подавился от изумления: „Как можно, эмир? И дня не проходит, чтобы Таштемир не побывал в крепости, он наговаривает на тебя, хочет восстановить против тебя султана”. Тайбуга ответил: „Таких немало, но Таштемиру я не делал ничего дурного, никогда с ним не трапезничал, даже лица его не припомню”. – „Зато он прекрасно осведомлен о твоих делах, эмир”. Тайбуга засмеялся: „Ну‑ка, рассказывай, что знаешь, чем я перед ним виноват?” Я помедлил: „Трудно тебе ответить, хотя речь твоя проста. Может быть, то, что любит тебя народ, им мешает, оттого и говорят о тебе дурно? Ты удивлен? А ведь минуты не пройдет, чтобы кто‑нибудь не помянул тебя добрым словом, люди говорят: „Если б все были, как Тайбуга, вот была бы жизнь!” Эмир ответил просто: „Я делаю только то, что угодно господу”. – „Они ходят в крепость, строят против тебя козни. Так почему бы и тебе не явиться один раз к султану и не сказать ему правду?” – выговорил я, запинаясь. Эмир ответил кратко: „Султан не зовет меня к себе”.

Разговор иссяк. Эмир молчал, я же не нашелся, что ответить. Глубокая ночь стояла на дворе, Таштемир не пришел, должно быть, вообразил, что Тайбуга хотел оскорбить его, приглашая разделить трапезу с простолюдинами. Громче и громче раздавались голоса суфиев во дворе. Тайбуга сел, скрестив ноги: глаза закрыты, лицо печально, слушает, как старуха читает молитвы, сопровождая чтение ударами железной палки по доске и извлекая из нее сладчайшую мелодию: „Земная юдоль – корабль без кормчего, море без берегов, плывущие по нему – слепы, опустились на дно, искали, а что нашли? Господин наш, возлюбленный раскаивающихся, о Хусейн, тебе лучшая молитва и привет”. На глазах у слушающих слезы, и я почувствовал, как сжалось сердце Тайбуги: мученик, любимый, за тебя отдала жизнь Умм аль‑Гулям, сын твой идет на заклание, а ты не раскаиваешься! Я посмотрел вокруг: величественно вздымаются стены, розовая вода на камнях источает аромат Сальсабиля[35]. „Эмир, если ты знаешь, что говорят о тебе… ” Эмир молчит, весь обратился в слух. Проникнуть бы в его мысли, узнать, о чем он думает. А ночь уже на исходе, проснулись первые птицы. Я наклонился к Тайбуге: „Таштемир даже не потрудился прислать кого‑нибудь вместо себя!” Молчит эмир, предутренний холод пробирает до костей. „Какое унижение, эмир!” – „Да простит ему Аллах, Ибн аль‑Хаддад”.

 

Ханбалитский судья оседлал коня и отправился к верховному судье, у дома спешился и вошел в большой зал, где уже сидели судьи ханифитский, шафиитский и маликитский[36], а возглавлял собрание верховный судья, шейх Абд аль‑Барр. Беседовали о разном, пока ханбалитский судья не завел наконец речь о том, из‑за чего собрались. В течение последних месяцев уменьшился доход каждого из судей от разрешения споров и жалоб. Судья по‑прежнему сидел в присутствии, готовый судить да рядить, но ни одна душа не приходила к нему с жалобой или обвинением в похищении, краже или убийстве. А один из них в конце дня вообще не нашел у себя ни одной монеты, взимавшейся в качестве судебной пошлины. Разобравшись, судьи отыскали корень зла: наместник султана эмир Тайбуга стал лично ездить по кварталам, заходить в дома и лавки, расспрашивать недовольных. Говорили, что Тайбуга так искусен, что разрешает самые запутанные дела в считанные секунды, и люди стали сомневаться в достоинствах судей. Ханифитский судья сказал, что сам слышал, как маликитского судью обвиняли во взятках, и что обидчик торжествовал над обиженным. Маликитский судья закричал, что он узнал, как несправедливо обошелся ханифитский судья с женщиной, пришедшей к нему с жалобой на мужа. Голоса зазвучали громче, лица покраснели от гнева, ханбалитский судья сорвал с себя кафтан: „С этого дня я больше не судья! И зачем это Тайбуга полез не в свои дела?” Маликитский судья на это отвечал: „Мне кажется бесспорным, что Тайбуга тайно лелеет гнусную цель: подорвать основы нашей веры!” Судьи в один голос воскликнули: „Мы найдем доказательства и представим их султану, нашему государю!” После некоторого размышления верховный судья продолжал: „Мы разоблачим его, к тому же дом Тайбуги полон дервишей. Почему, вы спросите? Потому что Тайбуга собирает вокруг себя простолюдинов, чтобы легче было свергнуть нашего государя. Вот об этом мы и известим султана. Вы ведь слышали, он призывает к аскетизму, а люди его кричат на каждом углу: „Тайбуга не пройдет мимо несправедливости и покарает обидчика!” Если так пойдет дальше и звезда Тайбуги поднимется еще выше, раскроются его тайные помыслы и конец придет государству и законности. Слыханное ли дело, шейхи, чтобы в египетском государстве тюрков эмир вершил правосудие, открывал двери своего дома перед простолюдинами, кормил и поил их? Нет, отвечу вам, такого еще не бывало в истории”. Ханбалитский судья вскричал: „Ах он нечестивец, негодяй, безбожник!” А верховный судья, сладко улыбнувшись, ответил: „Не торопись, шейх Ахмад, еще не время”.

Только муэдзин произнес первые слова азана[37], как близ мечети Хусейна поднялись шум и движение. По толпе прошел ропот: „Тайбуга едет, Тайбуга едет со стороны Умм аль‑Гулям”. Имя эмира на устах у всех, собравшихся во дворе мечети в этот ослепительно сияющий день. И вот явился – склонились головы, люди затаили дыхание, взоры прикованы к тому, чье имя известно теперь всему Египту. Отовсюду идут к нему с жалобой, приходят даже феллахи. Явился один, рассказывает: „Отобрали землю, эмир, забрали деньги и имущество, как теперь прокормиться?” И эмир послал с крестьянином своих людей с наказом вернуть землю.

Эмиры утверждали, что Тайбуга одаряет каждого, кто пришел к нему, и решает дело, не вникая в подробности. На это я должен возразить, что Тайбуга тщательно изучал дело, прежде чем принять решение.

Сегодня пятница, эмир надел грубое платье, вокруг него обычная свита: голь‑беднота, темный люд да три‑четыре богача, следующие за ним повсюду. Целый день эмир на коне, объезжает город, впереди молодой горбун криком прокладывает ему дорогу. Голос у горбуна на удивление сильный, звонкий для такого слабого тела. Два дня ездит эмир по улице Салиба, проверяет цены на сыр, яйца, зелень и другую снедь. А что делать мухтасибу[38]? Мухтасиб, человек злой, несправедливый, да проклянет его Аллах и освободит от него общину верующих, устанавливает цепы, как ему заблагорассудится. Однако поднять цены после того, как их понизил Тайбуга, и он не решается: люди разорвут на месте.

Едва судья Абд аль‑Барр сказал последние слова и закончилась молитва, как люди окружили Тайбугу, приветствуют его, обращаются к нему с речью, как будто он один из них. Честное слово, я укорял его за это: „Ты эмир, человек высокого звания, а обращаешься с ними как с равными”. Эмир отвечал на это: „Все мы дети Евы и сыновья Адама, к тому же простые люди скромны и добродетельны, если бы мы лучше их знали, не судили бы так, как судим”. Только он сказал это, из мечети выходят трое эмиров, которые молились в первых рядах, недалеко от верховного судьи Абд аль‑Барра. Надо сказать правду, все трое – и Таштемир Джундар, и Санкар Хазиндар, и Йалбуга, отдалившийся от Тайбуги, – выглядели величественно, выступали гордо, каждый одет в богатое платье и расшитый плащ. Переговариваются, а Таштемир небрежно спрашивает, что за толчея вокруг. И надо же так случиться, один человек возьми и закричи: „Посмотрите, какая разница между праведниками и притеснителями в исламе!” Головы повернулись, я услыхал, как кто‑то спросил: „Разве этот (он имел в виду Тайбугу) одного с ними звания?” А другой ответил: „Разве он не выше их званием?” Лица эмиров потемнели от гнева, а народ смотрит во все глаза, ждет, что будет. Один предположил, что Тайбуга подойдет к ним с приветствием, другой утверждает, что эмир сорвет с них плащи и бросит в грязь. А Тайбуга тихо говорит с людьми, как будто не замечает эмиров и не слышит, что кричат вслед им люди.

 

„Говори, что у тебя”. Таштемир тихо произнес: „Эмир Тайбуга, государь!” Султан воскликнул: „Я говорил вам, что наш отец завещал, чтобы Тайбуга был при нас наместником, не хочу больше слышать об этом!” Все дремлет во дворце, тепло разливается по всему телу. Таштемир заговорил еще тише, еще смиреннее, а эмиры затаили дыхание, слушают: „Внемли, государь, до меня дошел важный слух”. Султан сжал губы. „Тайбуга без устали призывает к благочестию, а на самом деле худых людей зовет к себе, поит их вином, а вчера совсем голову потерял: вышел во двор и закричал… Прости меня, государь!” В зале воцарилась грозная тишина, так что стало слышно, как играет вино в бочках; хмеля в головах как не бывало. Султан сказал: „Говори все, что знаешь”. Таштемир произнес: „Тайбуга вышел во двор и что есть силы закричал: „Дайте мне Куткут! Дайте мне Куткут! Я желаю Куткут!” Гнев вспыхнул в глазах султана; схватив графин, швырнул его оземь, ударил кулаком в мраморную стену – и приказал Таштемиру замолчать…»

 

 

* * *

 

Когда рукопись Ибн аль‑Хаддада разошлась по стране, стала известна и простому люду, и факихам, и знати, почтенный шейх и образованнейший ученый Ахмад ибн Абд аль‑Хинди взялся за перо, чтобы составить ответ Ибн аль‑Хаддаду. Следует заметить, что его честь уважаемый шейх родился в 1016 г. хиджры[39] и по сей день преподает право в благородном аль‑Азхаре.

 

 

Возражение Ибн аль‑Хаддаду, заставляющее замолчать упорствующих

 

«Хочу уведомить читателя, что мной руководит единственно желание восстановить истину и утвердить ускользающую правду. Ни один предмет не затронул меня в такой степени и не потребовал от меня стольких усилий, как история этого плута и обманщика, эмира Тайбуги ас‑Санкара из рода Иналя. Мне не раз доводилось слышать рассказы о нем, которые невежды передают из уст в уста вот уже с лишком двести лет, и я решил исследовать этот предмет. Я обнаружил, что большинство этих рассказов совершенно лишены исторического основания. Например, рассказывают, что султан Куджук велел подсыпать ему медленный яд, отчего эмир и скончался. А причиной послужило то, что Тайбуга кричал на одной из трапез: „Дайте мне Куткут!” Куткут – это черная наложница султана, так что история не лишена логики, ведь Ибн аль‑Хаддад в самом начале своего сочинения говорит о пристрастии Тайбуги к черным рабыням. Однако после изучения многих трудов я должен заявить, что все это небылицы, недостойные здравомыслящего человека, так как нечестивец Тайбуга питал страсть не к черным рабыням, а к черным рабам! Кроме того, неужели султан не мог избавиться от Тайбуги каким‑нибудь другим способом? Ибн аль‑Хаддад говорит, что Куджук боялся возмущения черни и что после смерти Тайбуги простолюдины проклинали султана: как тучи саранчи, рассыпались по пути следования его процессии и провожали его бранью. Дошло до того, что султан однажды чуть не погиб. Спасшись, он приказал схватить тысячу человек и казнить их ночью. Таково было пагубное влияние Тайбуги на народ Египта, хвала Тому, кто вечен. Далее, как мог султан повелеть убить Тайбугу и первым идти за его гробом? Ничего не остается, как рассмеяться и над рассказами Ибн аль‑Хаддада о смерти Тайбуги. Мучения его, да продлит их Аллах, продолжались целых сорок дней, а такого не случалось ни с одним истинным верующим ни в прежние времена, ни в нынешние. Ибн аль‑Хаддад утверждает, что дом был полон народа, что крестьяне приходили во множестве, давали обеты святой Ситт Зейнаб, просили заступничества у святого Сиди Зейн ал‑Абидина, что целая делегация отправилась к мавзолею подвижника Сиди Ахмада Бадави в надежде на исцеление Тайбуги. Ибн аль‑Хаддад говорит, что Тайбуга завещал раздать беднейшим крестьянам все свои земли, вплоть до садов и пальмовых посадок на берегу реки. Спрашивается, как же крестьяне могли желать его исцеления и продления жизни, когда они должны были с нетерпением ожидать его смерти, чтобы скорее захватить земли? Мне кажется, и здесь у Ибн аль‑Хаддада случилась какая‑то путаница. Далее этот грамотей‑недоучка повествует нам о смерти Тайбуги: будто бы в последнюю ночь его мучений, когда кровь пошла горлом, один дервиш рассказал, что задремал и увидел во сне величественного старца в белых одеждах, с окладистой бородой, очень похожего на Хидра[40], мир ему, и старец обратился к нему с такой речью: „Если вы желаете исцеления Тайбуги, прочтите „Сахих” Бухари[41] три тысячи раз и суру „Йа син”[42] четыре тысячи раз”. Тут собралась толпа, привели факихов, начали читать тут же, во дворе. Ибн аль‑Хаддад говорит, что толпа повторяла вслед за факихами читаемое, каждый желал выздоровления Тайбуге, как вдруг страшно содрогнулось небо, трепет прошел по городу, обезлюдели улицы, опустилось от страха солнце, Перед рассветом, когда чтение еще продолжалось, трепет объял толпу: Тайбуга тяжко застонал, дыхание стеснилось, и душа его навеки покинула тело. Говорят, что небо тогда сделалось черным, издалека раздались раскаты грома и показалось народу, что мир постигла страшная беда. Женщины закричали, оплакивая Тайбугу. Ежели этот Тайбуга был действительно праведником, ежели он знал основы права и заботился о народе, он был бы исцелен благостью читаемого „Сахиха” Бухари и благословенной суры, Йа син” и явлением во сне владыки нашего Хидра, мир ему. Ибн аль‑Хаддад также рассказывает, что кондитеры стали изготовлять сахарные фигурки Тайбуги, которые вешали в домах и лавках, спрос же на них среди невежд был чрезвычайно велик. Если кто‑нибудь бывал обижен, он говорил: „Пойду‑ка я на могилу к Тайбуге, пожалуюсь ему”. Если же обиженный жил далеко, то посылал записку. Так скажите, разве это не вопиющее невежество и разве не подтверждает это нашего мнения о сказанном ранее?..»

 

Трамвай

 

 

Пер. В. Кирпиченко

 

В одной из передач второй программы телевидения дикторша в шутливом тоне представила телезрителям человека, назвавшегося основателем ассоциации друзей трамвая. В этой вечерней передаче выступали обычно люди, встреча с которыми заранее не готовилась, и беседа велась экспромтом. Человеку было за шестьдесят.

О себе он рассказал, что до выхода на пенсию служил в министерстве снабжения и за все годы службы не имел ни одного взыскания. Сейчас живет в пригороде, имеет одноэтажный дом с садиком, где выращивает все необходимое. Хотя, уйдя на пенсию, он почти не пользуется городским транспортом, с некоторого времени – с какого, он точно сказать не может, – его не оставляет мысль о трамвае. Бывая в городе, он часто останавливается возле трамвайных путей, наблюдает. И то, что он видит, приводит его в ужас. До какой степени небрежения дошло дело! А ведь трамвай – старейший из всех видов городского транспорта. И в Каире, и в Александрии он появился раньше автобуса и такси. Оставлять его без внимания дальше мы просто не имеем права!

Дикторша задала собеседнику вопрос, что конкретно намеревается он предпринять для восстановления престижа трамвая. Старик ответил, что цель его, как он уже говорил, основать ассоциацию друзей трамвая, которая занималась бы пропагандой трамвая и уважительного отношения к нему, заботилась бы о повышении квалификации водителей, кондукторов, контролеров и техперсонала, и призвал всех сограждан вступать в ряды ассоциации. Заключая передачу, дикторша поддержала этот призыв.

В тот вечер телезрители наверняка удивлялись, до какой глупости могут дойти телепередачи. Возможно, кто‑то смутно сохранил в памяти черты выступавшего, то, как он от волнения делал ненужные глотательные движения. Кто‑то попытался, быть может, припомнить и его слова, встретив на следующее утро упоминание об этой передаче в передовой газеты «Аль‑Ахрам». В статье, в частности, говорилось, что разного рода события местного и мирового масштаба не должны отвлекать нас от главного в жизни. Всякий, кто обратит внимание на трамвай, увидит, в сколь плачевном состоянии он пребывает. Вагоны не крашены уже много лет, кожаные сиденья изрезаны мальчишками, которым никто не привил любовь к трамваю – ни в одной школьной программе ни слова нет об истории трамвая (а она могла бы сослужить важную и полезную службу в деле воспитания). Вагоны расшатаны, побиты, особенно те из них, которые давно находятся в эксплуатации. На трамвайные дуги жалко смотреть – ни одна не может продержаться в рабочем состоянии более пяти минут. То и дело вагоновожатый – если не найдется добровольца из прохожих – вынужден вылезать из вагона и ставить дугу на место. Трамвай – единственное транспортное средство, которое можно остановить, не спросив разрешения водителя, – достаточно дернуть за веревку дуги. Ко всему прочему, водитель трамвая – единственный работник городского транспорта, который всю смену стоит на ногах. В некоторых передовых в техническом отношении странах для вагоновожатого установили небольшое сиденье, а в других пошли и дальше – отгородили кабину от пассажирского салона. У нас же все остается по‑прежнему, поэтому вагоновожатые страшно устают. Спины их сутулы, ноги – колесом. По этим признакам с одного взгляда можно угадать в незнакомом человеке водителя трамвая. Трудно вообразить себе всю неприглядность их положения. Она настоятельно требует от нас прислушаться к прозвучавшему по телевидению призыву.

«Аль‑Ахрам» не предлагала читателям никакой конкретной программы действий. Но все отметили про себя, что эту передовую зачитали по радио после дневного выпуска последних известий, а затем поступили указания сверху обсудить ее на собраниях по месту работы и жительства граждан.

Телевидение, желая сохранить свой приоритет, отвело специальную ежедневную программу – десять минут после вечернего выпуска последних известий – откликам телезрителей и встречам с людьми преклонного возраста, бывшими очевидцами появления трамвая в Египте. В этой передаче выступали также журналисты, посетившие разные страны и знакомые с постановкой трамвайного дела в них. В первой же передаче было зачитано письмо некоего Али ан‑Нафури, призывавшего к созданию национальной организации возрождения трамвая. На следующий день ведущая зачитала целый список лиц, откликнувшихся на этот призыв. Было также оглашено заявление министерства внутренних дел о том, что оно не возражает против создания такого рода национальной организации, коль скоро деятельность ее не угрожает устоям морали и безопасности общества. Заявление оговаривало, что запись в члены организации должна проводиться в полицейских участках. В тот вечер проблема оживленно обсуждалась и в семьях, и среди завсегдатаев кофеен, а также родственниками и знакомыми по телефону. Конечно, в числе других проблем и вопросов, но все же трамвай и внезапно вспыхнувший интерес к нему занимали во всех разговорах главное место. А когда миллионы жителей страны смежили веки, готовясь отойти ко сну, в веренице образов, мелькающих обычно в засыпающем мозгу, преобладал образ трамвая.

На следующее утро многие сосредоточенно вглядывались в трамвайные вагоны. На трамвайных остановках наблюдалось необычное скопление людей, которое не повлекло, однако, за собой увеличения числа пассажиров. Но примечательно уже и то, что многие граждане смотрели на вагоны, снующие по улицам города, так, словно впервые открыли для себя их существование. Вагоны были дряхлые, катясь по железным рельсам, они клонились то вправо, то влево, словно стремясь вырваться из рельсового плена. Краска на старых вагонах изрядно облезла. Но и вагоны нового образца, появившиеся на городских улицах каких‑нибудь два года назад, также носили следы небрежения и плохого ухода: многие новые детали были заменены старыми (возможно, из‑за отсутствия необходимых запчастей, на приобретение которых требуется твердая валюта), передние фары зачастую разбиты, края пластмассовых сидений обломаны.

Газета «Аль‑Ахбар» поместила документальный очерк о поездке в трамвае. В очерке говорилось, что в трамвае пассажиры сидят лицом друг к другу, не то что в автобусах, а также чувствуют локоть соседа. Ученые‑социологи, которых попросили прокомментировать этот факт, подчеркнули его положительное значение, способствующее росту гуманности и духовной близости в эпоху, когда техника готова задушить все высокие человеческие чувства. Один профессор философии из университета Айн Шамс заявил, что поездка в трамвае снимает фактор отчуждения личности. Ученые‑психологи обратили внимание на психологические эффекты сближения людей в трамвае, на благотворное воздействие медленного и ритмичного движения и на значение этих феноменов для снятия состояния тревоги и подавленности. Один врач‑кардиолог указал на связь плавного движения трамвая, гарантирующего от внезапных резких остановок, с нормальной работой сердца и рекомендовал поездки в трамвае как самый надежный способ лечения сердечных заболеваний. Свою рекомендацию он подкрепил двумя фотографиями: на первой было изображено сердце больного, ездившего на всех видах городского транспорта, кроме трамвая, на второй – здоровое сердце человека, пользовавшегося только трамваем.

Газета «Аль‑Гумхурийя» поместила статью директора одного из крупнейших в стране рекламных агентств, созданного не так давно на базе смешанного египетско‑западного капитала. В статье говорилось, что трамвай – самое удобное место для вывешивания рекламных плакатов и объявлений. Во‑первых, для этого предостаточно места на боках вагонов. Во‑вторых, рекламные щиты каких угодно размеров могут крепиться на крыше и будут далеко видны. Чрезвычайно важно и такое обстоятельство, как малая скорость трамвая. Пешеход, идущий по тротуару, человек, сидящий на балконе или выглядывающий из окна, посетитель кофейни, курящий наргиле[43], – все успевают прочесть рекламное объявление на проходящем мимо трамвае.

Та же газета опубликовала интервью, взятое у одного торговца игрушками, который утверждал, что наибольшим спросом у детей всех возрастов пользуется игрушечный трамвай. «Люди моего поколения, – сказал торговец, – помнят игрушку своего детства, маленький открытый трамвайный вагончик старого образца». За последние годы появились вагоны новой конструкции, и их миниатюрные модели в широком ассортименте имеются в его лавке. «Игрушечный трамвай, – заключил торговец, – развивает ум ребенка, его воображение, пробуждает в нем любовь и интерес к технике и электричеству».

Начальник полиции нравов привел в печати статистические данные, свидетельствующие о том, что число краж в трамвае значительно ниже, чем в других видах транспорта, так как обширные размеры салона позволяют пассажирам стоять нестесненно, а плавность хода спасает от тесного соприкосновения друг с другом, обычного при резких толчках. К тому же поездка в трамвае реже оскорбляет женскую стыдливость. «Трамвай, – заявил начальник полиции нравов, – охраняет моральные устои общества, особенно после того, как были введены раздельные вагоны для мужчин и женщин. А некоторые старые люди предпочитают сидеть на полу вагона – благо там достаточно места, – поставив перед собой свой багаж».

На большом совещании в министерстве экономики заместитель министра сообщил, что расходы по эксплуатации трамвая гораздо меньше затрат на другие средства городского транспорта. Поэтому развитие трамвайной сети может дать большую экономию в бюджете и позволить покрыть другие насущные расходы, необходимость которых вызывается экономической ситуацией, переживаемой в настоящее время страной.

В тот же день на эти слова откликнулся один профессор, преподаватель современной истории Египта. Читая лекцию студентам, он заявил, что национальная роль трамвая не ограничивается экономией бюджетных расходов. Это слишком узкая оценка, она отрывает экономику от других сторон жизни. Он в своем труде, исследующем роль трамвая в национальной истории с момента его появления, подробно останавливается на борьбе рабочих и служащих трамвайных компаний против их иностранных владельцев, описывает большую забастовку 1908 года и другие забастовки, содействовавшие росту профессиональной сплоченности рабочих, с одной стороны, и формированию национального сознания – с другой, что и было одной из предпосылок революции 1919 года. Но и этим не ограничивается роль трамвая. Трамвайные вагоны использовались для сооружения баррикад в борьбе с англичанами. В подкрепление своих слов профессор продемонстрировал студентам редкие фотоснимки, отражающие роль трамвая в национальной истории.

На следующий день на расширенном совещании руководителей молодежных организаций было принято решение привлечь учащуюся и работающую молодежь к активному участию в камлании по возрождению трамвая – к окраске вагонов и расчистке путей. Было также решено вручить памятные подарки ветеранам трамвайного транспорта.

Граждане, стоя в разного рода очередях – за получением выездной визы, продуктов по карточкам, к банковским окошечкам обмена валюты, в бюро регистрации рождений и смертей, а также в беспошлинных зонах[44], – оживленно комментировали столь необыкновенный интерес к трамваю. Дискуссии велись и в «европейских» кафе, где подают горячительные напитки, мороженое и петифуры, и в народных кофейнях, а также в профсоюзных рабочих центрах. Одни утверждали, что все это подстроено нарочно, с целью отвлечь людей от действительных проблем. Другие возражали им, считая, что вопрос возник сам собой, спонтанно. Говорили, что невозможно, дескать, по какому‑то заранее разработанному плану раздуть дело до таких масштабов. И все же некоторые злонамеренные элементы, любители оппозиции ради оппозиции, не скрывали своего недовольства этим непомерным, по их мнению, и все возраставшим интересом к трамваю. Они пытались распространять всякие слухи и анекдоты, чем вынудили верховного комиссара полиции пригрозить суровыми карами тому, кто будет слишком усердствовать в выражении недовольства. Впрочем, полицию бывает трудно понять.

Рассказывали и такую историю: во время следствия по делу одной подпольной молодежной организации следователь ударил по лицу допрашиваемого и заорал: «Какого черта вы занимаетесь политикой? Делать вам нечего? Высказывались бы лучше по трамвайному вопросу!»

Короче говоря, не прошло и нескольких дней с начала трамвайной кампании, как все слои общества прониклись симпатией к трамваю и сочувствием к его судьбе, даже владельцы автомашин, которых вообще‑то страшно раздражали трамвайные рельсы посреди улиц и толпы на трамвайных остановках.

Внешним проявлением этого чувства симпатии стал поступок одного торговца тканями с улицы аль‑Азхар, трамвайную линию с которой убрали десять лет назад. Торговец соорудил на улице огромный, на тысячу человек, шатер и пригласил троих знаменитейших чтецов Корана. После того как почтенные шейхи закончили чтение, торговец обратился к собравшимся, да так громко, что голос его, усиленный микрофоном, был слышен в противоположном конце улицы. Он объявил, что отмечает сегодня печальную память того дня, когда с улицы аль‑Азхар был снят трамвай. Он расценивает это как еще одну ошибку того периода. После его выступления кто‑то из присутствующих предложил послать руководителям страны телеграмму с просьбой вернуть трамвай на улицу аль‑Азхар. Решено было также регулярно отмечать годовщину ликвидации трамвайной линии, даже если она будет восстановлена.

По рекомендации газеты «Аль‑Ахбар» было взято интервью у одного семидесятилетнего старца, которому присвоили звание «первого пассажира». Старец поделился воспоминаниями о своих поездках на трамвае во времена детства и юности. Никакими другими средствами передвижения он никогда не пользовался и знаком со многими бывшими водителями и кондукторами. Ему не раз приходилось беседовать с ними в добрые старые времена, он хорошо помнит, как они угощали друг друга сигаретами. То, что он всю жизнь ездил только на трамвае, по мнению почтенного старца, – одна из причин его долголетия. Рассказал старик и об открытии первой трамвайной линии, о том, какой переполох среди завсегдатаев кофейни произвел трамвай, проехавший мимо, – они приняли его за неведомого зверя! И еще долгое время после этого случая посетители кофеен при приближении трамвая спешили отодвинуться подальше вместе со своими стульями.

Потом «первого пассажира» пригласили прочесть лекцию в женской школе второй ступени в Шубре. Он ответил также на вопросы учениц. Читатель одной из газет предложил устроить «первому пассажиру» всенародное чествование и наградить его специальным «знаком трамвая». Но правительство перехватило инициативу и объявило об учреждении «ордена трамвая» трех степеней. Орден должен был представлять собою изображение трамвайного вагона старого, самого первого образца на фоне серебряных лучей; сам вагон – из золота, а передние фары – из алмазов чистой воды. Ордена разных степеней отличались лишь металлом, из которого сделан трамвайный вагончик.

Наконец интерес к трамваю достиг апогея. Созывались симпозиумы для изучения исторической роли трамвая, некоторые политические деятели начали хлопотать об учреждении Высшей национальной ассоциации трамвая, к созданию которой призывал еще неизвестный, первым выступивший по телевидению и затем бесследно куда‑то канувший. Многочисленные дискуссии проводились организованно и возникали стихийно, особенно в поездках, где время проходит праздно. Тут можно было наблюдать, как при слове «трамвай» некоторые лица искажаются негодованием, кулаки невольно вздымаются вверх, словно грозят кому‑то, а челюсти крепко сжимаются. Появилось и много статей, авторы которых спрашивали, что, собственно, имеют в виду, говоря о трамвае? Можно ли считать современные вагоны метро тем же трамваем[45]? Как следует классифицировать новые трамвайные вагоны, импортированные из восточных стран? Не отнести ли троллейбус к разновидности трамвая?

Много было сказано всякого и по радио, и по телевидению, за круглыми столами и при закрытых дверях, на общих собраниях и в воздвигнутых на улицах шатрах. Были высказаны тысячи наблюдений и замечаний, устно и письменно. Ораторы выпили бессчетное количество стаканов воды, опробовали, постукивая пальцем и дуя, сотни микрофонов. Не говоря уже о том, сколько было переведено бумаги, а также скрепок теми, кто писал не в тетрадях, а на отдельных листках. Но истинно грандиозные масштабы трамвайная проблема приобрела, когда министр высшего и среднего образования издал инструкцию о введении учебного предмета «трамвай» в школьную программу в качестве профилирующего, то есть такого, от оценки по которому зависит перевод в следующий класс. Программа предмета, переданная по радио и телевидению, включала в себя изучение типов трамвайных вагонов, самых известных трамваестроительных заводов, конструкции трамвая, системы электропитания и т. п. На выпускных экзаменах в одной из школ второй ступени в билет был включен следующий вопрос:

«Опишите трамвай в пятнадцати строках, назвав количество колес у каждого вагона и указав расстояние между колесами».

Власти выразили намерение направить несколько делегаций из парламентариев и представителей общественности в бельгийский город Шарлеруа, известный как крупнейший в мире центр трамваестроения. От жителей разных городов страны потоком шли телеграммы с требованием прокладки трамвайных линий. Один известный писатель призвал на страницах журнала «Аль‑Улюм» восславить трамвай, а государственный монетный двор решил выпустить юбилейную монету с изображением трамвая. Фирма грампластинок опубликовала объявление о выпуске в продажу пластинок и кассет с записью различных звуков, издаваемых трамваем: звонков, стука колес о рельсы, скрежета тормозов, скрипа вагонов на поворотах. Предупреждая покупателей о необходимости быть осторожными и не приобретать появившихся на рынке пластинок и кассет, всего лишь имитирующих эти звуки, фирма обещала в скором времени выпустить пластинку с записью бега электрического тока по проводам – чего еще никому не удавалось. Один политический деятель обратился за разрешением на издание газеты под названием «Трамвай». Академия арабского языка созвала научный симпозиум для обсуждения вопроса о включении слова «трамвай» в академический словарь арабского литературного языка. На одном из заводов были выбиты небольшие медали для ношения на груди или на поясе – в виде брелоков, – изображающие трамвай. Эти медали стали вручать членам иностранных делегаций, посещающих страну. Один ученый‑египтолог объявил, что он открыл изображение, напоминающее трамвай, на стене древнего храма, что, естественно, заставило его заняться исследованием вопроса, был ли трамвай известен фараонам. Он обещал в скором времени собрать пресс‑конференцию и поделиться результатами своих исследований. Однако оппозиция опять зашевелилась. Появились листовки – причем в вагонах трамваев, – призывающие граждан к бдительности и осторожности. Начальник управления по борьбе с подрывной деятельностью созвал пресс‑конференцию кампании в поддержку трамвая, он обвинил в причастности к беспорядкам некоторые иностранные государства. «Но, – заявил начальник управления, – население выражает самую решительную поддержку идеям национальной кампании. И лучшим свидетельством этого может служить тот факт, что многие граждане, ставшие за последнее время отцами, дали своим сыновьям звучное имя – Трамвай!»

 

Отель

 

 

Пер. А. Кирпиченко

 

В последние месяцы всеобщее внимание привлекали многочисленные объявления и сообщения о предстоящем Египетском международном кинофестивале. Согласно объявлениям, фестиваль должен был проходить под патронажем отеля «Тэ‑Тэ». «При чем здесь отель? – удивлялись многие. – Какое отношение имеет он к фестивалю, именуемому Египетским? И зачем вообще нужен фестивалю какой‑то патронаж?» Когда им отвечали, что все это, мол, делается в целях рекламы, они удивлялись еще больше: неужели мало рекламы?! И так на каждой улице натыкаешься либо на вывеску с названием «Тэ‑Тэ», либо на ресторан, принадлежащий «Тэ‑Тэ», либо на молодых людей и девиц в майках с эмблемой «Тэ‑Тэ», либо на киоск, в котором торгуют мороженым «Тэ‑Тэ».

Один писатель поделился своей тревогой по поводу шумихи, поднятой вокруг фестиваля, но тут же подвергся дружной критике со стороны своих собратьев по перу, а некий высокопоставленный чиновник в разговоре по телефону со своим коллегой высказался в том духе, что люди, подобные этому писателю, дискредитируют Египет. Некий литературный критик написал в газете, что одна лишь реклама, которую делает фестивалю международная пресса, поднимет престиж Египта. Апогеем будет, конечно, публикация в «Ньюс уик», журнале, выходящем десятимиллионным тиражом, – в день открытия фестиваля он посвятит ему четверть полосы. Не говоря уже о том, что пресса, принадлежащая концерну «Тэ‑Тэ», выпустит специальные номера о фестивале.

Один знаменитый киноактер, беседуя в клубе «Тэ‑Тэ» со знаменитым продюсером, заявил, что пришло наконец время и Египту войти в число стран, организующих международные кинофестивали. Другая звезда экрана в узком кругу бросила реплику: египетской публике хватит и того, что она увидит вблизи бюст Клаудии Кардинале и глаза Алена Делона.

Заведующий отделом внешних сношений компании «Тэ‑Тэ» сделал заявление для печати (разослав его в редакции газет, высокопоставленным чиновникам, администраторам крупных компаний, некоторым известным врачам, директорам клубов и иностранных школ и даже отдельным учащимся и студентам), в котором указал, что идея фестиваля нашла широкую поддержку в кругах общественности, и заверил, что фестиваль состоится в намеченные сроки.

Народ удивлялся, пожимал плечами в недоумении, многие сокрушенно качали головами. По правде сказать, началось‑то все задолго до фестиваля, если уж быть точным – в первой половине шестидесятых годов, когда этаж за этажом стал вздыматься вверх железобетонный каркас отеля. Никому не удавалось сосчитать, сколько их было, этих этажей: доходили до тридцать второго или пятьдесят четвертого, а потом сбивались со счета, взгляд терялся в переплетениях строительных лесов. Наконец леса убрали, и всем взорам открылось белое с оттенком голубизны здание. Оно было видно с любого места в Каире. Стоя возле мечети аль‑Азхар, ты мог видеть его величественный силуэт, возвышающийся рядом со спортивным клубом Гезира, и даже жители таких отдаленных предместий, как Айн Шамс и Гелиополис, наблюдали за строительством прямо со своих балконов. И гуляющие в парке аль‑Канатир, в окрестностях Каира, видели на горизонте здание отеля. Говорили, что архитектор, который его проектировал, специально позаботился о том, чтобы никакие высотные здания, построенные в будущем, не могли заслонить его творение.

Все время, пока продолжалось строительство, предприятия страны работали с полной нагрузкой. Если бы какому‑нибудь специалисту пришло в голову поинтересоваться производимой продукцией, то он обнаружил бы, что львиная ее доля предназначена для «Тэ‑Тэ». На отель работали предприятия, производящие кондиционеры. В ковроткацких мастерских вручную изготавливались нужных размеров ковры из специально импортируемой шерсти оранжевого цвета. Фабрика в Даманхуре полностью переключилась на ковровые дорожки для коридоров – их требовалось несколько десятков тысяч метров. Стекольные заводы, заводы металлоизделий были заняты изготовлением посуды, пепельниц, столовых приборов, дверных ручек, ванн и унитазов.

Было известно, что компания заинтересована в приобретении большей части оборудования на местном рынке из‑за дешевизны местного сырья и рабочих рук. Но кое‑что: подушки, матрасы, люстры, музыкальные колокольчики, цветной мрамор, часть фарфоровой посуды, а также серебряные сервизы, предназначенные для приема особо именитых персон, – ввозилось из‑за границы.

В начале семидесятых годов пресса сообщила о расширяющихся масштабах деятельности концерна «Тэ‑Тэ». Публика узнала о строительстве отеля «Тэ‑Тэ» на Бахрейне, увидела фотографии отелей «Тэ‑Тэ» в Бирме, Нью‑Йорке, Бонне, Сиднее Каждый отель напоминал маленький город. В рекламном объявлении о дакарском отеле «Тэ‑Тэ» говорилось, что отель располагает собственным поездом, перевозящим клиентов в разные районы Сенегала. Гонконгский «Тэ‑Тэ» владел мощной телевизионной передающей установкой, а также имел собственный аэродром и свою полицию, явную и тайную. Директор сиднейского отеля взял за правило еженедельно устраивать пресс‑конференцию, в ходе которой он излагал свой взгляд на различные международные и местные проблемы, а иногда грозил прекратить оказание компанией «Тэ‑Тэ» помощи некоторым малым и бедным странам. Тегеранский «Тэ‑Тэ» вел огромных масштабов работы по раскопкам древних памятников Ирана и, кроме того, участвовал в снабжении страны продовольствием.

Затем в газетах начали появляться рекламные объявления на четверть полосы, состоящие всего из двух слов: «Тэ‑Тэ». Это продолжалось десять дней. Потом к двум словам добавилось еще три: «Внимание, „Тэ‑Тэ” в Каире». Через две недели произошла рекламная сенсация: все полосы всех газет были заняты рекламой «Тэ‑Тэ». Это было беспрецедентно. «Аль‑Ахрам» была вынуждена для публикации местной и международной информации издать приложение на двух полосах. Один профессор университета, читая лекции студентам, не удержавшись, спросил, что бы все это значило.

В тот вечер над зданием отеля зажглась громадная синяя неоновая вывеска, а над ней – ряд красных лампочек для предупреждения авиапилотов. Эта вывеска стала одной из главных примет Каира, ее запечатлели все фотографии, сделанные из космоса искусственными спутниками двух великих держав. А пилоты всех самолетов, подлетающих к Каиру, стали по внутреннему микрофону уведомлять пассажиров: «Обратите внимание, справа вы можете видеть здание отеля „Тэ‑Тэ”». Говорили, что за эту фразу им хорошо платят.

В день торжественного открытия каирского «Тэ‑Тэ» директор отеля в приветственной речи заявил, что компания видит свою миссию в укреплении уз, связующих мировое сообщество. Ее лозунг: «„Тэ‑Тэ” в каждой стране». Директор выразил свое восхищение памятниками египетской древности и пообещал уговорить международный административный совет на его ближайшем заседании поместить фотографию пирамид на обложке ежегодно издаваемого рекламного бюллетеня.

После открытия отеля две газеты, «Аль‑Ахрам» и «Аль‑Ахбар», ввели ежедневную колонку «Дневник „Тэ‑Тэ”», в которой публиковалась хроника о приезде, пребывании и отъезде останавливающихся в отеле персон, о проводимых в нем конференциях, банкетах, свадьбах, о фильмах, демонстрирующихся в его кинозалах, и спектаклях, представляемых на его сценах.

Эта хроника была, собственно говоря, единственным источником сведений о том, что делалось в отеле. Из нее можно было почерпнуть некоторые подробности, например, что в отеле – семь плавательных бассейнов, один из которых, находящийся на шестом этаже, окружен большим искусственным садом; что отель располагает четырьмя конференц‑залами, оснащенными аппаратурой для синхронного перевода, а также семнадцатью банкетными залами, из которых ни один не похож на другой, несколькими ночными барами, казино и кинозалами; что на пятидесятом этаже находится небольшой каток с искусственным льдом, маленький оперный театр, а на крыше оборудована площадка для посадки вертолетов.

Вот и все, что было известно. Но, разумеется, даже человек, живущий в отеле, не мог бы осмотреть все его помещения и изучить все достопримечательности. По‑видимому, разговоры о том, что большинству служащих «Тэ‑Тэ» запрещается покидать свои рабочие места, относятся к области преувеличений. Но достоверно, что зарплата у них высокая. Ходили даже слухи, что какой‑то заместитель министра подал в отставку со своего поста и устроился в отель на должность машинистки (причина, конечно, в том, что должность замминистра в последнее время девальвировалась – в каждом министерстве по сорок‑пятьдесят замов).

Постепенно «Тэ‑Тэ» стал излюбленным местом времяпрепровождения представителей высших слоев общества, весьма довольных тем, что установленные цены делали отель недоступным для прочих людей. Элита покинула кафетерий «Хилтон» после того, как там стали появляться все кому не лень. Дошло до того, что в «Хилтоне» видели студентов с их подружками и мелких чиновников с усталыми лицами и несвежими воротничками. Такого рода типы проникли даже в гостиницу «Меридиан», тоже недавно построенную, цены в которой тоже были безумными. Они оказались вхожи туда благодаря практике разных фирм и компаний устраивать официальные обеды по случаю приезда иностранных специалистов. Бывает, одного приезжего специалиста являются чествовать пятьдесят чиновников, и все так и шарят глазами по блюдам со всякой снедью, которыми уставлен стол.

В «Тэ‑Тэ» минимальная цена заказа – семь долларов и установлен определенный порядок обслуживания – каждый час следует брать новый напиток. Со дня открытия еще не было случая, чтобы в отеле пустовал хоть один столик; заказывать места надо было предварительно. Каждую ночь все залы переполнены. Семьи, которые праздновали здесь свадьбы своих сыновей и дочерей, быстро приобрели известность. Супружеские пары даже специально помечали на визитных карточках, что свадьба их состоялась в «Тэ‑Тэ». Администрация гостиницы строго следила за тем, чтобы никто не подделывал карточек с целью упрочить свое положение в обществе или облегчить себе ведение дел. В богатых семьях часто случалось, что папаша или мамаша ставили претендентам на руку дочери условие: свадьба должна играться в «Тэ‑Тэ». Мало‑помалу в обществе образовался «круг „Тэ‑Тэ”». Анализируя новое явление, некоторые политические организации называли этот круг прослойкой, другие – классом. Если семья хотела попасть в эту прослойку или класс все члены ее обязаны были регулярно посещать «Тэ‑Тэ» и праздновать там свои свадьбы. Завсегдатаям предоставлялось право летать самолетами «Тэ‑Тэ» и плавать на пароходах компании за половинную плату. Им также разрешалось носить значок оранжевого цвета, по которому они легко узнавали друг друга в любой части света.

Деловые люди, капиталы которых заметно округлились за последнее время, привыкли заключать свои сделки в «Тэ‑Тэ». Приглашение отобедать в отеле, направленное партнеру, служило наилучшей гарантией прочности финансового положения приглашающего.

Дети завсегдатаев «Тэ‑Тэ» привыкли играть в садах «Тэ‑Тэ», где было великое множество аттракционов. А родители с нетерпением ожидали дня, когда «Тэ‑Тэ» получит разрешение открыть в стране филиалы своих начальных и средних школ. Своя публика образовалась и на театральных представлениях. У «Тэ‑Тэ» несколько трупп, гастролирующих в разных городах мира. Если, скажем, труппа китайской оперы выступает на этой неделе в Каире, то на следующей она отправится в «Тэ‑Тэ» Туниса, а в Каир вместо нее приедет другая. Это не значит, что у каирского «Тэ‑Тэ» нет постоянной труппы. Местный фольклорный ансамбль дает представления ежедневно. Администрация обещала, что он также будет гастролировать по всему свету, и внесла тем самым свою лепту в повышение международного престижа египетского фольклора. Подписаны также контракты с двумя известнейшими египетскими танцовщицами, которые должны жить прямо в отеле и выступать каждый вечер.

В середине этого года, до того как заговорили о кинофестивале, в колонке «Дневник „Тэ‑Тэ”» появилось сообщение, что администрация отеля решила выделить для уборки городских улиц несколько новеньких машин, импортированных из штата Вирджиния. Известие было встречено с удовлетворением. Говорили, что это еще не все, что от «Тэ‑Тэ» ожидаются и другие дары. Вскоре жители прилегающих к отелю районов привыкли каждое утро видеть на улицах оранжевые машины, которые пластмассовыми хоботами втягивали пыль и мусор, а затем мыли асфальт огромными круглыми щетками. Где‑то в то же время появилось сообщение – всего одна строка – о заседании подготовительного комитета по проведению Египетского кинофестиваля. Никто не придал этому значения, решили, что в отеле состоится лишь заседание комитета.

Через несколько дней было объявлено о введении специального автобусного рейса для доставки пассажиров с аэродрома в отель. Желая способствовать разрешению транспортного кризиса, компания согласилась, чтобы автобусом пользовались и рядовые граждане, платя за билет один доллар. Эти автобусы обращали за себя внимание своим роскошным видом. Один известный певец сказал, что мечтает видеть такими же все каирские автобусы. Директор «Тэ‑Тэ» незамедлительно созвал пресс‑конференцию и поспешил заверить всех собравшихся, что мечта певца близка к осуществлению – «Тэ‑Тэ» как раз намерена представить в министерство путей сообщения, в каирский муниципалитет и в другие инстанции подробно разработанный проект сети автобусных линий, которые надежно свяжут между собой все концы города. «Тэ‑Тэ» готова также обеспечить реализацию проекта своими специалистами‑транспортниками. Ответственные сотрудники городских служб были приглашены в отель на ленч. Заодно им была продемонстрирована превосходная организация движения на улицах, прилегающих к отелю, – к нему ежедневно подъезжают четыре или пять тысяч машин, и это не создает никаких осложнений.

Один писатель квалифицировал все происходящее как неприличное вмешательство во внутренние дела страны и угрозу общественному спокойствию. Шеф службы внешних сношений «Тэ‑Тэ» отпарировал заявление писателя, сказав, что его оно не удивляет, так как цвет этого писателя, так же как и цвет его импортированных идей, хорошо известен. Что же касается компании «Тэ‑Тэ», то ее помыслы направлены на то, чтобы помогать людям решать их проблемы.

Пожалуй, более всех остальных размахом деятельности «Тэ‑Тэ» были поражены владельцы местных гостиниц, сосредоточенных в районе Баб аль‑Хадид, улицы Клот‑бей и вокруг мечети святого Хусейна. В их понимании гостиница – это место, где приезжие люди проводят ночь. Некоторые держали при гостинице и ресторан, но скорее в порядке исключения. Большинство владельцев гостиниц посылали за обедом для постояльцев в близлежащие рестораны и харчевни. Хозяин гостиницы «Дар‑ас‑Салам» в Хусейнии, делясь воспоминаниями, рассказал, что первой гостиницей, которая завлекала клиентов не только возможностью устроиться на ночь, был так называемый «Современный клуб» – в 1910 году в нем было оборудовано помещение для демонстрации немых кинофильмов. Но продолжалось это недолго.

Владельцы отелей первого разряда тоже не скрывали своего изумления предпринимательским масштабом «Тэ‑Тэ», по этажам которого иностранные министры бродили как простые смертные – никто на них и не глядел, поскольку в «Тэ‑Тэ» были жильцы и поважней. Некоторые граждане задумывались над вопросами: какие же суммы тратятся ежедневно в отеле? Сколько судеб решается в его залах? Сколько сделок заключается? Одному режиссеру пришла идея сделать фильм, действие которого происходит в «Тэ‑Тэ». Но выяснилось, что администрация имеет собственную киностудию, которой и принадлежит исключительное право съемки в интерьерах отеля.

Однако объявление о том, что кинофестиваль, носящий название Египетского, будет проходить под патронажем «Тэ‑Тэ», стало подобно капле, переполняющей чашу, тем более что одновременно распространились слухи о предполагаемом издании газет «Тэ‑Тэ» и строительстве при отеле автовокзала: поскольку деловые люди жалуются на местный транспорт и администрация, движимая желанием помочь официальным властям, решила облегчить лежащее на них бремя.

Тех, кто высказывал недовольство по поводу фестиваля, директор отеля предупредил, что он знает их сущность и не замедлит раскрыть ее публично.

Это вызвало шум. Однако приготовления к фестивалю продолжались. Повсюду появились рекламные щиты, некоторые в форме кинокамер. На огромной арке, воздвигнутой рядом с отелем, был повешен киноэкран, на котором демонстрировались отрывки из фильмов. Посмотреть их собирались толпы народа. Это вынудило управление транспортной полиции обратиться к администрации «Тэ‑Тэ» с официальным письмом, требующим либо убрать арку, либо прекратить показ фильмов. Директор ответил, что он получил специальное разрешение от управления городского хозяйства. Что же касается толпы, то ее можно разогнать с помощью сил безопасности. Он как раз намеревался посоветоваться по этому вопросу с ответственными лицами. Вечером накануне открытия фестиваля директор отеля разослал письма во все инстанции и провел серию личных встреч, договариваясь – как стало известно позже – об усилении полицейских нарядов вокруг «Тэ‑Тэ» и о том, чтобы улицы, непосредственно примыкающие к отелю, охранялись силами его собственной полиции.

Необходимость всех этих мер была вызвана одним происшествием, случившимся утром того же дня. На узкой, тихой боковой улочке рядом с «Тэ‑Тэ» был найден труп мальчика с тонкой шеей, с резко обозначенными скулами, с выпирающими ребрами, одетого в ветхую рубаху. По‑видимому, он пришел в Каир из какой‑нибудь деревни. Рядом с ним валялся сделанный из платка узелок с остатками кукурузной лепешки, куском старого сыра, луковицей и пакетиком соли, смешанной с тмином. В узелке был найден также автобусный билет стоимостью в один пиастр. В правой руке мальчик сжимал бумажку с адресом, разобрать который было невозможно, так как написанные карандашом буквы почти стерлись. Левая рука обвязана другим платком, а за него засунуты бумажка в пятнадцать пиастров и старый треугольный амулет. Мальчик был бос. Как решил осмотревший труп врач, скорее всего он просто замерз.

В каком положении оказалась бы администрация, если бы кто‑то из постояльцев увидел труп?

Как оправдалась бы «Тэ‑Тэ» перед участниками фестиваля, случись кому‑либо из них наткнуться на него?

 

 

Яхья ат‑Тахер Абдалла

 

Мельница имени шейха Мусы

 

 

Пер. В. Кирпиченко

 

Всякий человек женится. Женился и хавага[46] Ясса.

Всякая женщина рожает. Родила и жена Яссы – мальчика по имени Назир.

А коль скоро один лишь господь властен давать и отнимать, то господь многое дал, но и взял многое. Однако оставил жить на свете Назира, чтобы получил он свое от жизни. А от отца получил он имя, звание и единственную лавку.

Назир Ясса был очень похож на отца, а кто похож на отца – тот во всем удачлив. Хозяин деревенской лавки, где вся деревня покупает чай, масло, сахар, а также всякую снедь и товары, Ясса вел дело с тем же тщанием, что и отец. Лавку не расширил, вывеску на нее не повесил. И никогда у него не было в килограмме килограмма, а в фунте фунта.

Но время идет, и люди меняются. Изменился и хавага Назир. В угоду любителям политики купил маленький радиоприемник марки «Суат аль‑араб», несколько сортов дешевых сигарет, папиросной бумаги и табаку. А потом появился у него и ящик с тахинной халвой. Посетителей в лавке день ото дня становилось все больше. Тут же, в присутствии завсегдатаев, которые приходили послушать чтение Корана и последние известия, варил на спиртовке чай, по полпиастра за стакан. Бесплатно пил чай лишь Сунни Абу Сифин, полицейский, в чьем околотке находилась лавка Назира.

Однажды, следуя совету покойного отца: хочешь разбогатеть – шевели мозгами и не развешивай уши, – хавага Назир обратил внимание на подержанную мельничную машину.

Вот тут и начались трудности.

Не успел он кончить стройку и привезти машину, как в деревне разгорелись страсти…

А ведь в деревне нет ни одной мельницы, негде зерна смолоть, и женщины каждый божий день ходят в город. Фунты так и потекли бы к нему в карман, а пиастрам он потерял бы и счет! Но что произошло с жителями деревни? Какой шайтан в них вселился?

Этак недолго потерять все, что затрачено и на стройку, и на машину, купленную у Халиль‑бея Абу Зейда, а фунтов, которые вот‑вот должны были потечь к нему в карман, ему и подавно не видать. Возблагодарим господа нашего и восславим его милость всякое утро и всякий вечер… Но как быть с шайтаном? Как?

И подумать только, что ему приходится сносить все это лишь потому, что он хочет облегчить жизнь деревне, а себя избавить от философских разглагольствований любителей последних известий, Сумы и Халима[47], а также от произвола полицейского Сунни! Но попал он из огня в полымя, как гласит пословица! Надоела ему эта политика, и всякие байки, и болтовня о том, что мир, мол, висит на волоске. Он не уставал убеждать людей, что машина нужна, но его никто не слушал. Ссылался на мудрые изречения, но и они не помогали.

О люди, люди, ведь когда в деревне будет мельница, вам не придется ездить в город. Будем сами себе хозяева. Господь избавит нас от лишних забот. Что это за вздор, будто детей бросают в машину, чтоб она крутилась?! Клянусь честью, это выдумки. У меня будет работать мастер с десятилетним опытом. Он заставит машину крутиться, и вовсе незачем будет бросать туда детей.

Но слова его словно натыкались на глухую стену и вызывали лишь ужас в сердцах чадолюбивых родителей, готовых всю жизнь ходить пешком в город, лишь бы избавить своих детей от такой напасти.

А староста, сторонясь хаваги Назира, как зачумленного, кричит громовым голосом:

– Я, хавага, отвечаю за каждую живую душу в деревне! Не надо нам новых неприятностей. Хватит и тех, что мы терпим в городе от маамура и его помощников. Мало разве нам распрей из‑за воды, из‑за посевов, из‑за ворованной кукурузы? Испокон веку известно, что машина не станет крутиться, ежели не сожрет младенца. Разве не стучит всякий мотор: «Так‑так‑так?» А стало быть, господин мой, в нем есть живая душа. Машина крутится, потому что сожрала ребенка. Он кричит, а машина приговаривает: «Так‑так‑так». И уж от этого никуда не денешься, хавага Назир. А мы ведь не звери.

Хавага Назир кричит:

– О люди, люди! Ведь мельница будет крутиться у вас на глазах. Сперва поглядите, а потом уж решайте. Сколько я себе из‑за нее крови перепортил. Месяц строил мельницу, потом машину купил. И вот теперь все идет прахом.

Но люди стоят несокрушимой стеной, губы их бормочут проклятия, и сердца уходят в пятки, а кулаки сжимаются от ярости.

Хавага повышает голос, чтобы перекричать гул толпы:

– Машина старая!.. Очень старая. Я вот чего хочу сказать!.. Дайте же мне сказать… успокойтесь! Я купил ее у Халиль‑бея Абу Зейда в городе. Ей не нужен младенец. Она старая. Совсем старая. Успокойтесь же.

Кто‑то спросил с сомнением:

– А зачем тогда он ее продал? Наверное, она испортилась и требует еще одного младенца. Нет, хавага, нас вокруг пальца не обведешь.

Хавага Назир выступает вперед, хочет заглушить голос шайтана. Но кто‑то отделяется от толпы и кричит:

– Не может того быть, чтоб машина крутилась без младенца! Довольно, хавага. Шейх Муса говорит: «Берегите своих детей от мельницы хаваги».

Мистический страх перед неведомым охватывает толпу и заставляет трепетать сердца. Хавага Назир облизывает губы, склоняет голову набок и жмурит один глаз, подсчитывая убытки. Он смотрит на окружающих, а сам думает: «Вот оно что. Стало быть, шейх Муса сказал. Вы гнете спину под палящим солнцем, чтобы купить на заработанные деньги пачку табаку для шейха. Вы держите голубей[48] и кур, чтобы кормить ими шейха. Этот шейх вам всем мозги замутил… шейх, шейх! Да кому он нужен, ваш шейх? Он – шейх Муса, а я – Назир, сын Яссы. Мельница будет работать. Будет, хочешь ты этого или нет, шейх Муса. Тебе от людей что нужно? Съестное и табак? Господь пошлет тебе пропитание и мне тоже. Ладно, поделим доходы. Пускай сегодня я потерплю убыток, но уж завтра все будет мое, все капиталы. Ты хочешь заполучить пачку табаку и кило халвы? А я вот заберу у тебя верблюда. На что только не пойдешь из любви к сыну и к деньгам. Мельница эта – золотое дно. Клянусь честью, через год я выстрою себе дом в городе. Муфид, сынок, расти поскорей, я женю тебя на дочке самого Андрауса‑паши.

Лицо его просветлело, он открыл глаза и обвел взглядом толпу:

– Люди, пусть будет, как скажет шейх. Вы все, я и староста пойдем к нему. Все будет хорошо. Ведь если шейх переступит порог мельницы, ее осенит божья благодать и она сразу заработает. Тогда машине не нужен будет младенец. Помоги мне, о великий человек… помоги, честью прошу тебя, шейх Муса. Ты уже давно мне обещал помочь, еще когда господь послал мне Муфида. Понесу тебе пачку табаку и кило тахинной халвы. И даю руку на отсечение, что машина станет работать. Все будет хорошо.

Он быстро идет в лавку и выносит оттуда сверток. Толпа молча следует за ним к шейху Мусе. Шейх должен все решить. Хавага Назир просит разрешения войти в дом шейха. Шейх говорит, словно обухом по голове бьет:

– За подарок спасибо, но машине непременно нужен младенец.

Хавага Назир вздрагивает.

– Да благословит тебя господь, шейх Муса. Будь великодушен. Ты же знаешь, как тебя уважают. Ты только войди на мельницу, и машина заработает.

Слова Назира, словно электрический ток, поражают сердца людей страхом за любимых детей.

– О великодушный, помоги! Окажи милость! Заклинаю тебя могилой возлюбленного тобою пророка!

Шейх Муса глотает слюну. Он колеблется. Ему мерещится раздавленный ребенок, кровь, текущая по приводным ремням проклятой машины, и крики невинной жертвы: «Так‑так‑так!» Но мольбы хаваги невольно затрагивают в его душе чувствительные струны, и ноги сами медленно несут его куда‑то. Положение безвыходное, надо на что‑то решиться. С одной стороны, перед ним стена людей, с другой – безбрежное море суеверия. А вдалеке мерещится ему купол собственной гробницы, возносящейся к небу. Воронье совьет там гнезда, будет терзать мертвое тело и взмывать ввысь… А проклятый хавага – совсем как тот шайтан, что вселился в людей. С мерзкой улыбочкой он железной рукой сжимает руку шейха:

– О великодушный…

Скрипят плохо смазанные приводы, все громче и громче шум, все явственней стучит машина: «Так‑так‑так!» Раздаются радостные возгласы женщин, и шейх с облегчением переводит дух.

– О шейх Муса, великий, великодушный…

И хавага Назир взбирается на плечи ликующих людей, чтобы прибить к стене большую вывеску: «Мельница имени шейха Мусы. Владельцы: хавага Назир и сын».

 

Шестой месяц третьего года

 

 

Пер. С. Анкирова

 

Начало:

Вместе с мужчинами ушел Мустафа на заработки. А он еще мальчик. Прошел год, за ним уже и второй отсчитывает последние дни, а о дорогом сыночке нет ни слуху ни духу.

Материнские думы:

Думы Хазины с ее милым сыном, там, в далекой стороне. Правое ухо, которое слышит, – здесь, с голубями, воркующими: «Добр Аллах, добр Аллах…» Правый глаз ее уже два года, как не видит света. Левым наблюдает она за Бахитом аль‑Бушшара, ворочающимся на лавке, под пальмой. Прожитые годы превратили его в мешок, набитый соломой, который она перетаскивает с места на место. Он лежит на спине, следит за солнцем, катящимся по небу, кричит: «Хочу на солнце!» А потом: «Хочу в тень!» И так с утра до вечера. С утра до вечера Хазина с дочерью перетаскивает мешок с солнца в тень и из тени на солнце. А что поделаешь? Ведь Бахит аль‑Бушшара – ее законный муж, отец Мустафы и Фахимы.

Ее руки – они здесь – без устали крутят веретено, сучат бесконечную нить, а мысли – там, вместе с милым сыном, в далекой, чужой стране.

Бахит аль‑Бушшара разговаривает сам с собой:

В лампе почти не осталось масла. Ночь надвигается, длинная, темная. Эх, болезни да годы – нет сна и недержание мочи. Бестолковая Хазина пугается и ждет несчастья, случайно наступив на брошенную корку хлеба или увидев перевернутый подошвой кверху башмак, подхваченную порывом ветра чесночную шелуху. Хазина глупая, она женщина. Мужчина должен терпеть. Она думает о сыне, а сын далеко. В разлуке сердце каменеет. А я уж не выйду из дому. Если бы уснуть и спать долго‑долго, без сновидений и кошмаров. Когда я, мусульманин, предстану перед милосердным Аллахом, я избавлюсь от болезней, от ненавистной старости и войду в рай. Если бы был табак, я покурил бы, и это невыносимо медлительное время пошло бы скорей.

Мустафа – младший, но он господин Фахимы, которая старше его на два с половиной года. Он бьет ее, а она его любит. Мать говорит: так и надо, и отец согласен. Мустафа – защитник Фахимы, он оберегает ее от греха. Мустафа – мужчина, а Фахима – девушка. Девушка носит длинное белое платье. Она должна придерживать длинный белый подол и ходить осторожно по грязной дороге.

Смятение девичьей души и ночь‑советчица:

Она – дочь того же отца и той же матери. Он – ее родной брат, и он далеко. Она любит его, и он, конечно же, отвечает ей любовью. Поначалу, когда он бил ее, она плакала. Потом стала получать удовольствие от побоев и нарочно делала что‑нибудь не так, чтобы он ударил ее. Притворно плакала и ругала его, а он распалялся и бил изо всей силы.

По ночам Мустафа залезал на пальмы Джаббаны ан‑Нуссара под самым носом у задремавшего сторожа Ахмеда аль‑Махрука. Он воровал финики и продавал их Мансуру ас‑Садеку, вечно бодрствующему владельцу лавки. В лавке он покупал табак и курил. Ни отец, ни мать до сих пор не знают, что сын их уже вырос и курит. Фахима не выдала его, потому что любит его и знает, что он боится родителей. Стирая белье Мустафы, Фахима тайком вдыхала запах его пота. Хоть он и далеко сейчас, но он сын ее отца и ее матери, он мужчина, которого она боится и любит.

Третий месяц третьего года:

Цыганка гадала. Плясали кольца в ее носу и в ушах. Она вынула из‑за пазухи матерчатый мешок, достала из него песок и камни. Хазина протянула руку с двумя яйцами. Цыганка сказала: «Три яйца». Сверкнул в улыбке серебряный зуб. Гадалка метнула внимательный взгляд на Хазину и пробормотала: «Красивая девушка. Как полная луна, как надутый парус лодки на Ниле». Глядя на серебряный зуб, на пляшущие кольца, думала Хазина: «Не дам ей украсть дочку. Эта бродяжка ворует детей и кур. Но зато она знает язык камней… Три яйца, целых три!»

Что сказали камни и что сказала цыганка:

Железный черный поезд оставляет за собой дым, мчится мимо людей, полей, песков, домов. Вода несет корабль. Ветер его. подгоняет. По берегам черные горы, желтые пески. В той стране – короли. Солнце бежит по воде, солнце катится по небу. Месяц на воде, и месяц в небе. Через восемь солнц сын твой благополучно сошел на берег. Благодари Аллаха, тетка.

Известие:

Фахима вернулась с реки. Правой ногой толкнула покосившуюся дверь, крикнула: «Мама, мама!» Хазина еле сдержала гнев, услышав, как стукнулась деревянная дверь о глиняную стенку, как упал и разбился кувшин и потекла вода. «Сумасшедшая!» – сказала она. «Что случилось? – крикнул Бахит аль‑Бушшара. – Конец света?» – «Пришло письмо от Абд аль‑Хукма его родным». – «Чего же кричать, как на базаре? – сказал Бахит. – Кто такой Абд аль‑Хукм?» – «Это сын Садыки Али», – ответила Хазина. Удивился Бахит женской глупости: «Что нам за дело до Абд аль‑Хукма, сына Садыки Али?!» – «Он уехал вместе с Мустафой, – объяснила Хазина. – Абд аль‑Хукмна чужбине вместе с нашим сыном». – «Так вы говорите об Абд аль‑Хукме, сыне Таха Мухаммеда, – рассердился Бахит, – сыне его от Садыки Али! – и спросил: – А Мустафа?» Взглянула Хазина на разбитый кувшин, и сердце ее сжалось: плохая примета. Уже накидывая покрывало, чтобы выйти из дому, ответила: «Сейчас узнаю… У родных Абд аль‑Хукма узнаю».

Добрая весть:

В письме Абд аль‑Хукма родным был привет от Мустафы его родным. Успокоилось немного измученное сердце Хазины. Она разговорилась с Садыкой Али, выпила две чашки чаю, поела вкусных фиников; время пробежало незаметно. Прощаясь, сказала Хазина: «Теперь я знаю, что они там делают – роют каналы и строят железные дороги, чтобы по ним ходили поезда… Но когда же они пришлют нам денег?»

Слава Аллаху и благодарение ему:

За пачку душистого табака отдала Хазина хозяину лавки пяток яиц. Табак отнесла Юсуфу Селиму, служителю шейха Мусы, святого человека, молитва которого всегда угодна Аллаху. Хазина умоляла Юсуфа попросить шейха помолиться за ее сына Мустафу, который сейчас далеко, в чужой стране.

Спор:

Бахит сказал: «Юсуф возьмет табак себе». Она стояла у него перед глазами, эта большая пачка табаку с нарисованной на ней звездой. Хазина подумала, что Бахиту хочется курить, и сказала: «Юсуф Селим – хороший человек. За это его и выбрал шейх Муса, из всех жителей деревни выбрал». Бахит подумал: «Хазина хочет позлить меня. Теперь я в ее власти, и она может досаждать мне. Когда я был здоров, я мог заткнуть ей рот. Придет ночь, и я, мужчина, глава дома, буду плакать. А если кто‑нибудь проснется и спросит, скажу: „Плачу от боли”». Фахима промолвила: «Шейх – святой человек». И вспомнила: говорят, когда шейху было столько лет, сколько мне сейчас, он снял свою одежду, бросил ее в воду, и одежда поплыла. Шейх сел на нее и переплыл реку с востока на запад и обратно, с запада на восток. Вышел и оделся, а одежда совсем не намокла.

Бахит наедине с собой:

На пороге долгой черной ночи, при свете лампы, в которой почти кончилось масло, в когтях у боли, что гложет его худое тело, Бахит аль‑Бушшара снова начинает разговор с самим собой – он боится зла, таящегося в неизвестности.

Юсуф Селим – человек надежный. Он держал мясную лавку и получал неплохие деньги. Лавка помещалась в одном доме, в одной комнате, выходящей на улицу. А когда шейх избрал эту комнату своей кельей, чтобы в ней молиться Единому и Единственному, Юсуф оставил все и сделался доверенным шейха – собирал пожертвования. Шейх Муса – тоже благословенный человек. Днем он запирает свою комнату и переносится в священную Мекку, вечером же возвращается, отпирает комнату и принимает своих последователей и мюридов[49]. Если бы не болезнь, Бахит обязательно посетил бы шейха, сидел бы в кругу мюридов, курил подслащенный табак, вдыхал душистый дым невидимой курильницы, участвовал бы в поминании Аллаха и ел бы мясо, которое укрепляет кости и делает их прочными.

Наконец пришло письмо от Мустафы. Через три года и полгода пришло письмо от Мустафы на адрес благородного шейха. Мустафа извещал своего родителя Бахита аль‑Бушшара о том, что он поссорился с начальником Абд аз‑Захиром. Мустафа просил отца не придавать значения этой ссоре и не осуждать его, Мустафу, потому что он – мужчина и знает свои права. Мустафа писал отцу: гони от себя черные мысли. Мир Аллаха широк. Своим рукам я найду работу и заработаю столько, что хватит и мне и вам на черный день. Да продлит Аллах твои дни, отец, и да пошлет тебе здоровья и сил. Привет моей дорогой матери Хазине и любимой сестре Фахиме, которой желаю безбедной жизни в доме достойного человека – он придет и постучит в дверь, ты откроешь ему, и радость войдет в твою жизнь.

Конец:

Благородный шейх помолчал, потом дочитал последнюю строку: «С приветом от Мухаммеда Ахмеда, писавшего это письмо». Шейх сложил листок и вручил его Хазине, которая поцеловала бумагу и спрятала на своей груди. Про себя Хазина подумала: «Он уехал ради денег. Уж лучше бы вернулся. Наше достояние – куры, они несут яйца, которые я продаю. На это мы и живем. Мы всегда жили в бедности, не знали достатка. Но зачем же причинять матери боль, уезжая так далеко!» Фахима подумала: «Когда я выйду замуж, я покину этот дом. Хорошо, если бы муж был похож на моего брата». А Бахит аль‑Бушшара сказал себе: «Я умру, так и не увидев его».

 

Откуда у Джабера татуировка

 

 

Пер. С. Анкирова

 

Джаберу очень нравилась дочь его дяди Фатима. Но у него не было верблюда, которым он мог бы уплатить калым дяде Абд ар‑Расулю, чтобы жениться на его дочери.

Фатима была красивая, веселая, не худая и не толстая, не высокая и не маленькая, и к тому же она смазывала свои длинные черные волосы приятно пахнущим гвоздичным маслом.

Джабер слышал, как Фатима однажды сказала о нем:

– От кукурузных лепешек и козьего молока сирота стал стройным, как пальма.

Слова эти наполнили Джабера радостью, и он подумал: «Хороший признак. Недаром пословица говорит, что сердце сердцу весточку подает».

Фатима была выдумщица. Все девушки и женщины их рода подкрашивали глаза черным кохлем[50], а Фатима – зеленым. Со своими волосами она чего только не выделывала: то заплетала их в две длинные косы, то позволяла им спадать черными локонами на лоб, вкалывая в них синюю заколку. Сегодня распускала по плечам волнующимся морем, а завтра свивала во множество косичек, что делало ее похожей на ангела.

А какие платья она себе шила! Так подберет узор, так скроит, что на каждой груди расцветает большая роза или гнездится певчая птица. И платье всегда было как раз впору, не тесно и не широко.

Увидел однажды Джабер, как Фатима идет с подружками к колодцу за водой, и подумал: «Помогу‑ка я ей поднять кувшин». Но застеснялся – ведь все знают, что он любит Фатиму, а у него нет верблюда, чтобы уплатить за нее калым дяде Абд ар‑Расулю. И Джабер лишь глядел, не отрывая глаз, на Фатиму, которая шла, покачивая бедрами: ноги у нее были босые, зато шея – лебединая.

Наконец терпение Джабера иссякло. Его отец умер, когда он был еще совсем маленький, мать вышла замуж за человека из другого рода, и мужнина родня отказалась от нее. С раннего детства – если вообще оно у него было – Джабер знал только тяжкий и неблагодарный труд. И вот его терпение иссякло. Он решил, что больше не будет работать на свою родню, пока не получит верблюда, которым уплатит калым за Фатиму.

Один благоразумный человек пытался усовестить его, доказывая, что терпение – благо и что когда‑нибудь он получит верблюда и отдаст его дяде Абд ар‑Расулю в уплату за его дочь Фатиму.

Сглотнув горькую слюну, Джабер спросил:

– Через год, через семь лет или когда придет конец моей жизни?

Благоразумный ответил:

– Не спеши. Поспешность от шайтана, а шайтан – враг рода человеческого. Может быть, через пять или через семь. Фатима еще молода, а ты – сильный парень.

Джабер спросил:

– Значит, ты обещаешь мне, что Фатима не выйдет замуж, пока я не раздобуду верблюда?

Советчик задумался, представил в своем воображении Фатиму с браслетом на лодыжке и ответил:

– По правде сказать, не обещаю. Девушка хороша. Кожа у нее цвета пшеничного зерна и нежна, как бархат. А парни нашего рода охочи до красоток. Во владении у рода сто верблюдов и сто верблюдиц… Нет, не обещаю.

Тут‑то Джабер и объявил всем, что не будет работать… Шейх рода смеялся так, что чуть не поперхнулся. Потом сплюнул и сказал:

– Посмотрим, что он будет есть. Человеку нужна пища так же, как пальме – длинные корни, которыми она высасывает воду из глубины земли.

 

Большое летнее солнце скрылось за холмами на западном берегу. Край неба еще пылал, и кусты тамариска с желтыми цветами, растущие по обоим берегам канала, отбрасывали на мутную поверхность воды черные, волнующиеся тени. И вдруг разом стемнело. Ночь словно черным шатром накрыла землю. На небе проступил маленький полумесяц и редкие, тусклые звезды. Откуда‑то издалека послышался крик птицы, похожий на плач матери, потерявшей единственное свое дитя.

Джабер ощутил чье‑то прикосновение к своему телу, и его охватила дрожь, словно повеяло холодом зимней ночи, хотя стояло лето. Он поспешно кинулся прочь из воды и стал подниматься на сухой пригорок. Со штанов лило ручьями. Он надел старую синюю рубаху, короткую, с широкими рукавами, снял штаны и, пока отжимал их и развешивал сушиться на ветке нильской акации, все думал: «Как же ты, парень, забыл, что в воде живут джинны и души утопленников и убиенных?!»

Но в скором времени Джабер овладел собой, и страх покинул его. Он снял рубаху, свернул ее, придавил камнем и снова полез в воду. Переходя от берега к берегу, он искал среди камней и травы рыбу‑сома, которая плавает медленно из‑за длинного шипа, что растет у нее на шее.

Джабер долго бродил в воде в поисках сома и наконец сказал себе, что, если он поймает одну рыбину, не станет искать вторую – одного сома ему хватит на целый день. И еще он подумал, что, прежде чем есть, рыбу надо пожарить. Неужели придется просить огня у родни, которая поскупилась на верблюда, несмотря на то что он, Джабер, с малолетства работал на нее? Джабер сказал себе: «Если поймаю рыбу, высеку искру двумя камнями и подожгу сухой хворост – его здесь, слава боту, достаточно».

Взглянув на небо, Джабер увидел, что синева его посветлела от множества высыпавших звезд. Он решил выйти из воды и помечтать немного о Фатиме, а потом снова приняться за ловлю сома.

Голый, в чем мать родила, сидел Джабер, прислонясь спиной к стволу нильской акации. Влюбленному его взору виделось, как приходит Фатима, поднимает камень, берет его рубаху, вдыхает запах пота, позеленившего подмышки, и спускается к воде стирать ее. Он даже слышал звон цветных стеклянных браслетов на руках девушки.

Летняя ночь в середине своей бывает прохладна. Джабер продрог и очнулся от своего короткого, прекрасного сна. Поскольку он был голоден, то решил еще раз слазить в воду и поискать сома. При этом он клялся Аллаху, повелителю небес, ниспосылающему людям хлеб насущный, что ему хватит одной рыбины, только одной. Но Аллах отворачивается от своего раба, если тот не трудится усердно и каждодневно. Аллах не любит того, кто откололся от своего рода и племени. Да, Джабер, хоть Фатима и прекрасна, но Аллах прекрасней и превыше всего и всех. Значит, Джабер заслужил кару. Пришлось ему выйти из воды с пустыми руками. Он надел штаны и рубаху и уселся, прислонясь спиной к стволу нильской акации.

Конечно, можно украсть осла у другого рода. Но для этого надо идти в город, на рынок, окруженный стеной и охраняемый стражниками. Если повезет ему с ослом, можно будет привезти отличный навоз от древнего храма, который тоже охраняют сторожа. Если и тут повезет, можно продать навоз родне для подкормки полей, на которых зреет урожай. Так он накопил бы денег на верблюда и отдал бы его дяде Абд ар‑Расулю, чтобы жениться на Фатиме.

Джабер подумал о стражниках, которые ловят воров, и сказал себе, что они слепы. Если бы они увидели Фатиму, то прозрели бы и сердца бы их смягчились. Тогда они не повели бы его во двор омды, чтобы бить там палками. А сам омда, этот жадный и злой старик, как он не видит красоты Фатимы! Джабер сказал себе, что, будь он на месте омды и владей ста верблюдами, он женился бы на дочери Абд ар‑Расуля, а приведенному к нему во двор вору Джаберу сказал бы: иди парень, и больше этого не делай. Он не стал бы связывать его и отсылать под охраной стражников в участок, где бедняге Джаберу пришлось бы чистить конюшни и сливать на помойку зловонную воду. Джабер не вымолвил бы ни слова перед судьей, которого побаивается сам староста. Провел бы, несчастный, долгие годы в темной, сырой тюрьме, которую охраняют здоровенные грубые солдаты с сердцами такими же жесткими, как кожа на их башмаках. И считал бы бедный Джабер дни и ночи, мечтая уж не о том, чтобы жениться на Фатиме, а о том, чтобы хоть взглянуть на нее одним глазом: как выходит она из мужнего дома с кувшином, чтобы принести воды и напоить этой свежей водой супруга своего.

Джабер очнулся от обступавших его со всех сторон видений и картин: грудь, высокая, как холм… роза на каждой груди… одноэтажный дом из двух комнат… сырая и мрачная тюрьма, вооруженные стражники, солдаты и омда… возня кур по ночам, от которой просыпаешься вдруг и лежишь без сна, и тело твое тоскует по другому телу… железная, обязательно железная – деревянную жучок источит – кровать. Шейх рода, конечно, прав. Где взять Джаберу кукурузный хлеб и козье молоко, если он не будет работать? А дяде Абд ар‑Расулю нужен верблюд, чтобы возить на нем краденый навоз от храма. Фатима – самая красивая девушка на свете. Но, как гласит пословица, глазами бы съел, да руки коротки. И нет никакой надежды поймать сома. Вернуться домой тоже нельзя – голодные шакалы уже затаились у тропы. До рассвета Джабер будет думать – спать здесь, у плещущейся воды, все равно невозможно. И он надумает, что ему делать. Еще до того, как наступит день, отправится он к становищу цыган, и старая цыганка, сидящая у входа в шатер, под двумя пальмами, своими умелыми руками выколет ему чуть пониже плеча сердце, а внутри его – верблюда с лицом девушки.

 

 

МУХАММЕД ЮСУФ АЛЬ‑КУАЙИД

 


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 145; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!