ПИСЬМЕННОЕ НАРОДНОЕ ТВОРЧЕСТВО 25 страница
Диалог, который ведется в песне — классическая балладная беседа, — жутковат: говорят люди одного сознания и языка, легко и сразу понимающие друг друга, по сути человек разговаривает сам с собой. Раздвоенный персонаж: один не разучился изумляться и возмущаться, а другой устал. Как если бы автор провел в Париже не полтора месяца, а полтора десятка лет, вернулся — и ахнул. Высоцкий-внутренний проводит экскурсию для Высоцкого-внешнего. И куда это он, внешний, поскакал в предпоследнем куплете? Достоевский финальную реплику Чацкого "Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету..." трактовал полицейским образом: "За границу хочет бежать".
Может, и за границу. Приговор Высоцкого родному дому страшен и безысходен, потому что под ним — любовь и знание. До появления героя там происходило то, что подробно и доступно описано в "Смотринах", спетых годом раньше "Старого дома": "Потом пошли плясать в избе, / Потом дрались не по злобе — / И все хорошее в себе / Доистребили". Каждое слово незыблемо на месте, каждый слог, особенно приставка в последнем глаголе — добили-таки. Та вековая народная забава, о которой заезжему говорит местный: "Мы всегда так живем!"
МУЗЫКА ИЗ ОКОШКА
Булат Окуджава 1924-1997
Арбатский романс
Арбатского романса старинное шитье,
к прогулкам в одиночестве пристрастье,
из чашки запотевшей счастливое питье
|
|
и женщины рассеянное "здрасьте...".
Не мучьтесь понапрасну: она ко мне добра.
Светло иль грустно — век почти что прожит.
Поверьте, эта дама из моего ребра,
и без меня она уже не может.
Бывали дни такие — гулял я молодой,
глаза глядели в небо голубое,
еще был не разменян мой первый золотой,
пылали розы, гордые собою.
Еще моя походка мне не была смешна,
еще подметки не поотрывались,
из каждого окошка, где музыка слышна,
какие мне удачи открывались!
Любовь такая штука: в ней так легко пропасть,
зарыться, закружиться, затеряться...
Нам всем знакома эта губительная страсть,
поэтому не стоит повторяться.
Не мучьтесь понапрасну: всему своя пора.
Траву взрастите — к осени сомнется.
Вы начали прогулку с арбатского двора,
к нему-то все, как видно, и вернется.
Была бы нам удача всегда из первых рук,
и как бы там ни холило, ни било,
в один прекрасный полдень оглянетесь вокруг,
а все при вас, целехонько, как было:
арбатского романса знакомое шитье,
к прогулкам в одиночестве пристрастье,
из чашки запотевшей счастливое питье
и женщины рассеянное "здрасьте...".
[1975]
Уже лет тридцать я знаю, что такое старость. Жду и понимаю, что не пропущу ее прихода — она наступит тогда, когда исчезнет ощущение: "...из каждого окошка, где музыка слышна, / какие мне удачи открывались!"
|
|
В прошлом — это главное, что вспоминается, что стоит вспоминать. Почти недоступно изложению — как пересказывать мелодию словами, удивительная выходит чушь. Как описать предчувствие события? Какого именно — значения почти не имеет, воплощение не столь уж важно.
Как-то, когда я пошел на музыку из окошка, меня ударили топором по голове. Это было в Риге на улице Артилерияс. Моросил летний дождик, в деревянном доме большого двора мой тезка Лещенко хрипло пел про чубчик. Я окликнул и застрял в этой квартире на три дня. Оставался бы дольше, но пришел человек, предъявивший права на хозяйку — кажется, даже законные. Все завершилось благополучно: простонародный аргумент только уголком лезвия чиркнул по черепу, и я ушел под дождь и чубчик — оба не стихали все это время. Шрам до сих пор прощупывается под волосами: начну лысеть — выйдет наружу.
Однажды мы с друзьями вышли поздним вечером из общежития физкультурного института с неодолимым желанием продолжить. В спасительном кафе "Сауле" был закрытый вечер, однако из дома по соседству гремела музыка, и когда грянуло "Ах, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала", меня отрядили на добычу. Часа через полтора вернулся с черным бальзамом — друзья, усыпленные трогательной верой в товарища, ждали на лавках у трамвайной остановки. Часто потом я думал: что говорили друг другу молодожены, разглядывая свадебные снимки? Кто этот человек, который танцует с невестой, целуется с ее подругой, обнимается с женихом и родителями?
|
|
Во дворе на улице Фридриха Энгельса нам с Юркой Никаноренко просто махнули рукой из окна и позвали, перекрикивая радиолу: "Не скучно, ребята?" К ночи веселье достигло апогея, когда хозяйка квартиры, желая понравиться Юрке, мастеру спорта по гимнастике, встала на мостик и не смогла распрямиться. "Скорая помощь" приехала неожиданно быстро, хозяйку выпрямили, а врач, санитар и шофер задержались еще на сутки. Помощь оказалась взаимной, по-другому не бывает: отдавая — получаешь, приобретая — расплачиваешься. О чем бы ни шла речь.
Случались встречи, конечно, и значительнее этих, когда я, словно зомби, шел не столько на звуки и голоса, сколько подчиняясь внутреннему влечению, холодея от восторженного ожидания удачи. Но не хочется выстраивать иерархию удач — сам позыв существеннее результата. Музыка из окошка — какая разница, что именно оказывалось за ней: жизненный поток и состоит не из эпохальных происшествий, а из такой ерунды, без которой жить не хочется и не стоит. Музыка звучала. Мелодия эта, память о мотиве, непреходящее его ожидание — псевдоним жизни.
|
|
Остальные строки "Арбатского романса" не трогают, некоторые коробят неуклюжей манерностью — про гордые розы, про даму из ребра. Да и с подметками какая-то путаница: они ведь отрываются как раз в юные годы, по бедности и разгильдяйству. Но какие точные и внятные слова найдены для образа молодости — предощущения события.
Две строки из тридцати двух, шесть процентов с четвертью — отличный результат даже для чтения. Подчеркиваю "для чтения" — потому что здесь другое: сочиненное не для глаза, а для слуха. Стихи Окуджавы — только песни. Все барды таковы, единственное исключение — Высоцкий, многие вещи которого выдерживают испытание печатью. Окуджава тоже сильно выделяется: ему вдобавок к тексту необходимы только голос и мотив. Такое сочетание называется красиво — монодия. Остальные монодией не обойдутся — нужна, как минимум, эпоха (Галич) и почти всегда — обстановка. Поэтика "остальных" довольно полно описывается анонимным четверостишием: "Люблю я авторскую песню: / Когда сидишь, бля, у костра, / И все, бля, рядом, все, бля, вместе, / И так, бля, на хер, до утра". Если не костер, так выпивка — непременно, кто и где видал костер без выпивки? Окуджава же может существовать вне зависимости от антуража, как всякая настоящая лирика. Лично-доверительная интонация — и есть Окуджава. Явление "Окуджава".
Это явление могло вызывать и вызывало раздражение — что накапливалось и в начале перестройки гласно проявилось вместе с общим отрицанием шестидесятничества: как демонстрация компромисса, полупротеста-полупризнания. Дело даже не в "комсомольской богине" и "комиссарах в пыльных шлемах", не в том, что Окуджава печатался с 1945 года, книжки выходили с 56-го, с 66-го — пластинки, песни звучали в десятках фильмов, в 84-м ему успели вручить орден Дружбы народов. Главное, что примирительный пафос "Возьмемся за руки, друзья..." казался фальшиво прекраснодушным в том обществе, в котором звучал. Но Окуджава, напрочь лишенный учительства (Владимир Уфлянд в некрологе назвал его "великий ученик жизни") писал всегда про себя и для себя. Когда "Союз друзей", он же "Старинная студенческая песня", сделался гимном клубов самодеятельной песни, Окуджава, не желавший, чтобы со всеми "рядом" и "вместе", перестал исполнять эту вещь.
Он пел подкупающе безыскусно, не обладая сильным голосом, не одаренный способностью к изыскам, мелизмам (как Высоцкий со своим завораживающим протяжением согласных). Его проникающее обаяние просто и наглядно. В конце 90-х замечательный поэт, продолжавший (кажется, и продолжающий) отвергать Окуджаву за стилистику заведомо придушенного протеста, стал у меня в гостях объектом опыта. Выпили, установилось благолепие, и я поставил диск. Захорошевший поэт начал подпевать и пропел едва не все двадцать девять песен выпущенного во Франции альбома "Lе soldat еп рарiеr" — от "Молитвы Франсуа Вийона" до "Опустите, пожалуйста, синие шторы...".
Окуджава вошел в слух и сознание, пробил подкорку, потому что отважно взял на себя стыдные чувства нежности и теплоты. Откровенно, прямо и беззастенчиво он высказывался на свои главные темы: Война, Женщина, Двор.
Молодой Сергей Гандлевский, непримиримый в то время, писал в 80-м: "Здесь с окуджававской пластинкой, / Староарбатскою грустинкой / Годами прячут шиш в карман..." Безжалостность 27-летнего — лермонтовского, отрицающего — возраста. Даже прилагательное отвратительно, на звук и на взгляд: "окуджававской". Но и безусловное признание здесь — тоже. Гандлевский пишет о своей улице, над которой — для всего нашего поколения, где бы мы ни жили — витает образ окуджавского арбатского двора. Создано лекало, по которому нельзя не вычерчивать свое детство, отрочество, юность — так оно плавно, удобно, натурально.
Об Арбате Окуджава писал с конца 50-х (про Леньку Королева, про текущую рекой улицу со странным названием) до самого конца, и это яркий пример сознательно и настойчиво внедряемого образа, который выглядит естественным. Родившийся в Москве Окуджава жил на Арбате до десяти лет, а потом еще с тринадцати до шестнадцати — и всё. Строго говоря, строчки "Я выселен с Арбата, арбатский эмигрант... Ходят оккупанты в мой зоомагазин" ничем не обоснованы. Он в 40-м уехал в Тбилиси, а когда после войны, после Калуги, в 56-м вернулся в Москву, то жил в других местах. Тем не менее и через четверть века писал о своем дворе: "Когда его не станет — я умру, / пока он есть — я властен над судьбою", называл себя "дворянин с арбатского двора". Верность завидная.
Для меня окуджавский двор — любой, где музыка из окошка. Арбатский — пусть арбатский.
В 75-м, в год "Арбатского романса", на весенней сессии заочного отделения Московского полиграфического, я пошел искать дом и двор, где часто бывал мальчиком. Нашел и теперь знаю, что это совсем рядом с Окуджавой. Его — № 43, под арку против Спасопесковского переулка, он и теперь есть, только двор усеченный, перестроенный. Наш, где жила когда-то тетка, сестра отца, и ее дети, мои двоюродные брат и сестра, куда меня в детстве привозили из Риги, — в квартале оттуда, ближе к Смоленской площади.
В 75-м, никакого Окуджаву не имея в виду, я наткнулся, как сейчас понимаю, именно в его 43-м дворе на компанию с гитарой. Разговорились, мне понравилось, как уже сильно затуманенный в два часа дня очкарик мечтательно сказал: "Одно из двух — или Арбат, или арбайт". Мы плодотворно продолжили эту мысль, пополняя и тасуя свои ряды до позднего утра, и когда я прямо с Арбата прибыл на Садовую-Спасскую, принимавший экзамен по зарубежной литературе профессор Урнов, увидев меня, сказал: "Ой!" Сдав экзамен, я вернулся в тот двор, в тот дом и пробыл там под гитарные аккорды еще два дня вплоть до практической стилистики — с арбатцами и, что важнее, с арбатками, ничем не отличавшимися от рижанок из наших дворов: трогательная легкость нрава, стремительная отзывчивость к вниманию, всегдашняя готовность к необязательности.
Как правильно писал именно в те годы Окуджава: "...Гордый, сиротливый, / извилистый, короткий коридор / от ресторана "Праги" до Смоляги, / и рай, замаскированный под двор". Ага, рай, что же еще? Такие рай (как глупо, что это слово обходится без множественного числа, какая бедность воображения) снимали с себя маски в Москве, Тбилиси, Питере, Пскове, Вильнюсе, Киеве, уж не упомнить, потом в Нью-Йорке, хотя дворы там другие. Чаще всего, разумеется, в Риге, откуда я уехал в неполные двадцать восемь — хороший возраст: уже вполне, но еще впереди.
"...Из каждого окошка, где музыка слышна, / какие мне удачи открывались!" Мало поэтических строк, которые я повторяю чаще. Понимаю, что это — заклинание. Что никуда не денешься, когда-нибудь ощущение музыки из окошка пройдет. Но пока оно есть, ничего не страшно.
МАНИФЕСТ
Александр Володин 1919—2001
Простите, простите, простите меня!
И я вас прощаю, и я вас прощаю.
Я зла не держу, это вам обещаю,
но только вы тоже простите меня!
Забудьте, забудьте, забудьте меня!
И я вас забуду, и я вас забуду.
Я вам обещаю, вас помнить не буду,
но только вы тоже забудьте меня!
Как будто мы жители разных планет.
На вашей планете я не проживаю.
Я вас уважаю, я вас уважаю,
но я на другой проживаю. Привет!
!976
Как неуклонно, стремительно и наглядно нарастает с годами количество людей, к которым хочется обратиться с этими непритязательными строчками.
ВОЗВРАЩЕНИЕ ГОЛОСА
Алексей Цветков 1947
уже и год и город под вопросом
в трех зонах от очаковских громад
где с участковым ухогорлоносом
шумел непродолжительный роман
осенний строй настурций неумелых
районный бор в равнинных филомелах
отечества технический простой
народный пруд в розетках стрелолиста
покорный стон врача специалиста
по ходу операции простой
америка страна реминисценций
воспоминаний спутанный пегас
еще червонца профиль министерский
в распластанной ладони не погас
забвения взбесившийся везувий
где зависаешь звонок и безумен
как на ветру февральская сопля
ах молодость щемящий вкус кварели
и буквы что над городом горели
грозя войне и миру мир суля
торговый ряд с фарцовыми дарами
ночей пятидесятая звезда
на чью беду от кунцева до нары
еще бегут электропоезда
минует жизни талая водичка
под расписаньем девушка-медичка
внимательное зеркало на лбу
там детский мир прощается не глядя
и за гармонью подгулявший дядя
все лезет вверх по гладкому столбу
вперед гармонь дави на все бемоли
на празднике татарской кабалы
отбывших срок вывозят из неволи
на память оставляя кандалы
вперед колумбово слепое судно
в туман что обнимает обоюдно
похмелье понедельников и сред
очаковские черные субботы
стакан в парадном статую свободы
и женщину мой участковый свет
[1978]
В середине 80-х в Вашингтоне Цветков исполнил детскую мечту: купил говорящего попугая. Попугай был большой, злобный, стоил девятьсот долларов, имел в паспорте репутацию быстро обучаемого полиглота. Цветков припомнил навыки преподавания языка и литературы в колледже Карлайла и вдохновенно взялся за дело.
Интерес к животному миру он выказал еще в молодости, когда написал книгу "Бестиарий", полную разнообразных сведений: "Гиену за то, что гиена она, / Гиеной прозвали в народе". Ярко там сказано о зайце: "Зубы крепкие на зависть, / Мощных лап не зацепи! / Кровожадный хищник заяц / Ходит-бродит по цепи. / Толстозобый, круторогий, / Хватка мертвая — тиски. / Все живое по дороге / Разрывает на куски".
Брем сделался Дуровым. За полтора года неустанных усилий попугая удалось выучить двум русским фразам. При звуках застольного бульканья он вопил: "По второй!" Когда взгляд его падал на другую квартирную фауну, сидевшего в клетке хорька, попугай заявлял: "Хорек — еврей!" Всё.
"не описать какие случаи смешные", — выразился Цветков по другому поводу. Впрочем, по всем поводам вообще.
За тридцать зарубежных лет он медленно и неуклонно продвигался с запада на восток. Сан-Франциско, Пенсильвания, Вашингтон, Мюнхен, Прага — все ближе к родному Запорожью. Попугай остался в Штатах. Где именно он теперь обижает хорьков и евреев — неизвестно.
"уже и год и город под вопросом" — быть может, самое выразительное и трогательное, что сказано по-русски о разрыве и единстве миров при географическом перемещении. Это из сборника "Состояние сна", стихотворения которого написаны между 1978 и 1980 годами — одно лучше другого. Резкий расцвет после отъезда из России — видимо, тот захлеб страшноватой и желанной свободы, который мне очень знаком. То чувство веселого отчаяния, когда осознал, что ты не просто пересек океан, а поменял миры, и полагаться можно лишь на себя, и ты готов к этому, хотя полон ужаса, потому что в прежней жизни хоть и не было многого хорошего, но не было и необходимости отвечать за все самому.
Так, вероятно, приняв сто грамм, поднимаются из окопа.
Ощущение памятно, только я не готовился так, как Цветков, во всем положившись на жизненный произвол. Он ждал и примеривался. "Кто виноват, что прошлое прошло, / А будущее все не наступает" — сказано давно, очень давно, еще когда Цветков писал с запятыми и заглавными. Он подгонял будущее: "Мне было любить не под силу, / В расцвете души молодом, / Холодную тетку Россию / И ветра пожизненный дом". Теперь мне представляется, что, несмотря на различия предварительного периода, результат у нас схожий, созерцательно-обобщенный, когда все — и холодная тетка, и Новый Свет — стали прошлым. Говорю об этом как человек, знающий Цветкова двадцать с лишним лет, почти ровесник. Почти одновременно "Мы в гулкой башне вавилонской / Сменить решили этажи" — только он осознанно, а я по легкомысленной тяге к жизненной пестроте.
Мы познакомились в Нью-Йорке, куда Цветков приехал из своего пенсильванского Карлайла обсуждать с художником Косолаповым обложку новой стихотворно-прозаической книги "Эдем". Художник с задачей, по-моему, не справился, воспроизведя на красном фоне гипсового кудрявого Ильича в штанишках до колен. Ильич, конечно, тоже уместен, но не стоило сводить к нему проникновенную Цветковскую лирику о потерянном рае. Это там, в "Эдеме": "и смерть сама у многих под сомненьем / за явным исключением чужой".
После "Эдема", вышедшего в 85-м, случилось небывалое. С 1986 по 2003 год Цветков не написал ни строчки стихов. Кажется, рекорд — по крайней мере для русской литературы. Долгие перерывы случались (самый известный — у Фета, занявшегося сельским хозяйством), но все-таки никто не держал сухую голодовку: стишок-другой позволительно. Здесь же именно — ни строки.
Была попытка романа "Просто голос", оставшегося незавершенным (в одном из ранних стихотворений Цветков заявил: "Я хотел бы писать на латыни" — так почти и вышло: роман из древнеримской жизни стилизован под латинское письмо). И наконец, после семнадцатилетнего поэтического молчания, произошло возвращение — не сказать ли красиво, обретение — голоса. Просто голоса.
Помню первое из появившихся вдруг стихотворений, помню восторг от снятия омерты и твердую свою уверенность, что это еще только замечательная, но проба: "странник у стрелки ручья опершись на посох / ива над ним ветвится в весенних осах", и дальше в духе живописного треченто, какой-нибудь Симоне Мартини, что ли.
Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 103; Мы поможем в написании вашей работы! |
Мы поможем в написании ваших работ!