В АКАДЕМИИ ГЕНЕРАЛЬНОГО ШТАБА 3 страница



           

       В 7-м классе я учился уже вне дома, в »Ловичском реальном училище, о чем речь впереди. Был «стар­шим» на ученической квартире (12 человек). Долж­ность «старшего» предоставляла скидку — половину платы за содержание, что было весьма приятно; состо­яла в надзоре за внутренним порядком, что было есте­ственно; но требовала заполнения месячной отчетно­сти, в одной из граф которой значилось: «уличенные в разговоре на польском языке». Это было совсем тяго­стно, ибо являлось попросту доносом. Рискуя быть смещенным с должности, что на нашем бюджете отра­зилось бы весьма печально, я всякий раз вносил в гра­фу: «таких случаев не было».

 

       Месяца через три вызывают меня к директору. Директор Левшин знал меня еще по Влоцлавскому училищу, откуда он был переведен в Лович, и любил. За что — не знаю. Должно быть за то, что я порядоч­но учился и хорошо пел в ученическом церковном хо­ре — его детище.

{32} — Вы уже третий раз пишете в отчетности, что уличенных в разговоре на польском языке не было...

       — Да, господин директор.

       — Я знаю, что это неправда.

       Молчу.

       — Вы не хотите понять, что этой меры требуют русские государственные интересы: мы должны за­мирить и обрусить этот край. Ну, что же, подрасте­те и когда-нибудь поймете. Можете идти.

       Был ли директор твердо уверен в своей правоте и в целесообразности такого метода «замирения» — не знаю.

Но до конца учебного года в моем отчете по­являлась сакраментальная фраза — «таких случаев не было», а с должности меня не сместили.

       Так или иначе, в течение 8 лет, проведенных сре­ди поляков в реальном училище, я никогда не испы­тывал трений на национальной почве. Не раз, когда во время общих наших загородных прогулок кто-либо из товарищей затягивал песни, считавшиеся ре­волюционными — «З дымэм пожарув» или «Боже, цось Польске...», другие останавливали его:

       — Брось, не хорошо, ведь с нами идут русские!..

 

       Трения пришли позже... Впоследствии я вышел в офицеры, большинство из моих школьных товари­щей-поляков окончили высшие технические заведения. Положение изменилось. Запретов не стало, были мы уже свободными людьми, и я потребовал «равнопра­вия»; при встречах с бывшими товарищами заговорил с ними по-русски, предоставляя им говорить на их род­ном языке. Одни примирились с этим, другие обиде­лись, и мы расстались навсегда. Впрочем, встречи происходили лишь в первые годы после выпусков. В дальнейшем судьба разбросала нас по свету, и я ни­когда больше не встречал своих школьных товарищей.

{33} Один только случай: В 1937 году отозвался са­мый близкий мой школьный товарищ, с которым мы жили в одной комнате, крепко дружили, вместе учи­лись и совместно разрешали тогда все «мировые во­просы». Это был Станислав Карпинский, первый ди­ректор государственного банка новой Польши, крат­ковременно занимавший пост министра финансов. К этому времени Карпинский был уже в отставке. Про­чтя мои книги и узнав через одно из издательств мой адрес, он прислал мне свою книжку воспоминаний, и между нами завязалась переписка, длившаяся до са­мой второй мировой войны. Что сталось с ним, не знаю.

       Карпинский, уроженец русской Польши — один из редких поляков, здраво, без предвзятости смотрев­ший на русско-польские отношения, ясно видевший не только русские, но и польские прегрешения и счи­тавший возможным и необходимым примирение.

 

ЖИЗНЬ ГОРОДКА

 

       Городишко наш жил тихо и мирно. Никакой об­щественной жизни, никаких культурных начинаний, даже городской библиотеки не было, а газеты выпи­сывали лишь очень немногие, к которым, в случае на­добности, обращались за справками соседи. Ника­ких развлечений, кроме театра, в котором изредка подвизалась заезжая труппа. За 10 лет моей более сознательной жизни в Влоцлавске я могу перечислить ВСЕ «важнейшие события», взволновавшие тихую за­водь нашего захолустья.

       И так...

       «Поймали социалиста»... Под это общее опреде­ление влоцлавские жители подводили всех представи­телей того неведомого и опасного мира, которые за {34} что-то боролись с правительством и попадали в Си­бирь, но о котором очень немногие имели ясное пред­ставление. В течение нескольких дней «социалиста», в сопровождении двух жандармов, водили на допрос к жандармскому подполковнику. Каждый раз толпа мальчишек сопровождала шествие. И так как подоб­ный случай произошел у нас впервые, то вызвал боль­шой интерес и много пересудов среди обывателей.

       В доме богатого купца провалился потолок и сильно придавил его. Много народа — знакомые и незнакомые — ходили навещать больного — не столь­ко из участия, сколько из-за любопытства: посмотреть провалившийся потолок. Конечно, побывал и я.

       Директор отделения местного банка, захватив суммы, бежал заграницу... Несколько дней подряд возле банковского дома собирались, жестикулировали и ругались люди — вероятно, мелкие вкладчики. И на Пекарской улице, где находился банк, царило боль­шое оживление. Кажется, не было в городе человека, который не прошелся бы в эти дни по Пекарской ми­мо дома с запертыми дверями и наложенными на них казенными печатями...

       В нашем реальном училище случилось событие посерьезнее. 7-го класса или «дополнительного», как он назывался на официальном языке, к моему выпуску уже не было, и вот почему... Раньше училище было нормальным-семиклассным. По установившейся по­чему-то традиции, семиклассники у нас пользовались особыми привилегиями: ходили вне школы в штатском платьи, посещали рестораны, где выпивали, гуляли по городу после установленного вечернего срока, с учителями усвоили дерзкое обращение и т.д. В конце концов, распущенность дошла до такого предела, что директор решил положить ей конец. После какого-то {35}      объяснения с великовозрастным семиклассником, по­следний ударил директора по лицу.

       Это событие взволновало, взбудоражило весь го­род и конечно, школу. Семиклассник был исключен «с волчьим билетом», т.е. без права приема в какое бы то ни было учебное заведение. Помню, что поступок его вызвал всеобщее осуждение, тем более, что ди­ректор, которого перевели куда-то в центральную Россию, был человеком гуманным и справедливым. Осуждали и мы, мальчишки.

       Седьмой класс был закрыт, как сказано было в официальной бумаге, «навсегда».

       Наконец, еще событие, коснувшееся стороной и меня. Было мне тогда 7 или 8 лет. В городе стало из­вестным, что из-за границы возвращается император Александр II-й через Александров-пограничный, и что царский поезд остановится во Влоцлавске на 10 ми­нут. Для встречи государя, кроме начальства, допу­щены были несколько жителей города, в том числе и мой отец. Отец решил взять меня с собой. Воспи­танный в духе мистического отношения к личности царя, я был вне себя от радости.

       В доме — переполох. Мать весь день и ночь ши­ла мне плисовые штаны и шелковую рубашку; отец приводил в порядок военный костюм и натирал до блеска — через особую дощечку с вырезами — пуго­вицы мундира.

       На вокзале я заметил, что, кроме меня, других детей нет, и это наполнило меня еще большей гордо­стью.

       Когда подъехал царский поезд, государь подошел к открытому окну вагона и приветливо беседовал с кем-то из встречавших. Отец застыл с поднятой к {36} козырьку рукой, не обращая на меня внимания. Я не отрывал глаз от государя...

       После отхода поезда один наш знакомый полу­шутя обратился к отцу:

       — Что это, Иван Ефимович, сынишка ваш непоч­тителен к государю. Так шапки и не снимал...

       Отец смутился и покраснел.

А я словно с неба на землю и свалился. Почувствовал себя таким несча­стным, как никогда. Теперь уже и перед мальчишка­ми нельзя будет похвастаться встречей царя: узнают про мою оплошность — засмеют...

       Прошло некоторое время, и вся Россия была по­трясена событием: 1 марта 1881 года убит был импе­ратор Александр II-й...

       В нашем городке — в переполненной молящими­ся православной церкви, в русских семьях, в нашем до­ме люди плакали. Как отнеслось к событию польское население, я тогда оценить не мог. Помню только, что в течение нескольких дней город был погружен в жут­кую тишину и пустоту. По распоряжению растеряв­шегося местного начальства, в полуопустевшем городе ездили конные уланские патрули, и лязг конских ко­пыт, в особенности ночью, усиливал тревожное на­строение, которое можно передать словами польско­го поэта:

Тихо вшендзе, глухо вшендзе.

Цо то бэндзе, цо то бэндзе...

(Тихо всюду, глухо всюду. Что то будет, что то будет...)

 

ШКОЛА

 

       Учить меня стали рано. Когда мне исполнилось четыре года, к именинам отца мать подготовила ему {37} подарок: втихомолку выучила меня русской грамоте. Я был торжественно подведен к отцу, развернул книж­ку и стал ему читать.

       — Врешь, брат, ты это наизусть. А ну-ка прочти вот здесь...

       Прочел. Радость была большая. Словно два именинника в доме.

       Когда переехали из деревни в город, отдали меня в «немецкую» городскую школу. В немецкую потому, что помещалась она насупротив нашего дома, а до нормальной было далеко. Впрочем, немецкой называлась она только ввиду того, что сверх обыкновенной программы там преподавался немецкий язык. Между прочим, начальной школы с польским языком не бы­ло...

       Помянуть нечем. Вот только разве «чудо» одно... Оставил меня раз учитель за какую-то провинность после уроков на час в классе. Очень неприятно: дома будут пилить полчаса, что гораздо хуже всякого на­казания. Стал я перед училищной иконой на колени и давай молиться Богу:

       — Боженька, дай, чтобы меня отпустили домой!..

       Только что я встал, открывается дверь, входит учитель и говорит:

       — Деникин Антон, можешь идти домой.

       Я был потрясен тогда. Этот эпизод укрепил мое детское верование. Но... да простится мой скепсис — теперь я думаю, что учитель случайно подглядел в окно (одноэтажное здание), увидел картину кающего­ся грешника и оттого смиловался. Ибо не раз потом, когда я вновь впадал в греховность, и мне грозило дома наказание, я молил Бога:

{38} — Господи, дай, чтобы меня лучше посекли — только не очень больно — но не пилили!

       Однако, почти никогда моя молитва не была услы­шана: не секли, а пилили.

       Два следующих года я учился в начальной шко­ле, а в 1882 году, в возрасте 9 лет и 8 месяцев, выдер­жал экзамен в 1-й класс Влоцлавского реального учи­лища.

 

 

       Дома — большая радость. Я чувствовал себя ге­роем дня. Надел форменную фуражку с таким при­близительно чувством, как впоследствии первые офи­церские погоны. Был поведен родителями в первый раз в жизни в кондитерскую и угощен шоколадом и пирожными.

 

       Учился я первое время отлично. Но, будучи во втором классе, заболел оспой, потом скарлатиной со всякими осложнениями. Лежал в жару и в бреду. Ле­чивший меня старичок, бригадный врач, зашел раз, посмотрел, перекрестил меня и, ни слова не сказав ро­дителям, вышел. Родители — в отчаянии. Бросились к городскому врачу. Тот вскоре поднял меня на ноги.

       Несколько месяцев учения было пропущено, от товарищей отстал. Особенно по математике, которая считалась главным предметом в реальном училище. С грехом пополам перевалил через 3 и 4 классы, а в

5-м застрял окончательно: в среднем за год получил по каждому из трех основных математических предме­тов по 21/2  (по пятибалльной системе). Обыкновенно, педагогический совет прибавлял в таких случаях половинку, директор Левшин настаивал на прибавке, но учитель математики Епифанов категорически воспро­тивился:

       — Для его же пользы.

{39} Я не был допущен к переводному экзамену и оста­влен в 5-м классе на второй год.

       Большой удар по моему самолюбию. Не знал — куда деваться от стыда. Мать, видя мои мучения, со­чинила для знакомых басню о том, что я оставлен в классе «по молодости лет». Знакомые сочувственно кивали головой, но, конечно, никто не верил.

       То лето я провел в качестве репетитора в дерев­не. Работы с моими учениками было немного, и все свободное время я посвятил изучению математики. Имел терпение проштудировать три учебника (алгеб­ры, геометрии и тригонометрии) от доски до доски и даже перерешил почти все помещенные в них задачи. Труд колоссальный. Вначале дело шло туговато, но, мало-помалу, «математическое сознание» проясня­лось, я начинал входить во вкус дела; удачное реше­ние какой-нибудь трудной задачи доставляло мне истинную радость. Словом, к концу лета я с юноше­ским задором сказал себе:

       — Ну, Епифаша, теперь поборемся!

       Учитель Епифанов был влюблен в свою матема­тику и всех не знающих ее считал дураками. В классе он находил всегда двух-трех учеников, особенно спо­собных к математике, с ними он занимался особо, ста­новясь совсем на товарищескую ногу. Класс дал им прозвание «пифагоров». «Пифагоры» были на при­вилегированном положении: получали круглую пя­терку в четверть, никогда не «вызывались к доске» и иногда только, когда Епифанов чувствовал, что класс плохо понимает его объяснения, приглашал кого-ни­будь из «пифагоров» повторить. Выходило иногда понятнее, чем у него... Во время заданной классной задачи «пифагоры» усаживались отдельно, и Епифа­нов предлагал им задачу много труднее или делился {40} с ними новинками из последнего «Математического Журнала».

       Класс относился к «пифагорам» с признанием и не раз пользовался их помощью.

       Первая классная задача после каникул — совер­шенно пустяковая... Решаю в 10 минут и подаю. При­слушиваюсь, что говорится за пифагоровской ска­мьей:

       — В прошлом номере «Математического Журна­ла» предложена была задача: «определить среднее арифметическое всех хорд круга». А в последнем но­мере значится, что решения не прислано. Не хотите ли попробовать...

       «Пифагоры» взялись за решение, но не осилили. Я тоже заинтересовался задачей. Мысль заработала... Неужели!? ... Красный от волнения, слегка дрожав­шими руками я подал лист Епифанову.

       — Кажется, я решил...

(Ответ: среднее арифметическое всех хорд круга = πr/2)

       Епифанов прочел, ни слова не сказав, прошел к кафедре, развернул журнал и поставил так ясно, что весь класс заметил, пятерку.

       С этого дня я стал «Пифагором» со всеми вытекав­шими из сего последствиями — почета и привилегий.

       Я остановился на этом маловажном, со стороны глядя эпизоде, потому что он имел большое значение в моей жизни. После трех лет лавирования между двойкой и четверкой, после постоянных укоров родителей, вынужденных и вымученных объяснений и уко­лов самолюбию — дома, и в школе — в моем {41} характере проявилась какая-то неуверенность в себе, при­ниженность, какое-то чувство своей «второсортности»... С этого же памятного дня я вырос в собствен­ных глазах, почувствовал веру в себя, в свои силы и тверже и увереннее зашагал по ухабам нашей малень­кой жизни.

       В 5-м классе, благодаря высоким баллам по мате­матике, я занял третье место, а в 6-м весь год шел первым.

 

       После окончания 6-ти классов во Влоцлавске, мне предстояло перейти в одно из ближайших реальных училищ — Варшавское, с «общим отделением допол­нительного класса» или в Ловичское — с «механико-техническим отделением». Я избрал последнее. Ре­путация «пифагора», занесенная перемещенным туда директором Левшиным, помогла мне с первых же дней занять в новом «чужом» училище надлежащее ме­сто, и я окончил его с семью пятерками по математи­ческим предметам.

       Прочие науки проходил довольно хорошо, а ино­странные языки неважно. По русскому языку, конеч­но, стоял выше других. И, если в аттестате, выданном Влоцлавским училищем, значится только четверка, то потому, что инспектор Мазюкевич никому пятерки не ставил. А, может быть, причина была другая... Как-то раз, еще в четвертом классе, Мазюкевич задал нам классное сочинение на слова поэта:

                                  

                              Куда как упорен в труде человек,

                              Чего он не сможет, лишь было б терпенье,

                              Да разум, да воля, да Божье хотенье.

           

       — Под последней фразой — объяснил нам ин­спектор — поэт разумел удачу.

{42} А я свое сочинение закончил словами: «...И, конеч­но, Божье хотенье. Не «удача», как судят иные, а именно «Божье хотенье». Недаром мудрая русская пословица учит: «Без Бога — ни до порога»...

       За такую мою продерзость «иные» поставили мне тогда тройку, и с тех пор до самого выпуска, несмотря на все старание, выше четверки я не подымался

       С 4-го класса начались мои «литературные упраж­нения»: наловчился писать для товарищей-поляков домашние сочинения пачками — по три-четыре на од­ну и ту же тему и к одному сроку. Очень трудное де­ло. Писал я, по-видимому, не плохо. По крайней мере, Мазюкович обратился раз к товарищу моему, вос­пользовавшемуся моей работой, со словами:

       — Сознайтесь — это не вы писали. Должно быть, заказали сочинение знакомому варшавскому студен­ту...

       Такое заявление было весьма лестно для «аноним­ного» автора и подымало мой школьный престиж.

 

{43} Работал я даром, иногда, впрочем, «в товарооб­мен»: за право пользоваться хорошей готовальней или за одолженную на время электрическую машинку — предел моих мечтаний.

       В 13-14 лет писал стихи — чрезвычайно пессими­стического характера, вроде:

                                          Зачем мне жить дано

                                          Без крова, без привета.

                                          Нет, лучше умереть —

                                          Ведь песня моя спета.

 

       Посылал стихи в журнал «Ниву» и лихорадочно томился в ожидании ответа. Так, злодеи, и не отве­тили. Но в 15 лет одумался: не только писать, но и читать стихи бросил — «Ерунда!» Прелесть Пушкина, Лермонтова и других поэтов оценил позднее. А тогда сразу же после Густава Эмара и Жюля Верна прежде­временно перешел на «Анну Каренину» Льва Толстого — литература, бывшая строго запретной в нашем возрасте.

 

       В 16-17 лет (6-7 классы) наша компания была уже достаточно «сознательной». Читали и обсуждали вкривь и вкось, без последовательности и руководст­ва, социальные проблемы; разбирали по-своему лите­ратурные произведения, интересовались четвертым из­мерением и новейшими изобретениями техники. Толь­ко политическими вопросами занимались мало. Быть может, потому, что в умах и душах моих товарищей-поляков доминировала и все подавляла одна идея — «Еще Польска не сгинэла»... А со мной на подобные темы разговаривать было неудобно.

 

       Но больше всего, страстнее всего занимал нас во­прос религиозный — не вероисповедный, а именно ре­лигиозный — о бытии Бога. Бессонные ночи, {44} подлинные душевные муки, страстные споры, чтение Библии наряду с Ренаном и другой «безбожной» литерату­рой... Обращаться за разрешением своих сомнений к училищным законоучителям было бесполезно. Наш старый священник, отец Елисей, сам, наверно, не тверд был в Богопознании; ловичский законоучитель, когда к нему решился обратиться раз мой товарищ-семиклас­сник Дубровский, вместо ответа, поставил ему двойку в четверть и обещал срезать на выпускном экзамене; а к своему ксендзу поляки обращаться и не рискова­ли — боялись, что донесет училищному начальству. По крайней мере, списки уклонившихся от исповеди представлял неукоснительно. По этому поводу вы­зывались к директору родители уклонившихся для крайне неприятных объяснений, а виновникам сбавлялся балл за поведение...


Дата добавления: 2019-02-12; просмотров: 153; Мы поможем в написании вашей работы!

Поделиться с друзьями:






Мы поможем в написании ваших работ!