КРАСКИ И СВЕТ В ПОЭЗИИ БРОДСКОГО 14 страница



Пара внемлющих улиток – это уши говорящего. Одинокий поэт слышит не отклик слушателей, а лишь "собственный голос". Ряд горящих звезд как символ конца не устраивает поэта, и его взгляд обращается в прошлое, где бесконечность имеет не физическое, а интеллектуальное значение, являясь формой жизни, а не смерти.

Следующая строфа возвращает нас в реальность американской ночи: "Ночь. В парвеноне хрипит "ку‑ку"". Существительное "парвенон", которое Бродский использует в этой фразе, является авторским словоупотреблением. Оно созвучно "Парфенону" – названию одного из самых величественных храмов Древней Греции, однако пишется с маленькой буквы. С другой стороны, фонетически "парвенон" совпадает с формой 3 лица множественного числа "parvenons" от французского глагола "parvenir", который, помимо "достигать", имеет значение "возвыситься, выйти в люди".

Возможно, для поэта хриплый голос кукушки звучит как следствие обретения "храма благополучия" (сравните: "хриплая ария следствия громче, чем писк причины"), натужно повествуя о том, сколько лет осталось ему жить на свете.

От греческих реминисценций поэт переходит к Римской империи, образ которой в европейском сознании традиционно ассоциируется с идеей абсолютной власти: "Легионы спят, прислонясь к когортам, / Форумы – к циркам". Иерархическая система, при которой большее опирается на меньшее, на то, из чего состоит (легионы – на когорты, а форумы (площади – центры политической жизни в Древнем Риме) – на цирки, вмещающие ограниченное число зрителей), венчалась фигурой императора, что в корне отличало Древний Рим от государственного устройства предшествовавшей ему Древней Греции:

"Неудивительно, что цивилизация, которую мы называем греческой, возникла именно на островах. Неудивительно, что плоды ее загипнотизировали на тысячелетия все Средиземноморье, включая Рим. Неудивительно и то, что, с ростом Империи и островом не будучи, Рим от этой цивилизации в конечном счете бежал. И бегство это началось именно с цезарей, с идеи абсолютной власти. Ибо в сфере жизни сугубо политической политеизм синонимичен демократии. Абсолютная власть, автократия синонимична, увы, единобожию. Ежели можно представить себе человека непредвзятого, то ему, из одного только инстинкта самосохранения исходя, политеизм должен быть куда симпатичнее монотеизма" ("Путешествие в Стамбул", 1985).

Единообразие, начавшееся с упразднения многобожества и введения единоличной власти цезаря, закончилось отрицанием самой возможности иметь мнение, которое отличалось бы от официально установленного. В пьесе "Мрамор" один из героев так говорит об этом: "истинный римлянин не ищет разнообразия. Истинному римлянину – все равно. Истинный римлянин единства жаждет". Рассуждая о том, что "Не тога для человека, а человек для тоги" (вариация на тему "не место для человека, а человек для места"), в ответ на обвинения в идеализме, он произносит: "Не идеализм, а абсолютизм. Абсолютизм мысли, понял? В этом – суть Рима. Все доводить до логического конца и дальше. Иначе – варварство".

В шестой части стихотворения наряду с описаниями Империй (Древнего Рима, СССР, США) начинает звучать тема противостояния личности амбициям тоталитарного государства. Противостояния не активного, связанного с борьбой за власть и стремлением занять место одряхлевшего "императора", а пассивного заключающегося в желании человека сохранить свое достоинство, свою независимость, свое право говорить то, что думаешь.

Жизнь и творчество Мандельштама явились для Бродского воплощением этого противостояния. В эссе "Сын цивилизации" (1977) Бродский говорит о том, что "замечательная интенсивность лиризма поэзии Мандельштама", его "разобщение с любыми формами массового производства", независимость в поведении и во взглядах послужили причиной того, что он стал изгоем в собственном отечестве: "Чем яснее голос, тем резче диссонанс. Нет хора, которому бы это понравилось, и эстетическая обособленность приобретает физические параметры. Как только человек создает собственный мир, он становится инородным телом, в которое метят все законы: тяготения, сжатия, отторжения, уничтожения. (…) Вот почему железная метла, чьей задачей было кастрировать духовно целую нацию, не могла пропустить его.

Это был случай чистейшей поляризации. Песнь есть, в конечном счете, реорганизованное время, по отношению к которому немое пространство внутренне враждебно. Первое олицетворялось Мандельштамом, второе сделало своим орудием государство".

С одной стороны, легионы и когорты безымянных граждан, которые даже во сне плечом к плечу поддерживают мощь государственной машины, с другой, – горстка людей, пытающихся в условиях тотального обезличивания сохранить свой внутренний мир, свой собственный голос. Статистика, по мнению Бродского, никогда не была в пользу последних:

"На протяжении того, что называется документированной историей, поэтическая аудитория, кажется, никогда не превышала одного процента от всего населения. (…) Ни греческая, ни римская эпоха, ни славное Возрождение, ни Просвещение не убеждают нас в том, что поэзия собирала громадные аудитории, и уж вовсе нет оснований говорить о каких‑то легионах или армиях ее читателей"[102]. ("Нескромное предложение", 1991) (выделено – О.Г.).

Легионы и когорты спящих граждан не нуждаются в поэзии, и луна – источник поэтического вдохновения превращается в никому не нужный "пропавший мяч над безлюдным кортом". Окружающий мир приобретает формы игровой площадки, а дом становится коробкой с пустыми стенами и полом без мебели: Голый паркет – как мечта ферзя.

Без мебели жить нельзя.

Что скрывается за словом "мебель" в приведенных выше строках? Размышляя о природе и значении убеждений в жизни человека, Бродский прибегает к нетрадиционным метафорическим сопоставлениям. В эссе "Коллекционный экземпляр" (1991) он пишет:

"Убеждения – это твой дом, твой главный комфорт; ты копишь всю жизнь, чтоб его обставить. Если окружающий мир нищ и бесцветен, то ты заполняешь этот дом воображаемыми люстрами и персидскими коврами. Если этот мир был богат фактурой, то воображаемый декор твой будет черно‑белым, с несколькими абстрактными стульями".

"Шахматы существования", в которых человеку остается "вместе со всеми передвигать ферзя" в надежде заработать очко или получить преимущество перед соперником, действительно не нуждаются в "мебели". Но жизнь человека, у которого остались воспоминания о живом общении, не может сводиться к шахматной партии, потому что эти воспоминания, оживая, поднимают его над "нищим и бесцветным миром" действительности.

К "персидским коврам" и "воображаемым люстрам" мы еще вернемся. Обратимся сначала к тому времени, когда общение составляло важную часть жизни поэта, и к тем людям, которые навсегда остались для него друзьями, единомышленниками, а возможно, и самыми взыскательными судьями его творчества. Читая воспоминания Бродского, можно почувствовать, в каком вакууме он оказался после отъезда:

"Мы были ненасытными читателями и впадали в зависимость от прочитанного. Книги, возможно благодаря их свойству формальной завершенности, приобретали над нами абсолютную власть. Диккенс был реальней Сталина и Берии. <…> Книги стали первой и единственной реальностью, сама же реальность представлялась бардаком или абракадаброй. <…> Инстинкты склоняли нас к чтению, а не к действию. Неудивительно, что реальная наша жизнь шла через пень‑колоду. Даже те из нас, кто сумел продраться через дебри "высшего образования", с неизбежным поддакиванием и подпеванием системе, в конце концов, не вынеся навеянных литературой угрызений, выбывали из игры. Мы становились чернорабочими – на физических или издательских работах, – занимались чем‑то не требующим умственных усилий. <…> Время от времени мы появлялись на пороге приятельской квартиры, с бутылкой в одной руке, закуской, или конфетами, или цветами в другой, и просиживали вечер, разговаривая, сплетничая, жалуясь на идиотизм высокого начальства и гадая, кто из нас скорее умрет. А теперь я должен отставить местоимение "мы". Никто не знал литературу и историю лучше, чем эти люди, никто не умел писать по‑русски лучше, чем они, никто не презирал наше время сильнее. Для этих людей цивилизация значила больше, чем насущный хлеб и ночная ласка. И не были они, как может показаться, еще одним потерянным поколением. Это было единственное поколение русских, которое нашло себя, для которого Джотто и Мандельштам были насущнее собственных судеб. Бедно одетые, но чем‑то все‑таки элегантные, тасуемые корявыми руками своих непосредственных начальников, удиравшие, как зайцы, от ретивых государственных гончих и еще более ретивых лисиц, бедные и уже не молодые, они все равно хранили любовь к несуществующему (или существующему лишь в их лысеющих головах) предмету, именуемому цивилизацией. Безнадежно отрезанные от большого мира, они думали, что уж этот‑то мир должен быть похож на них; теперь они знают, что и он похож на других, только нарядней. Я пишу это, закрываю глаза и почти вижу, как они стоят в своих обшарпанных кухнях со стаканами в руках и ироническими гримасами на лицах.

"Давай, давай, – усмехаются они. – Liberté, égalité, fraternité[103]… Почему никто не добавит Культуру?." ("Меньше единицы", 1976) (выделено – О.Г.).

Слово "должен" в сочетании с глаголом "отставить" (а не "оставить") в предложении "А теперь я должен отставить местоимение "мы"" позволяет понять причины внезапной замены местоимения "мы" словосочетанием "эти люди" в самой середине повествования. "Оставить что‑то" – значит "отказаться добровольно", в то время как "отставка" всегда подразумевает вынужденный уход. И причина этого ухода не связана с географией, с эмиграцией, – она имеет психологические корни. Поэт не чувствует за собой права причислять себя к кругу оставшихся на родине друзей, потому что он сознательно вышел из него в свое время. Его отъезд раз и навсегда отделил его от безнадежных романтиков, которые сохраняли верность идее – "несуществующему предмету, именуемому цивилизацией".

В этом внезапном переходе от "мы" к "они", в падении голоса, в неизбежной между абзацами паузе присутствует неумолимость принятого решения и горечь оттого, что только воспоминания дают поэту возможность возвращаться в прошлое, где "воображаемый декор" не нуждался в раскрашивании и мог быть "черно‑белым, с несколькими абстрактными стульями".

В интервью Майклу Главеру Бродский вновь обращается к теме потенциальных читателей:

М.Г.: Приверженность России к книге в тридцатых и сороковых годах – это еще одна из ваших тем. Вы говорили, что книги тогда почитались как нечто святое. Не исчезнет ли это отношение, каковым вы так гордитесь, вместе с дальнейшей либерализацией советского общества? И.Б.: Нет, не исчезнет. Русские – и это их (или, правильнее сказать, наша) сильная сторона – испытывают потрясающую тоску по мировой культуре, которую ничто не в силах унять, жажду познать все аспекты цивилизации – теологию, философию и т. д. Эта черта есть следствие географического положения. Русский человек, которому интересно и то, и другое, и третье, всегда полагает, что где‑то существует какая‑то большая правда, ему недоступная. Я бы не назвал это духовным абсолютизмом, это скорее духовный комплекс неполноценности, который, на мой взгляд, – великолепная вещь на каждом этапе существования. Он был характерной чертой всех людей моего племени, насколько я могу помнить. Что мне сейчас не по душе. так это появление типа русского человека, который ведет себя так, словно он идентичен, ну, скажем, немцу…[104].

В речи по случаю избрания его поэтом‑лауреатом Библиотеки Конгресса США Бродский, говоря о достоинствах английского языка и о том, что "американская поэзия – лучшее, что есть в стране", сетовал, что отсутствие четкой продуманной политики государства в области поэтического просвещения и непомерно высокие цены на книги препятствуют духовному росту населения:

"Никакой другой язык не вобрал в себя так много смысла и благозвучия, как английский. Родиться в нем или быть усыновленным им – лучшая участь, которая может достаться человеку. Препятствовать его носителям получить к нему неограниченный доступ антропологическое преступление, а ведь именно к этому и сводится нынешняя система распределения поэзии. Не знаю, право, что хуже: сжигать книги или не читать их; думаю, однако, что издание поэзии символическими тиражами – это что‑то промежуточное между тем и другим. Не пристало выражаться столь радикально, но когда подумаешь о великих поэтических произведениях, по которым проехал каток забвения, а затем вспомнишь о чудовищных демографических перспективах, на ум невольно приходит мысль о близости удручающего культурного регресса. И даже не так меня беспокоит судьба культуры, великих и малых поэтических трудов, сколько человек, не способный выразить себя адекватно и потому обращающийся к действию. А так как возможности такого действия ограничены мускулатурой, он обращается к насилию, применяя оружие там, где мог бы помочь эпитет. (…)

Ибо цель демократии – не демократия сама по себе, что было бы тавтологией. Демократия должна быть просвещенной. Демократия без просвещения – это в лучшем случае хорошо патрулируемые полицией джунгли с одним поэтом, назначенным на должность Тарзана" ("Нескромное предложение", 1991).

Безусловно, приведенное рассуждение можно отнести не только к ситуации в США: нежелание читать книги, вытеснение их средствами массовой информации и компьютерами – это удручающая тенденция, которая сопровождает технический прогресс во всем мире. Однако в странах, где культура чтения была частью национального сознания, падение читательского интереса не так ощутимо, как в случае, когда этот вопрос никогда не рассматривался в качестве приоритетного. В это трудно поверить, но изучение художественных произведений на уроках литературы во многих американских школах проводится по безнадежно сокращенным и адаптированным вариантам или по голливудским фильмам, имеющим весьма приблизительное сходство с литературными источниками.

Тот факт, что тема поэтического просвещения была выбрана Бродским в такой ответственный момент после избрания его поэтом‑лауреатом, свидетельствует о том, что данные проблемы имеют для Соединенных Штатов первоочередное значение.

Восьмая часть "Колыбельной Трескового мыса" продолжает тему одиночества и невостребованности поэтического творчества в эмиграции:

Только затканный сплошь паутиной угол имеет право именоваться прямым. Только услышав "браво", с полу встает актер. Только найдя опору, тело способно поднять вселенную на рога. Только то тело движется, чья нога перпендикулярна полу.

Прямой угол, затканный сплошь паутиной, можно рассматривать как противопоставление "лобачевской сумме чужих углов" в четвертой части стихотворения. Хотя, скорее всего, здесь речь идет о представлении поэтического творчества в виде устремленной вверх линии – именно так Бродский описывал суть творчества его любимого поэта Марины Цветаевой: "Изображенное графически, творчество Цветаевой представило бы собой поднимающуюся почти под прямым углом кривую? прямую, благодаря ее постоянному стремлению взять нотой выше, идеей выше. (Точнее: октавой и верой)" ("Поэт и проза", 1979).

Стремление поэта "взять нотой выше, идеей выше", подняться над действительностью метафорически воплощается в уходящей вверх одной из сторон прямого угла, с одной стороны, и в перпендикулярной по отношению к полу ноге движущегося человека, с другой.

Паутина, о которой говорится в стихотворении, – это внутренний мир художника, созданный из хранящихся в подсознании "отброшенных мыслей и неоконченных фраз". В эссе "Коллекционный экземпляр" (1991) Бродский представляет его в виде абстрактной скульптуры "с начертанным на цоколе: "Любимому пауку – благодарная паутина"".

Творчество, по мнению Бродского, может быть представлено как прямой угол, "затканный сплошь" паутиной мысли, одна из сторон которого устремлена перпендикулярно вверх – к звездам. Данный образ сопровождается рассуждениями поэта о необходимости обратной связи, потому что только крики "браво" служат опорой, позволяющей художнику распрямиться, встать на ноги, придают искусству "душевное ускорение".

Следующая строфа стихотворения, начинающаяся словом "духота", вновь возвращает нас к реалиям американской ночи: Духота. Толчея тараканов в амфитеатре тусклой цинковой раковины перед бесцветной тушей высохшей губки. Поворачивая корону, медный кран, словно цезарево чело, низвергает на них не щадящую ничего водяную колонну.

Описанная поэтом "толчея тараканов в амфитеатре тусклой / цинковой раковины перед бесцветной тушей / высохшей губки" можно воспринимать буквально, хотя, надо отметить, что наличие тараканов – явление редкое в американском доме, тем более в американской гостинице. Попробуем прокомментировать этот отрывок с метафорической точки зрения, тем более что описание "амфитеатра тусклой / цинковой раковины" продолжает театральную символику, которую поэт использует в "Колыбельной Трескового мыса".

Начнем с губки, "бесцветная туша" которой в контексте стихотворения может символизировать источник, питательную среду для толкающихся в амфитеатре раковины тараканов‑зрителей. Источник, правда, высохший и неподвижный.

В эссе "Письмо Горацию" (1995) Бродский, рассуждая об особенностях творчества Вергилия, сравнивает поэта с "меланхолической губкой", впитывающей происходящее и столь же скрупулезно отображающей увиденное путем перечисления на бумаге:

"Маленький постыдный секрет "Георгик" в том, что их автор в отличие от Лукреция – да и Гесиода – не имел вседовлеющей философии. По крайней мере, он не был ни атомистом, ни эпикурейцем. В лучшем случае, я думаю, он надеялся, что общая сумма его строк даст в итоге некое мировоззрение, если он вообще об этом заботился. Ибо он был губкой, и притом меланхолической. Для него лучшим – если не единственным – способом понять мир было перечисление его содержимого (…). Он поистине был эпическим поэтом; эпическим реалистом, если угодно, поскольку в численном отношении сама реальность вполне эпична. Общим результатом воздействия его творений на мои мыслительные способности всегда было ощущение, что этот человек каталогизировал мир, и довольно дотошно" (выделено – О.Г.).

Публий Вергилий Марон (70.19 до н. э.) был самым прославленным поэтом императорского Рима. В своем поэтическом сборнике "Буколики", созданном в жанре пастушеских идиллий, поэт описывал бегство от действительности в идеальный мир "аркадцев", предающихся любви и поэзии. Интересно отметить, что "Буколики" создавались в один из самых острых моментов гражданской войны, а следовательно, призыв оставить борьбу и "направить парус в блаженную гавань" частной жизни выражал гражданскую позицию автора – приверженца политики императора Октавиана.

Старания поэта не остались незамеченными: ""Буколики" выдвинули Вергилия в первый ряд римских поэтов, а готовность признать новый политический порядок приблизила его к правящим верхам"[105] – Императору Октавиану было адресовано и другое не менее знаменитое произведение Вергилия – дидактическая поэма "Георгики" ("О земледелии"). Описанный поэтом процесс сельскохозяйственных работ сопровождался в поэме многочисленными отступлениями, в которых "идиллические описания земледельческой жизни получают политическое завершение в обильных хвалах, расточаемых Октавиану"[106].


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 133; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!