ПОДПИСИ К ВИДЕННЫМ В ДЕТСТВЕ КАРТИНКАМ
Штрих — слишком накренился этот бриг.
Разодран парус. Скалы слишком близки.
Мрак. Шторм. Ветр. Дождь. И слишком близко брег,
где водоросли, валуны и брызги.
Штрих — мрак. Штрих — шторм.
Штрих — дождь. Штрих — ветра вой.
Крут крен. Крут брег. Все скалы слишком круты.
Лишь крошечный кружочек световой —
иллюминатор кормовой каюты.
Там крошечный нам виден пассажир,
он словно ничего не замечает,
он пред собою книгу положил,
она лежит, и он ее читает.
1984
Виртуозность стиха труднопредставимая. Но это уж потом обращаешь внимание и восхищаешься, как передан экспрессивный рисунок, на который глядит автор, какая звукопись бури, будто слышная наяву. Стискиванье согласных — особенно в третьей, пятой и шестой строках: удары волн, треск бортов. Это после, вчитываясь и восторгаясь. Первое и самое, вероятно, важное — ощущение покоя и правильности жизненной эмоции. Опять-таки лишь во внимательном перечитывании понимаешь, как при переходе от шторма к пассажиру удлиняются слова, как отступает и приглушается раскат "р", исчезая в последних стихах. Первое же и самое, вероятно, важное: ты видишь этого спокойного и мудрого с книжкой. Хочется так же выглядеть в бурях. В противоположность тому, под парусом, у которого только струя светла, остальное — мятежный ужас.
Стихи о картинах — почтенный жанр. В русской поэзии замечательный образец — "В картинной галерее" Николая Олейникова, где благостная обстановка "Пьяницы (картина Красбека)" так созвучна лосевскому описанию. Свои — очень похожие — морские сюжеты рассматривал Ходасевич: "На спичечной коробке — / Смотри-ка — славный вид: / Кораблик трехмачтовый / Не двигаясь бежит". Он видел такой же иллюминатор кормовой каюты, который как сухопутный шпак называл "окошком", и человека за ним: "Вот и сейчас, быть может, / В каюте кормовой, / В окошечко глядит он / И видит — нас с тобой".
|
|
Маргарита Волошина (Сабашникова) в книге воспоминаний рассказывает о профессоре-искусствоведе, который решил посвятить жизнь науке, в молодости увидев такую же — а может быть, и эту самую, лосевскую — гравюру: "Человек был погружен в чтение, его лампа бросала кружок света на открытую страницу, а кругом все тонуло во мраке".
Успокоительный контраст: вот очарование.
У Гончарова во "Фрегате "Паллада" — пассаж о шторме на Индийском океане. Автор укрылся в каюте, однако его настойчиво тянули на палубу, и в конце концов Гончаров сдался: "Я посмотрел минут пять на молнию, на темноту и на волны... — Какова картина? — спросил капитан, ожидая восторгов и похвал. — Безобразие, беспорядок! — отвечал я, уходя весь мокрый в каюту переменить обувь и белье".
|
|
Поэзия "обыкновенных историй" — высочайшая из всех — одушевляет многие стихи Лосева.
Образ пассажира кормовой каюты и по-другому существенен для его восприятия. Ага, литература, он книжку читает среди бури, но бурю не замечает лишь словно — вот она, "штрих — шторм". Книжка, правда, важнее.
Лосевскую образованность и литературность отмечают все. Валентина Полухина: "Интертекстуальное поле поэзии Лосева столь объемно и компактно, что на ста страницах умещается вся русская поэзия от "Слова о полку Игореве" до Бродского". Псой Короленко: "Своего рода центон основных мотивов русской классической литературы начала века". Сергей Гандлевский эссе о Лосеве даже назвал "Литература в квадрате", считая реальность словесности не менее осязаемой и плодотворной для лосевского творчества, чем реальность окружающей жизни.
Верно, за ним, Лосевым, та протяженность культуры, которую мы даже и знаем, но не всегда осознаем. Отсюда тоже — признательность: за напоминание, которое, как говорит Сенека, "не учит, а направляет... Напомнить — это вроде как ободрить... Поэтому нужно порой привести себя в память: таким вещам следует не лежать в запасе, а быть под рукой. Что полезно для нас, нужно часто встряхивать, часто взбалтывать..."
|
|
Подпись к виденной картинке: профессор Лосев взбалтывает пробирку с культурой микроорганизмов, нашей питательной средой.
Но вот как начинается стихотворение "Фуко": "Я как-то был на лекции Фуко. / От сцены я сидел недалеко. / Глядел на нагловатого уродца. / Не мог понять: откуда что берется?" Резко, даже грубо. Лосев вообще — хулиган, при всем своем профессорстве в Дартмут-колледже, входящем в элитарную "Лигу плюща". Респектабельный хулиган — оксюморон, потому и звучат лосевские выпады внезапно и броско. А ведь как может благопристойно начать, черт-те чем закончив: "Он смотрел от окна в переполненном баре / за сортирную дверь без крючка, / там какую-то черную Розу долбали / в два не менее черных смычка".
Ладно, тут о бруклинско-блоковской Розе-розе, а чем же вызывает такую неприязнь Мишель Фуко, властитель структуралистских дум, "археолог знания"? Как раз тем, надо думать, что умственный археолог — не только иной, но вредно чужой, враждебный: не игра в бисер, а растление умов. "Фуко смеяться не умел и плакать, / и в жизни он не смыслил ни хрена".
|
|
Лосев в жизни остро смыслит и остро чувствует. В одном из лучших поздних стихотворений — "Стансы" — детское послевоенное впечатление звучит просто, доходчиво и трагично: "Седьмой десяток лет на этом свете. / При мне посередине площадей / живых за шею вешали людей, / пускай плохих, но там же были дети!"
Такое, кажется, называется нравственным императивом. Псевдоним совести.
Какой, на хрен, профессор и книжник. Лосевская "Сонатина безумия" — вербальное освоение Алексея Германа, хотя стихотворение написано раньше, чем вышел фильм "Хрусталев, машину!". Ощущение от того и другого одинаковое — сердцебиение: "Портянку в рот, коленкой в пах, сапог на харю. / Но чтобы сразу не подох, не додушили. / На дыбе из вонючих тел бьюсь, задыхаюсь. / Содрали брюки и белье, запетушили". Так там, в кино, в две минуты спрессовано отчаяние и горе, все внутри колотится в ритм ударов фонаря о скобу, когда насилуют в "воронке" генерала.
Про Фуко и про Розу я как-то прочел перед респектабельной литературной аудиторией в Москве — никто даже не улыбнулся. Губы не раздвинули, а поджали. Где они живут и как, — подумал я, вспоминая, как днем раньше в Шереметьеве у багажной ленты молодая мать говорила дочке лет восьми, негромко, мягко, размеренно: "Ёб твою мать, постой ты минуту, блядь, спокойно". Я взял чемодан и пошел мимо таможенника, который вполголоса, развлекая себя, покрикивал: "Ред лайн, плиз, не хуя расслабляться, ред лайн, плиз!"
Книги можно читать по-разному. Бунин обучил крестьянского парня собирать народные песни и поговорки и как-то дал ему "Смерть Ивана Ильича": "Ну, понравилось? — Оченно понравилось, там буфетный мужик большие деньги загребал".
Мандельштам написал: "Разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, которые он прочел, — и биография готова". В этой книжке я попробовал такое сделать. Потом подумал, что можно еще рассказать о фильмах, которые видел, о картинах, перед которыми простаивал, о музыке, которую слушал. Попытался представить — и понял, что получатся другие автобиографии. Так и должно быть, что ли?
Не стоит слишком вникать, ведет к шизофрении. Книжек хватит. Вот эти лосевские "Подписи" перечитывать не устаю. Догадываюсь и даже знаю, почему. Но не хочу до конца выражать свое понимание словами, пусть остается так — на то и стихи.
ПЛАТФОРМА МАРК
Сергей Гандлевский 1952
Е.Ф.Фадеевой
Не сменить ли пластинку? Но родина снится опять.
Отираясь от нечего делать в вокзальном народе,
Жду своей электрички, поскольку намерен сажать
То ли яблоню, то ли крыжовник. Сентябрь на исходе.
Снится мне, что мне снится, как еду по длинной стране
Приспособить какую-то важную доску к сараю.
Перспектива из снов — сон во сне, сон во сне, сон во сне.
И курю в огороде на корточках, время теряю.
И по скверной дороге иду восвояси с шести
Узаконенных соток на жалобный крик электрички.
Вот ведь спички забыл, а вернешься — не будет пути,
И стучусь наобум, чтобы вынесли — как его — спички.
И чужая старуха выходит на низкий порог,
И моргает, и шамкает, будто она виновата,
Что в округе ненастье и нету проезжих дорог,
А в субботу в Покровском у клуба сцепились ребята,
В том, что я ошиваюсь на свете дурак дураком
На осеннем ветру с незажженной своей сигаретой,
Будто только она виновата и в том, и в другом,
И во всем остальном, и в несчастиях родины этой.
1987
Много лет повторяю себе и другим эти две строчки: "Снится мне, что мне снится, как еду по длинной стране / Приспособить какую-то важную доску к сараю". Здесь слышны Радищев, Пушкин, Ключевский, Щедрин, Чехов, Розанов, Платонов. Что ли дело в длине и ширине страны? Ладно, а Канада?
Приезжаем с Гандлевскими с утра пораньше — для них десять считается "с петухами" — по Дмитровскому шоссе на барахолку у платформы Марк, это станция Савеловской железной дороги. Официально, как указано на вывеске, — "Ярмарка товаров, бывших в употреблении".
Употребление долгое. Цены на товары небывалые. Не может ничего на свете стоить четыре рубля — чуть меньше четырнадцати центов. Тут — стоит. Солнцезащитные очки со склейкой на переносице. Проволочная подставка под чайник. Ватная насадка на чайник. Брошюра "Внимание: жиды". Долото. Журнал "Крестьянка" за 1977 год. Вилка двухзубцовая. Учебник физики для седьмого класса — автор Пёрышкин? конечно, привет, Пёрышкин. В изрядной по здешним меркам цене — впрочем, "все договорное, мужчина, все обсуждается" — вытертый до основы жанровый настенный коврик из детского прошлого. За куклу без головы неожиданно хотят тридцать. Скорбная старуха готова отдать десяток баночек из-под сметаны за двадцать пять. Мой рижский знакомец Бритт, которого потом зарезали, обкуренного, под Красноярском, всегда носил такую в кармане — уважал за надежную толщину стекла: не раздавится, как стакан или майонезная банка. Бритт нестеснительно доставал свою посудину даже в кафе, на протесты официанток — вот же перед вами бокал! — веско отвечал: "Страна влачит жалкое продовольственное и промтоварное существование". Замечательным чувством стиля обладал человек. Сметана из подобной тары съедена еще до перестройки, но где-то в культурных пластах кладовой выжили баночки, чтобы попасть к платформе Марк.
Чем дальше от шоссе к станции, тем плоше торговые ряды, скудеет обстановка, бывшие в употреблении товары спускаются с фанерных прилавков на землю, так что время от времени слышится визг: "А вот этого не надо! Наступать необязательно!" У самой железной дороги торговля вовсе затухает, тут спят бомжи на глиноземе, выпивает праздное население, местный эксцентрик тараторит в расчете, что нальют. Артистично и похоже изображает эстонца из анекдотов: "На куя попу накан, если поп не куликан! На куя волку шилетка, по кустам ее трепать!" Выходит слишком изысканно для публики Марка, они геополитику не ловят, произношение не ценят, говорят: "Ты чё, зубы с утра не вставил?" Того сразу не собьешь: "Что надо, я и себе и тебе вставлю!" — но все же переходит на более доступный репертуар. Поет а сареllа, незнакомое, мелодичное, несуразное: "И забрезжит рука, и гитара, и твое с синевою лицо". Не помогает. Мужик в медалях, никак не завоеванных, а тут же прихваченных, благо на барахолке боевых наград полно, и за копейки, брезгливо произносит: "Болтаешь много, потому не имеешь ничего". Почти цитата. Приятель моей молодости Мишка Володин, моряк дальнего плавания, непременно в середине вечера подкручивал усы, откладывал гитару и говорил из "Адъютанта его превосходительства": "Мы в России слишком много болтаем, господа! И потому имеем то, что имеем. Я буду пить молча, господа!" Тоже врал. В том, что ли, дело, что болтают много? Ладно, а итальянцы?
Всего в остановке отсюда — Лианозово. В минутах езды от ковриков с оленями и брезжущей руки — место, где писались картины Кропивницкого и Рабина, сочинялись стихи Холина и Сапгира: лианозовская школа. Не отсюда ли, не с извечной ли платформы Марк явились рабинские ржавые селедки на газете и сапгировские "Сонеты на рубашках"?
Солнце к полудню начинает припекать, торгующие раздеваются, обнажая татуированный целлюлит. Лена Гандлевская досадует: "Фотоаппарата не взяли". Мы с Сергеем возражаем: "Зарежут и под платформу положат". Могут, наверное, хотя на вид народ здесь расслабленный, вялый, да и жарко, сил едва-едва хватает на первичные рефлексы.
У прилавка с закопченными кастрюлями — разгул куртуазности. От столба с объявлением "Куплю волосы свыше 35 см" отделяется усатый мужчина в тельняшке и приступает к флирту с кастрюльницей: "У настоящей женщины между шейкой всегда такая родинка. — Да это не родинка, дурной, это прыщик. — Прыщик — это когда обнял и не вставил, а когда обнял и вставил, тогда родинка". У платформы Марк свои лексические поветрия: "вставить" — популярный глагол, слышится отовсюду, народ деликатный, прибегает к эвфемизмам. Кастрюльная торговка одета с выдумкой: синие длинные трусы и незапамятный, откуда-то из видений дачного отрочества, белый атласный лифчик на шести пуговицах. Усатый засовывает руку глубоко в трусы, та хохочет и понарошке отталкивает: "Иди-иди, торгуй! — Я не торгую, я реализовываю!"
Две девчонки рассматривают разложенное на земле зеленое кримпленовое платье, всерьез сбивают цену. Надеть это невозможно, хотя лет тридцать назад очень носили, даже и на танцы. Девчонки, видно, затеяли что-то вроде маскарада, обсуждают детали будущей вечеринки, потом забывают о покупке, перейдя к более важному. Одна рассудительно говорит: "Да нет, тут надо как-то по-другому придумать, к одиннадцати часам все нажрутся в жопу". Вторая согласно кивает. Обеим лет по шестнадцать, не больше. Кажется, излишне суетятся и тревожатся антиглобалисты: национальная специфика сохранится еще надолго. По крайней мере, по эту сторону Карпат.
Две трети россиян в начале XXI века полагают, что западная культура оказывает негативное воздействие на жизнь в России. По какому историческому пути должна идти Россия: "свой путь" — больше половины, "советский" и "общий путь европейской цивилизации" — примерно поровну, процентов по двадцать. В перечне главных мировых событий XX века на первом месте с большим отрывом — Великая Отечественная война, на втором — полет Гагарина. Список самых выдающиеся личностей всех времен и народов возглавляют Петр, Ленин, Пушкин, Сталин, Гагарин, Жуков; единственный в десятке иностранец — Наполеон — на седьмом месте.
Название места "Ярмарки товаров, бывших в употреблении" озадачивает: почему Марк, откуда? Нетрудно было бы узнать, но неохота, пусть остается таинственно и многозначно. Платформа Маркс. Платформа Мрак. Идейная платформа. Платформа Марс.
Может, была затея выстроить вдоль Савеловской железной дороги все четыре имени подряд, с Матфея начиная, но получилось только со вторым. Неужели никто не вздрогнул, называя? Впрочем, сказано: "Они своими глазами видят, и не видят; своими ушами слышат, и не разумеют" (Мк. 4:12). Ахматова говорила: "Христианство на Руси еще не проповедано". А Пильняк, словно отвечая на это, объяснял, что вместо слова — сама жизнь: "Россия трудная страна: живешь в ней и идешь сплошною Страстною пятницей".
Строчки про доску к сараю — не формула (к счастью, Гандлевский, с его точностью вкуса и меры, формул не любит и не ищет), но яркий и ёмкий образ, сжато описывающий огромное явление. В "Стансах" у Гандлевского сказано более публицистично, те два стиха я тоже твержу про себя: "...Раз тебе, недобитку, внушают такую любовь / это гиблое время и Богом забытое место". Ничего не поясняется: почему гиблое, почему забытое, почему недобиток, почему внушают — но всё правда. Настоящая: поэтическая и просто — про себя, кто написал, про меня, кто читает. Старуха с баночками моргает и шамкает: "Купите, сынки". Сынки платят, сдачи и банок брать не хотят, старуха не понимает, потом, поняв, плачет. Сынки уходят.
РУССКИЕ МАЛЬЧИКИ
Евгений Рейн 1935
Авангард
Это все накануне было,
почему-то в глазах рябило,
и Бурлюк с разрисованной рожей
Кавальери казался пригожей.
Вот и Первая мировая,
отпечатана меловая
символическая афиша,
бандероль пришла из Парижа.
В ней туманные фотоснимки,
на одном Пикассо в обнимку
с футуристом Кусковым Васей.
На других натюрморты с вазой.
И поехало и помчалось —
кубо, эго и снова кубо,
начиналось и не кончалось
от Архангельска и до юга,
от Одессы и до Тифлиса,
ну, а главное, в Петрограде —
все как будто бы заждалися:
"Начинайте же, Бога ради!"
Из фанеры и из газеты
тут же склеивались макеты,
теоретики и поэты
пересчитывали приметы:
"Значит, наш этот век, что прибыл...
послезавтра, вчера, сегодня!"
А один говорил "дурщилбыл"
в ожидании гнева Господня.
Из картонки и из клеенки
по две лесенки в три колонки
по фасадам и по перилам
Казимиром и Велимиром.
И когда они все сломали
и везде не летал "Летатлин",
догадались сами едва ли
с гиком, хохотом и талантом,
в Лефе, в Камерном на премьере,
средь наркомов, речей, ухмылок
разбудили какого зверя,
жадно дышащего в затылок.
1987
Острое переживание искусства — одушевление искусства: оно не понарошке, оно сама жизнь. Живопись как живое писание. Так у Рейна в стихотворении "Ночной дозор" выходят за раму персонажи Рембрандта, воспринимаясь через личную судьбу — свою и своей страны: "Этот вот капитан — это Феликс Дзержинский, / этот в черном камзоле — это Генрих Ягода. / Я безумен? О нет! Даже не одержимый, / я задержанный только с тридцать пятого года. / Кто дитя в кринолине? Это — дочка Ежова! / А семит на коленях? Это Блюмкин злосчастный!"
О классике — тяжелой поступью четырехстопного анапеста. В "Авангарде" - разноударный дольник, захлебывающийся торопливый бег русского fin-de-siecle. Рейн вообще ритмически разнообразен.
Одическая торжественность: "Семья не только кровь, земля не только шлак / И слово не совсем опустошенный звук! / Когда-нибудь нас всех накроет общий флаг, / Когда-нибудь нас всех припомнит общий друг!" Кимвал — так, кажется, называется. Такие стихи предназначены для массового скандирования или для смешанного хора с оркестром.
Мотив городского — полублатного — романса, без особой заботы о рифмах и лексической оригинальности: "Ты целовала сердце мне, любила как могла", "Что оставил — то оставил, кто хотел — меня убил. / Вот и все: я стар и страшен, только никому не должен. / То, что было, все же было. Было, были, был, был, был..."
Просто, как и сказано, песенка: "Жизнь прошла, и я тебя увидел / в шелковой косынке у метро. / Прежде — ненасытный погубитель, / а теперь — уже совсем никто. / Все-таки узнала и признала, / сели на бульварную скамью, / ничего о прошлом не сказала / и вину не вспомнила мою. / И когда в подземном переходе / затерялся шелковый лоскут, / я подумал о такой свободе, / о которой песенки поют". Сердечная, доходчивая, хватающая за душу фантазия на тему "Я встретил вас, и все былое...".
О себе — безжалостно и старомодно: "ненасытный погубитель". Ключевое здесь слово "ненасытный" — это ёмкая автохарактеристика. Жадная жовиальность проступает в рейновских стихах и мемуарах — поэтическая черта, которая встречается нечасто и проявляется неоднозначно. Может быть элегантная ироничность Олейникова: "От мяса и кваса / Исполнен огня, / Любить буду нежно, / Красиво, прилежно... / Кормите меня!" Или эпатирующая откровенность Тинякова: "Я до конца презираю / Истину, совесть и честь. / Лишь одного я желаю — / Бражничать блудно да есть. / Только бы льнули девчонки, / К черту пославшие стыд. / Только б водились деньжонки / Да не слабел аппетит!" При всем внешнем сходстве — говорят совершенно разные люди, вызывающие прямо противоположные чувства.
Рейновская ненасытность восходит к героям "Авангарда": "Каждый молод, молод, молод, / В животе чертовский голод... / Все, что встретим на пути, / Может в пищу нам идти" (Давид Бурлюк, 1913 год).
В пищу идет все, но в стихах и в воспоминаниях по-разному. В послесловии к книге рейновских мемуарных баек "Мне скучно без Довлатова" близкий друг и восторженный почитатель автора называет его "великий враль". Вряд ли похвала для мемуариста. Устные рассказы Рейна легендарны, мне приходилось их слышать не раз — это высокий класс неостановимой гиперболы. Чего стоит упомянутая в том послесловии история, как Есенина убивали топорами в бане Брюсов и Луначарский. Но от книжных воспоминаний ждешь другого. Однако Рейн не поддается цитированию даже в простейших деталях. Если написано, что за столом сидела испанская герцогиня, владелица замка под Саламанкой, сомнения возникают в каждом пункте: замок не под Саламанкой, не герцогиня, не испанка, да и было ли такое застолье вообще.
Правдоподобно мешать вымысел с фактом — особое мастерство. Им в совершенстве владел Георгий Иванов, признававшийся, что в "Петербургских зимах" три четверти придумано. Тем не менее — это источник: потому что и придуманное достоверно. Из моих современников таким искусством психологически достоверного вранья обладал не раз упоминаемый Рейном и даже вынесенный в заголовок Сергей Довлатов. В его книге "Ремесло" — история создания нью-йоркского еженедельника "Новый американец". Как член редколлегии этой газеты скажу: печальна участь того, кто вздумал бы воспользоваться довлатовской книжкой как документом — словно писать историю МХАТа по булгаковскому "Театральному роману". При этом все главные и глубинные характеристики ситуаций и персонажей — верны. Постоянно отвечая на вопрос "Правда ли то, что про вас написал Довлатов?", я выработал формулу: неправда, но я с этой неправдой полностью согласен. Признаю довлатовскую художественную достоверность высшего порядка.
Дарование Рейна таково, что он гораздо правдивее в стихах. "Авангард" — блестящая по темпераменту и сжатости трактовка проблемы, точнее, целого пучка проблем: "интеллигенция и революция", "искусство и общество", "художник и власть". Тема, в России острозлободневная всегда.
Многие считали, что русскую революцию подготовило новое русское искусство. Об этом страстно писал Василий Розанов, возлагавший вину за катастрофу на словесность, которая год за годом методично подрывала основы уважения к государству, религии, церкви, морали, семье. Целенаправленно на авангард обрушивался Федор Степун: "Футуристы на самом деле зачинали великое ленинское безумие: кренили паруса в ожидании чумных ветров революции... Большевизм представляет собою социал-политическое воплощение того образа новой культуры, который впервые наметился в футуристическом искусстве... Готовящиеся в истории сдвиги всегда пророчески намечаются в искусстве". Иван Ильин об авангарде: "Дух эстетического большевизма, теория безответственности и практика вседозволенности". Владислав Ходасевич в 1914 году пишет о претензиях футуризма "провозгласить себя не только новой школой, но и новым миропониманием".
Через восемнадцать лет Ходасевич возвращается к теме по трагическому поводу. Русский эмигрант Павел Горгулов 6 мая 1932 года застрелил президента Франции Поля Думера. Ходасевич рассказывает о литературных опытах Горгулова, который печатался под псевдонимом Павел Бред, и видит происхождение таких людей в культурной неукорененности: "Нормальные психически, они болеют, так сказать, расстройством идейной системы". Эталоны такой неукорененности, ведущей к умственной и эстетической мешанине, претенциозному мессианству и страсти к переоценке ценностей — футуристы, авангардисты. Тут Ходасевич — Кирсанов, выступающий в защиту "принсипов" против Базарова, базаровых ненавидящий: "Творчество Хлебниковых и Маяковских, этих ранних Горгуловых, гутировалось и изучалось... Кретин и хам получили право кликушествовать там, где некогда пророчествовали люди, которых самые имена не могу назвать рядом с этими именами".
Бешеное раздражение людей культуры вызывало не только само новое искусство, но и его замах на научно-теоретическое обоснование. Все мало-мальски известные деятели русского авангарда были (или пытались быть) теоретиками, выступая с концепциями, манифестами, докладами, прокламациями, статьями — почти всегда многословными, бестолковыми. Еще и картин-то не набралось или стихов, а манифест — вот он. Комплекс русского мальчика, исправляющего карту звездного неба. И еще — попытка заглушить лязгом лозунгов маловразумительность художественного звучания. Далеко не все из них были Маяковскими, Малевичами, Филоновыми, а первооткрывателями — все.
Как-то я бродил по Ваганьковскому кладбищу, разглядывая надгробья. Увидел: "Поэт-космист Вадим Баян". Дожил до 1966 года. Тогда никаких ассоциаций, кроме потешного персонажа из футуристического "Клопа" ("Олег Баян от счастья пьян"). Потом узнал, что еще в 1913 году Вадим Баян (в миру Владимир Сидоров), ровесник Блока, выпустил сборник "лирионетт и баркарол" с предисловием Северянина. На сером граните вырублены Баяновы строки: "В артерии веков / Вковерканы мои чудовищные крики, / На глыбах будущих земных материков / Мои зажгутся блики". Какой счастливый космист с опереточным именем: так и прожил век в ожидании криков и бликов. Счастливее других.
Алиса сказала о Зазеркалье: "Книжки там очень похожи на наши — только слова написаны задом наперед".
Авангардисты шли и задом наперед, и слева направо, и по всем направлениям, напирая фронтом и тылом на общество, на самые основы жизни, вовсе не ограничиваясь искусством. "Мы сознательно связывали наши антиэстетские "пощечины" с борьбой за разрушение питательной среды", — пишет Алексей Крученых (чью хрестоматийную заумную строку Рейн приводит неточно; правильно — "дыр бул щыл"). В манифесте "Союза молодежи", составленном в 13-м году Ольгой Розановой, говорится: "Мы объявляем борьбу всем, опирающимся на слово "устой". Из автобиографии Казимира Малевича: "Не только мир искусства, но и мир всей жизни должен быть нов по своей форме и содержанию".
Примечательно, что авангардисты никогда не ограничиваются утверждением метода и принципа, непременно делают следующий шаг, требуя отрицания всех иных подходов. Малевич в 14-м году говорит о новом искусстве: "Разуму этот путь непонятен, и в этом деле разум должен быть устранен, как шлагбаум, преграждающий путь". Нейтральности нет и быть не может. Мощная российская традиция нетерпимости ко всякому инакомыслию, простирающаяся как в глубь, так и в даль времен. Прав только я, потому что прав.
Авангард довел до предела важнейшее открытие за многовековую историю человеческой мысли — открытие романтизма, он же индивидуализм (эпоха, освященная великими именами Наполеона, Байрона, Бетховена): автор равен произведению. В футуризме (а потом в поп-арте) само явление художника стало главным актом творчества. Отсюда естественная тяга авангардистов к социальности, озабоченной процессом, всегда готовой видеть результат в отдаленности поколений и десятилетий. Ведь и павки Корчагины воодушевленно гибли за мировую революцию, даже отдавая себе отчет в том, что победит она за пределами их жизней.
Передовые художники были переполнены азартной предприимчивостью. Про такую энергию говорят: ее бы в мирных целях. Здесь — согласно теории менеджмента — профессиональная компетентность не совпадала с компетентностью моральной. Потерянность в хаосе перемен: неясно, что делать и чего хотеть. Как в анекдоте о девочке, которая заказывает золотой рыбке желания: чтобы уши стали большими и волосатыми, нос закрутился штопором, вырос длинный хвост. Всё исполнив, рыбка удивляется, почему у нее не попросили принца, дворцов, денег. Девочка озадачена: "А что, можно было?"
Когда не знаешь, как поступить, надо быстро совершить поступок. Какой-нибудь. Эту психотерапевтическую рекомендацию авангард усвоил стихийно. Протест против старого искусства был тем решительней, чем примитивнее. В России более радикально, чем где-либо, исполнялся завет Сезанна: "Трактуйте природу посредством цилиндра, шара, конуса". Сведение к формуле. "Египетско-греческо-римско-готический маскарад" (определение Эль Лисицкого) заменяется геометрической конструкцией. Традиция не только не нужна, но и вредна как помеха. Эстетическая — и, как следствие, социальная — хирургия. Кубизм и кубофутуризм производят разложение сложных форм на простые. В общественной жизни такое упрощение и есть — революция.
Чем ниже степень культурной укорененности, тем легче дать по морде — эмпирически это известно каждому. Футуристов захватывал пафос мятежа и погрома.
"Эй, молодчики-купчики, / Ветерок в голове!/ В пугачевском тулупчике / Я иду по Москве!" — восклицал Велимир Хлебников. Что-то путал при этом, видно, давно читал "Капитанскую дочку", забыл, что тулупчик все-таки дарованный дворянский, с плеча Петруши Гринева. Да где там перечитывать — некогда, время бунтовать, хотя бы на страницах. Та же лихость у Хлебникова в очерке "Октябрь на Неве", в поэмах "Ночной обыск", "Переворот во Владивостоке", в разных стихотворениях. "Его умел, нагой, без брони, / Косой удар ребром ладони, / Ломая кости пополам, / Чужой костяк бросать на слом" — какой пацанский (в обоих значениях) восторг перед силой.
Василий Каменский о Стеньке Разине написал роман, поэму и пьесу, о Пугачеве — поэму и пьесу.
В брошюре "Черт и речетворцы" Крученых изображал испуг мещанина перед Достоевским: "Расстрелять, как Пушкина и Лермонтова, как взбесившуюся собаку!", но сам автор и его друзья в манифесте футуристов "Пощечина общественному вкусу" предлагали поступить с Пушкиным (заодно с Достоевским и Толстым) не лучше: "Бросить с парохода современности". Почти всегда самый знаменитый пассаж из "Пощечины" цитируется с ошибкой: "сбросить". При обсуждении манифеста Маяковский сказал: "Сбросить — это как будто они там были, нет, надо бросить с парохода". То есть не избавиться от старых мастеров, как от балласта, а именно произвести показательную казнь: сначала втащить на верхотуру, а потом швырнуть за борт. Как княжну.
Работа со схемой сильно облегчает всё. Вахтангов говорил о Таирове, создателе Камерного театра, упомянутого в рейновском "Авангарде": "У него есть чувство формы, правда, банальной и крикливой. Ему недоступен дух человека — глубоко трагическое и глубоко комическое ему недоступно".
Здания на чертежах не рушатся с грохотом, закладывающим уши, и пылью, разъедающей глаза. Человек в анатомическом атласе разнимается на части безболезненно. Когда Крученых пишет "Живописцы будетляне любят пользоваться частями тел, разрезами, а будетляне речетворцы разрубленными словами", он ничего прикладного не имеет в виду. Но можно пойти и дальше, создав, как Хлебников, поразительный историко-религиозный гибрид: "Был хорош Нерон, играя / Христа как председателя чеки". А в поэме, так и названной "Председатель чеки", сообщить: "Тот город славился именем Саенки. / Про него рассказывали, что он говорил, / Что из всех яблок он любит только глазные". Нет, сам Хлебников не прославляет члена харьковской ЧК С.Саенко, но положительному герою его поэмы тот явно симпатичен: "Как вам нравится Саенко?" — / Беспечно открыв голубые глаза, / Спросил председатель чеки".
Авангардисты оказались естественными союзниками большевиков, оформляя и вдохновляя пафос разрушения. Оттого после победы логично пошли во власть, перейдя, по выражению Лисицкого, от "базаров идей" — к "фабрикам действия". Общество рассматривали как поле художественного эксперимента. В устоявшихся социумах это было бы невозможно, в одной отдельно взятой России — вполне. В этой стране слов слово шло на слово. Образ на образ — буквально: черный квадрат на икону. Мантра на мантру: "Дыр бул щыл" на "Отче наш".
Новое слово и новый образ были смелыми, броскими, громкими — против старых и стертых. За старыми, как оказалось, не было ничего, кроме звука и ритуала. Непонятный церковнославянский воспринимался тысячелетней заумью: на русский язык Писание перевели только в 60-е годы XIX века и толком не успели прочесть. Никогда не было того, что скучно именуется гражданским обществом и составляет костяк всякого организованного человеческого скопления. Государственные установления рассыпались с дивной легкостью потому, что были не институтами, но заклинаниями. А уж в заклинаниях художники знали толк лучше.
Оттого-то уваровскую триаду стало возможно чуть встряхнуть за ушко на солнышке, слегка переименовав, — и она стала служить совсем другому государству. А потом снова возродилась, совсем уже в оригинале: православие-самодержавие-народность — подлинный девиз России начала XXI столетия. Почему бы не служить и не возрождаться, если под лозунгом лежит аморфный, вязкий, трудноопределимый национальный характер, но нет за ним цивилизационных общественных основ — только идеология, то есть всё те же слова. Авангард в начале XX века и ударил по ним своим ослепительным и оглушительным лексиконом.
Художник и диктатор близки друг другу полной и безусловной властью над своим творением. Поэт заменяет строку, композитор выбрасывает такт, живописец замазывает фигуру, прозаик переставляет абзацы — тиран делает все то же, только с людьми.
В лексике Малевича — "приказы по армии искусств", Маяковский о поэзии — постоянные оружейные метафоры. Некоторые из новаторов и получили власть. Малевич и Татлин — в изобразительном искусстве, Лурье — в музыке, Мейерхольд — в театре. Малевич был уверен, что изобретенный им супрематизм может, должен и призван переустроить жизнь, для чего создал в 1919 году в Витебске объединение УНОВИС (Ут- вердители Нового Искусства). Начали с перформансов и манифестов, впереди было преобразование бытия. (Занятное и важное последствие: соблазнительность проектов переманила к Малевичу учеников Шагала, вынудив того в страшной обиде покинуть Витебск, а затем и страну — так началась шагаловская мировая карьера.) Лисицкий к I мая 1918 года сделал первое знамя ВЦИКа, которое члены Совнаркома торжественно вынесли на Красную площадь.
Однако авангард наверху не удержался, не понадобился во власти — как старые большевики в 30-е, как диссиденты в 90-е: на дистанции революционер всегда проигрывает бюрократу. Когда выдыхается революционный порыв — а он выдыхается всегда, по законам энтропии, — приходит время иных людей, иных умений и навыков. Контора — не баррикада: нужна не битва, а интрига, не нетерпимость, а компромисс. Да и образ жизни другой — щелкать на счетах, носить нарукавники, выстраиваться в очередь к окошку. Авангардисты же продолжали меряться славой и школой, не мириться друг с другом, привыкнув к отчаянной борьбе за свой вариант карты звездного неба. Николай Харджиев рассказывает, что Татлин Малевича "ненавидел лютой ненавистью и в какой-то мере завидовал. Они никак не могли поделить корону. Они оба были кандидатами на место директора Института художественной культуры. Малевич сказал: "Будь ты директором". Татлин: "Ну, если ты предлагаешь, тут что-то неладное". И отказался, хотя сам очень хотел быть директором... Когда Малевич умер, Татлин все-таки пошел посмотреть на мертвого. Посмотрел и сказал: "Притворяется".
Притворяться и играть авангардистам в 35-м было незачем. Все уже шло всерьез. Как предсказывал еще в 1909-м Хлебников, "Жизнь уступила власть / Союзу трупа и вещи". Но не по их правилам.
...В седьмом классе у нас появилась новенькая. Если невзрачность может быть вопиющей — это про нее. Маленькая, худенькая, в длинном платье, больших ботах, платке в горошек, она приехала в Ригу из латгальской деревни. Девочка была однофамилицей космиста Вадима Баяна: звали ее восхитительно — Доминика Сидорова. Проходили Маяковского, поэму "Хорошо!", отрывок о коммунистическом субботнике — наизусть. Доминику вызвали к доске, она забормотала: "Работа трудна, работа томит. / За нее никаких копеек. / Но мы работаем, будто мы / делаем величайшую эпОпею". Класс лёг. "ЭпопЕю, Сидорова, делаем эпопЕю", — нервно поправила учительница. Трижды новенькая подступалась, и трижды ничего не выходило, учительница махнула рукой: "Садись, дома чтобы выучила". Доминика заплакала и сказала: "Я все равно не понимаю, что они там делают".
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 128; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!